[III.]
Молчаливое раздумье недоумения и тревожных, затаенных вопросов в темное будущее, плохо скрытая растерянность неизвестности: радоваться ли, или плакать? – висели недолго над душами моих сограждан-глазуновцев. Падение царского трона, за дальностью расстояния, никого больно не задело и было принято почти безучастно. Краем уха все – и малые, и старые – слышали отовсюду, что плох царь и министры у него продажные, – значит, дошла точка, надо сменить старых и выбрать новых правителей – добросовестных и твердых, по возможности – которые поправославней, не немецкой веры... Авось, тогда расхлябанный рыдван России пойдет глаже и быстрей...
Но когда урядник Ананьев, так называемый «Барабошка», и урядник Кудинов, и стражник Васька Донсков, и стражник Ванька Шкуратов, Климка Мирошкин и Семка Мантул, люди слишком определенной репутации, низвергли старое станичное правительство и заняли сами командную позицию в станице – «новый строй» был воспринят уже вполне определенно – с нескрываемой тоской отчаяния и негодования...
– Что же это такое? Барабошка опять? Да ведь он же клейменый мошенник! Он куски у старцев отнимал, лошадь свою кормил...
– Хутора за куски продал... Недоуздки покрал...
– А Петька Рогачов? Был станичным судьей выбран, года не проходил – прогнали: за полубутылку любое решение выносил. Я ему прямо говорю – он ругал при мне старый режим: «А ты судьей был, чего ты выделывал?» – «Моя должность была»... Значит, ему можно было двугривенные в карманы класть, а если поп за молебен двугривенный взял – грабитель...
Обличительный зуд, кстати, у новых носителей власти против попов, старых должностных лиц, учителей и всех вообще «по-господски» одетых обывателей станицы дошел до нестерпимых пределов. Васька Донсков объявил громогласно, в услышание всех:
– Теперь, господа, слово слободы!
И публично начал «поливать» отца Дмитрия и отца Ивана, потом заседателя, потом старого атамана. Нечего и говорить, что у него тотчас же нашлись подражатели. Ергаков, уже ради потехи просто, как завидит заседателя, орет:
– Эй, ты! вентери отдай! А то я тебя наизнанку выверну!
Молодежь – и прежде озорная, но все-таки сдерживаемая некоторым от старого обычая и патриархального строя идущим пиететом к старикам – совсем сбросила узду, пошла шататься по ночам, раскуривая цигарки на улицах и без всякой предосторожности разбрасывая огонь среди соломенных станичных построек, сквернословя, распевая срамные песни. Бывало, старик какой остановит, пристыдит, а теперь на слово увещания – в ответ десяток трехэтажных ругательств.
– Слово слободы! Слыхал аль нет?..
Административное творчество станичных «комитетчиков» оказалось сразу скудным и явно для всех ничтожным до последней степени. Несколько безграмотных «донесений» – в стиле обычных кляуз, в которых и при старом строе упражнялся Барабошка. Личные счеты с подругами – счетов было достаточно. Угрозы арестом всем, кто возвышал голос против комитета:
– Ты, как видать, за старое правительство? Не солидарен к новому режиму? Смотри-и!..
И Барабошка, и Васька Донсков умели говорить эти страшные слова очень внушительно...
Были покушения на обыски, но нерешительные: комитет все-таки не чувствовал под собой твердой почвы. Васька Донсков повел определенную линию против потребительской лавки: до седьмого пота настаивал, чтобы комитет вынес постановление отобрать раздачу сахара от потребиловки и передать купцу Савельеву. Бескорыстие этого усердия было для всех очевидно – комитет не решился последовать за своим членом, надо отдать ему справедливость.
И ничего, ни малой заботы о том, что стояло выше корыта, что касалось России и переживаемой ею великой страды.
Но была жажда деятельности. Хотелось быть не хуже других. Отовсюду доходили самые волнующие, самые подмывающие вести: в Слащеве комитет постановил обыскать купцов, переоценить товары. Вместо переоценки произвели просто разгром лавок, товары разделили, перепились, передрались. Посадили в кутузку дьякона, вздумавшего обличать беззаконие новой власти. Приехