Камень созидания

Впечатления и заметки

 

«Донские ведомости» 1918 №66, 25 нояб./8 дек. с.5-6 *

 

 

И старые, и малые вышли на службу родному Краю.

Мне частенько вспоминается 12-летняя девчурка Василиса и её «отбывательская» подвода, очень странного фасона тележка, которую она называла «дилижанчиком». На этом дилижанчике я и усть-медведицкий окружной атаман П.А. Скачков, возвращаясь с Круга, вступали от Суровикина, с железной дороги, из сферы цивилизации, так сказать, в глубь первобытного степного простора с пыльными, воспетыми в песнях шляхами, дороженьками – «шириною в три шага, долиною конца-краю нет[1]», с оврагами, балками, кургашками и норами сусликов, и редкими хуторами, схоронившимися от степных ветров в ярах по Куртлаку и другим каким-то безыменным речкам-ерикам.

Василиса была необычайная серьёзная смуглянка с широкими чёрными бровями. Лишь ростом всего – с кнутик.

– Дорогу-то на Слепихин знаешь?

– Ну да найдём как-нибудь. Миру-то вон сколько...

Эта резонность и спокойная уверенность крошечного кучерка сообщилась и нам, до некоторой степени «державным хозяевам», а сперва мы с сомнением поглядывали и на низко стоявшее солнце, и на двух унылых «гнедух», поджарых, низкорослых кобылёнок в дышлах.

Сели. Вперёд пустили Ванятку на дрогах, одногодка Василисы, – он на своём Буланом вёз двух офицеров. Потом по камням мощёного двора станции загремел-зазвенел наш «дилижанчик», на улице зашуршал по песку, обошёл Ванятку и запылил мимо седых воинов на завалинках и лавочках около небольших, опрятных хуторских домиков. Это были старички переписей первой половины 90-х годов. Вид их – седобородых, солидных, тяжёлых, с обмотанными головами и руками на перевязях, с костылями – был трогателен до умиления.

Выехали на гору. «Миру», действительно, много: впереди и позади – телеги, подводы конские, воловьи и даже верблюжьи. По пескам всё это плелось пешком. Сбоку – пассажиры: офицеры, казаки, солдаты. И сами кучера – ребятки, старики, бабы, посвистывая и помахивая кнутами, шагали около оглоблей. Шуршал пёстрый говор, пересыпались молодые, крепкие остроты и шутки, женский смех звенел. Над краем земли, в жемчужной дымке, садилось покрасневшее солнце. Просторно, широко, пустынно... Длинные-длинные, уродливые тени телег, людей, лошадей, верблюдов двигались сбоку дороги, уходя в высохшую булано-коричневую степь, пропадая в её волнистой дали. Ветер размёл, разрисовал извилистыми узорами песок.

Ванятка, забежав вперёд, кнутиком изобразил на земле какие-то письмена. Поочередно подошли мы, сзади шедшие, почитали:

И. Лукич Краюшкин...

Казак с подвязанной щекой чмокнул языком и сказал:

– На таком песку писать – это и меня бы писарем можно зачислить...

– А Купрюшки не видать, – сказала Василиса Ванятке, – то ли остался, то ли сперёд уехал...

– Ускакал. Он двух дохтуров повёз.

– Ишь, чума его растяни... А вон ероплан, гляди... бунить...

Как всё просто, близко сердцу, знакомо в отдельных своих штрихах, но в целом как всё фантастично, трудно приемлемо для здравой логики... Почему вот сейчас, вместо того чтобы ехать по железной дороге, привычным путем через Царицын до Себрякова, – мы шагали около «дилижанчика» по этой высохшей осенней степи, расцвеченной предзакатными красками? Почему эти простые, свои, но незнакомые люди оторвались от своей обычной работы и прикреплены мыслями и заботами к этому пыльному шляху «шириною в три шага, долиною конца-краю нет»? Откуда взялся тут, в пустынных степях, ещё не утративших памяти о кочевнике-татарине, гулкий диковинный аэроплан, проплывший сейчас над седыми курганами? Откуда эти ящики со снарядами, с патронами, возы с телефонными аппаратами, с проволокой?..

Кто-то смешал людей, столкнул их лбами, раскидал по враждебным группам, зажёг звериной злобой... Миллионы сбиты с привычных насиженных мест, отупели от нужды, голода, крови... Труд заброшен, и труд – напряжённый, подневольный, постылый – держит десятки, сотни тысяч людей в бесконечном круговращении и неотрывной суете. И все устали, выбились из сил, окаменели от горя, лишений, грязи и бесприютности...

Порой кажется жизнь тяжёлым сном и измученное сердце ждёт: вот-вот наступит пробуждение и утомлённая душа отдохнет в привычном, прежнем – простом и мирном – будничном обиходе, таком понятном, ясном и близком сердцу...

Белый старичок с червеобразными бровями шагает рядом со мной. Он очень словоохотлив, но из деликатности или почтительности стесняется надоедать разговором господам. Однако время от времени осторожно спрашивает о чём-нибудь и выражает собственные мысли, и в них чувствуется то же недоумение перед жизнью, которое удручает и меня.

– Ну такая злоба в мире пошла, такая злоба, – говорит он, вздыхая, – взъелись все один на другого и – кончено. Сейчас ишшо кой-как стали к соглашению приходить, а зимой было – бя-да!

Он покрутил головой, махнул кнутовищем.

– Эти фронтовики десятые попришли, слому не было им!.. То не так, другое не по-его, своевольство, самоуправие, никакого начальства не надо, насчёт Бога загнёт – волосы дыбом аж станут... Станешь резонить какого, он тебя закидает словами, оконфузит перед народом, ни во что поставит, а то так и за бороду поводит... Водили, было дело...

– А сейчас как?

– Ну-у... сейчас-то они ручные стали... Просто води на самой тонкой бичёвочке, как смирного телка, – не оборвётся... Как хлебанули горя от этой красной пакости, да как набилось им пыли в зад – сократи-и-лись...

В голосе старика заиграли весёлые, торжествующие ноты. Он погрозил кому-то кнутом в пространство и повторил:

– Притихли. Теперь с ними говорить можно. Через чего злоба, мол, вошла в мир? Через зависть. Каин Авеля убил, своего брата, за чего? Зависть. Святополк Окаянный побил братьев Борис-Глеба через чего? Через зависть. Вот так же самое вы непочетчиками вышли, гордецами... «Фрон-то-ви-ки». А чего порядочного вы сделали? За..ли фронт да бросили, а нам, старикам, <о>чищать за вами приходится. Деды-прадеды вам наживали, а вы...

Старик оборвал речь – видимо, не нашёл достаточно выразительных слов для негодования – высморкался и плюнул. Казак с подвязанной щекой, шедший сбоку, сказал равнодушно:

– Старички тоже... у нас их румынами прозвали...

– Румынами?

– Ну да. Мастера бегать... Молодые бегают неплохо, а они и молодых обгоняли...

– А и брешешь ты, парнище, как видать...

– Чего брешешь? Мы с ними и здоровкаемся, как с молодыми: «Здорово, зелёные!» Хвальбы было: «мы, мол, покажем развязку, научим воевать», а до дела коснулось – утекай, ребята...

– А ранетых кого больше? а? – с запальчивостью воскликнул старик, – поди-ка, глянь...

Он был прав. Процент раненых стариков, как я после убедился из разговоров с людьми сведущими, в три раза превосходил раненую молодёжь – старики за себя постояли. Но была доля правды и в словах молодого, не один вековечный антагонизм между старым и новым миром говорил в них.

– Мы надысь с Максимом Кочетковым в коноводах были. Зашумели: лошадей! – надо же скоро, а он на седло не влезет. – «Сажай, Трофим»... Подсадил, конечно...

– Ты с каких хуторов? – спросил старик.

– С Никитиных. Тимофея Семибратова сын.

– А деда твоего как звать?

– Герасим Никитич.

– Ну, знаю... Молодые... у молодого, конечно, настроение развязное, а старик – у него все кости ноют...

– Так точно. Молодой как ни напихается за день – лёг, соснул, встает как встрёпанный... А старик пока разомнётся, разломается... трудно ему! От молодого мороз отскакивает: озяб – бороться, плясать... а старик – месту рад...

Как наш караван, медлительно-долго, ровно течёт речь казака Семибратова. Солнце с минуту глядит на нас одним пурпурным краешком, потом тихо ныряет в розово-пыльный океан за синими, далёкими холмами. Сливаются тени. Степной простор звучит элегией раздумья и печали, – Бог весть откуда, от головы ли обоза, или сзади долетают тихие вздохи протяжной одинокой песни. И опять диковинное кружево обыденного, знакомого и фантастического по неожиданности сочетания – как гул землетрясения и в нём пиликанье гармошки – берёт в плен мою душу...

Я слушаю Семибратова и вижу, как среди лишений, голода, холода и ежеминутной опасности люди – как дети – рады минутному досугу, изобретательны на забавы, и ни ропота, ни мрачных размышлений как будто и не родилось никогда в тех самых загадочно-тёмных рядах, которые памятными моментами шатались, галдели и создавали близкую возможность катастрофы. Простой, ровный, как шуршание песка под колёсами, рассказ Семибратова тихо, сонно шелестит среди сумеречного степного простора.

– У нас танцур  есть один – Козловцев – так он по-всякому: и на пузе, и на локотках, и на спине. Все сотни обплясал, никто против него не могёт... Даже редкий гармонист выдуется – устают. Один чуть не слезьми кричал: – буде, пожалуйста, не могу больше... А он одно: чаще! Вахмистр уж пригрозил: – довольно, Козловцев, оставь, а то я тебя на два дежурства назначу... Но, он тут-таки поддался. И то – забег за скирды на гумно и за скирдами часа полтора один выделывал...

– Вот это гирой, – с усмешкой одобрил старичок: – завсегда заслуживает честь – благодарность отдать...

– Он любую лошадь обгоняет на рысь...

– Ну, уж это ты примахнул...

– Да, пробованное дело! Мне чего? На пары́ бились. Усть-хопёрцы пришли нас сменять, мы и говорим: вот у нас человек может лошадь обогнать, не хотите ли на пары́? Заложились по рублю: бежать на рысь, а ежели лошадь на карьер перейдёт – проигрыш. Комиссию выбрали, обозначили куст, до какого бежать... Трёх лошадей обогнал, три рубля выиграл!..

Скрытые от глаз мелочи обыденной жизни фронта плывут передо мной в ровном, неторопливом рассказе Семибратова, и я чувствую, как крепнет во мне уверенность в неистребимости казачьей жизнеспособности и жизнерадостности. Никакие лишения, никакая нужда не согнёт её, эту удивительную натуру, выкованную веками в условиях боевой и трудовой жизни. Холод и голод, в самом ведь деле, отскакивают от неё, как горох...

«Есть ещё порох в пороховницах», – радостно думаю я, – и прочен фундамент, на котором будет строиться обновлённая жизнь...

Пережитые испытания лишь укрепляют эту веру.[2]

 

*   *   *

 

В серой мгле осенней ночи тонет степь. Вздыхает ветерок. Холодная свежесть заползает в рукава и за спину. Тишь безбрежная. Над головой – высокий свод из водянисто-синего стекла. Звёзды... Белая дорога от края до края, как и наша, – «шириною она – три шага, долиною конца-краю нет»...

Шуршит наш «дилижанчик», гремит, звенит какими-то гайками и железками. Подпрыгивает, ныряет в выбоины, буерачки, <в>ползает вверх. В темноте кажется – больше вверх ползём, гнедые наши кобылицы идут поступью очень степенной. Порой, внезапно, из темноты вырастает чёрный силуэт таинственной колесницы с тёмными библей­скими «муринами» в лохматых шапках и розовые огоньки цигарок...

– Какого полка, станичники? – лениво бросает один из «муринов», и по голосу чувствуется, что от скуки спрашивает, никакого полка ему не надо.

– Шешнадцатого! – звенит в ответ наш маленький кучерок Василиса и фыркает в рукав своей ватной кофточки.

– Ах, ты, шустрая!

Раз-два под уклон гнедухи наши пускались в карьер. Дилижанчик отчаянно кренил то вправо, то влево. Василиса наша грозно тпрукала:

– Тпрр, холера вас задави!

А мы, пассажиры, покорно готовились к неизбежному крушению, скромно мечтая лишь об одном: чтобы уткнуться помягче, в родимую степную придорожную пыль, а не угодить в яр с окаменевшими от засухи глинистыми обрывами. Но милосердием судьбы оба раза вышло так, что старая гнедуха, не израсходовав скромный запас энергии и воодушевления, сворачивала в сторону и укрощала бег. Молодая не сразу, но подчинялась, переходила на рысь, а потом на самый бережный шаг, как бы погружала в размышления о тщете порывов и размаха. Дилижанчик опять шуршал ровно, монотонно, кротко – словно старую сказку рассказывал.

В местах наиболее серьёзных в смысле возможности дорожной катастрофы – как это ни мало вероятно, а ещё в наших родимых степях, с виду таких ровных, плоских и широких, есть этакие коварные балочки, в которых свернуть шею столь же легко, как и в Дарьяльском ущелье, – Василиса командовала мне:

– Ну-ка, деда, сведи гнедуху, энту вон, молодую... а то у ней, у уроды, привычка – с горы на кальерт...

Я беспрекословно следовал указанию нашего чернобрового кучерка и брал молодую гнедуху под уздцы. Гнедуха недовольно крутила головой, пыталась перейти в намёт, дышло толкало меня в спину, я должен был рысить иноходью до самого дна балки...

Задача, возложенная на меня, кое-как доводилась до благополучного конца. Вместе с остепенившимися гнедухами, моим спутником и маленькой Васютой я снова погружался в созерцательное настроение. Шуршал в безбрежной мгле ночи тарантасик, роились звёзды в высоте, торжественно безмолвствовала степь, и вереницей неуловимых теней плыли и уплывали смутные мысли о том, что есть какая-то из веков предопределённая фатальная связь между мной, секретарём Круга, и дышлом, толкавшим меня в спину, между ретивыми на спусках гнедухами и загадочным русским народом, переходившим в стремительный карьер под горку... Есть таинственное сцепление между этой немой степью и звёздами усеянной бездной вверху, между родным моим краем, чернобровой маленькой Васютой на козлах, национальным гнездом, в котором она и я вывелись, между неуклюжей, нелепой, но милой сердцу Россией и – всем необъятным миром, в вечном движении идущим вперед, в великое, безвестное будущее, закрытое от меня таинственной завесой.

Плыли из мглы безмолвной ночи мысли, неуловимо уносились в звёздную мглу. Печальной музыкой звенели в памяти стихи, знакомые со школьной скамьи:

 

Глухая ночь. Дорога далека.

Вокруг меня волнует ветер поле...[3]

 

Да, далека дорога, и ночь загадочно безмолвна...

Порой мы боремся с этой таинственной немотой, говорим, мечтаем вслух. Мой спутник – П.А. Скачков, усть-медведицкий окружной атаман, – говорит об Усть-Медведице, нашем родном гнезде, о создании из неё культурного уголка, из которого свет шёл бы по радиусам в глубь и к перифериям округа. Он – неисправимый романтик. И знаю: сердце его навеки прилепилось к белому кресту над братской могилой, на седом кургане нашем – Пирамиде. Здесь зарыта наша скорбь и наша радость – лучшие сыны нашего края родного, юные орлы, первые поднявшиеся в неравный бой за честь его и свободу, тут нашли вечное успокоение...

Здесь и залог упований наших на будущее воскрешение веры нашей в родное казачество. Мечтаем вслух. И не Бог весть как несбыточны наши мечты: альфа и омега наших полётов в будущее – пока родной округ, родной угол... Хорошо бы народный университет построить около Пирамиды, поднять агрикультуру в округе, создать бы опытное поле хорошее... Хорошо бы, если бы прошла дорога, нашлись бы предприимчивые и сведущие люди, насадили и оживили бы промышленность в крае... Хорошо бы добиться, чтобы казак наш имел не только всё необходимое, но и лишнее. Ах, хорошо бы...

И всё звенят в памяти грустной музыкой стихи Полонского:

 

Глухая ночь. Дорога далека.
Вокруг меня волнует ветер поле...

 

Но, может быть, дорога и не так уж далека и где-нибудь тут, за холмами, окутанными мглою ночи, тёплая станция с огнями, приютом и хорошим разговором?.. Бегут гнедухи под уклон, тарахтит дилижанчик по бревенчатой гати через какую-то речушку, чёрной стеной встают вербы на левадах, огонёк мелькнул вдали: хутор...

– Слепихин, что ль?

– А кто его знает, – говорит Васюта, – я тут сроду не была... Вот коль Купрюшку найдем – стало быть, Слепихин.

Тарантасик минут пяток прыгает по кочкам, въезжает в хуторскую улицу, пахнущую кизяком, выезжает из неё за хутор – керосиновый фонарь выныривает, напугав, и около него чёрный силуэт телеги.

– Купрюшка, это ты? – спрашивает наш кучерок.

– Я, – отвечает от фонаря сиплый детский бас, и из-за лошади показывается фигурка в полушубке, вся величиной в кнутик.

– Идолова голова... ускакал!

– Дохтура велели скорей...

– Иде же они у тебя?

– В канцелярию пошли...

– Идолова твоя голова... иде же ночевать будем?

– Тут и заночуем. Домой ехать темно... ишшо кабы бирюки не съели...

Не взирая на недостаток мужества перед бирюками, я твёрдо всё-таки верю в Купрюшку – двенадцатилетнего донца, несущего ныне службу родному краю, пока в области транспорта. Верю и знаю, что не обманет меня моя вера... И Купрюшка, и Ванюшка, и чернобровая Васюта, все они – твёрдый камень, на котором будет созидаться лучшая, обновлённая жизнь моей родины, – «твёрдый камень-адамент», по стариковскому казачьему выражению... Немного старше их были те смелые орлята, которые первыми ринулись в бой с угнетателями родного края и нашли вечное успокоение под белым крестом на Пирамиде. Немного старше их и те славные малолетки, из которых сформирована и продолжает пополняться постоянная Донская армия, зерно будущей боевой мощи родного края...

С умилением вспоминаю сейчас я их всех – и Купрюшку, и Ванюшку, и Васюту, и этих юных, безусых молодчиков, короткие встречи с которыми выпрямили мою дотоле согбенную душу.

Помню: накануне открытия Круга сидел я в садике епархиального училища и смотрел на смену караула у здания. Чем-то милым, славным-славным, давно как будто забытым веяло на меня от стройных молодцеватых взводов юных казачков, от короткой, отрывисто-чёткой команды.

После команды «вольно» два молодчика подошли ко мне, взяли под козырёк и вежливенько спросили:

– Дедушка, где бы нам тут оправиться?

Этот немножко неожиданный вопрос положительно умилил меня. Давно ли мы были свидетелями углублённого и расширенного понимания свободы, отводившего на предмет «оправиться» любое ближайшее помещение, будет ли то дворец, храм, музей, старинный архитектурный памятник? А теперь вот «спрашиваются»... Какое колоссальное преображение понятий! И какими усилиями удалось достигнуть его?

И тогда уже я преисполнился уверенности – говорю это самым серьёзным образом, – что родина жива и жить будет...

Видел я их на другой день, этих малолеток, когда их полки проходили перед старыми знамёнами, израненными временем, свидетелями былой доблести и славы казачьей. Звенела музыка. Потоком радостным и бодрым неслись серебряные звуки, пели, разливались ликующим и звонким плеском. И за рядами шли ряды, сливая гулкий шаг со звенящим зовом труб. Шли стройные, восторженно-лихие, юные бойцы. И гордым, радостным трепетом билось сердце, ощущая родную близость этой юной, прекрасной боевой силы, оказавшейся в нескудеющей сокровищнице Тихого Дона...

«Есть ещё порох в пороховницах... Не оскудела сила казацкая»...

Звенела музыка разливисто и звонко, и за рядами шли ряды – юные, прекрасные, восторгом удали горящие. В чудесной симфонии слитного гула ритмически-чётких шагов и серебряных звуков встал величавый прекрасный образ родного края, старые боевые знамёна и могилы прадедов, героические песни и плач матери над убитым сыном, скрип бесконечных обозов со снарядами и грозный гул станичного майдана, и степь родная с седыми курганами, нужда, горе, труд и всеувлекающий порыв самоотвержения.

Звенела музыка... и клич юных голосов восторженно гремел в ответ на приветствие Атамана, и сердце ширилось радостной верой в народ, вынесший на плечах своих славные боевые знамёна и ныне, в полосу развала, отчаянья и забвения долга, создавший самый прочный фундамент государственного бытия – юную боевую силу, прекрасную молодую армию... Камень, на котором будет созидаться обновлённая храмина родины...

 

–––––––––––––

 



* Перед текстом в газете стоит цифра II, что заставляет предположить, что это продолжение, однако начала в предшествующих номерах не обнаружено.

[1] Слова из народной песни, один из вариантов которой – «Воевать давай, Игнат-сударь»: (…) Там пролегивала она, да путь-дорожунька: Шириною она широкая, далиною она конца-краю нет (Фольклор казаков-некрасовцев. Краснодар, 1948, № 13).

[2] На этом заканчивается текст из «Донских ведомостей» (1918 №66). После него в газете: «Окончание следует», но продолжения в газете найти не удалось. Далее по изданиям: Родина. Литературно-художественный альманах. 1920 № 2, с.51–58 и «Донской временник» 2005, с.23.

[3] Слегка измененная цитата из стихотворения Якова Полонского «Дорога» (1842):

Глухая степь – дорога далека,

Вокруг меня волнует ветер поле,

Вдали туман – мне грустно поневоле,

И тайная берет меня тоска.

(Я.П. Полонский. Стихотворения. Библиотека поэта. Большая серия. 2-е изд. Ленинград, 1954).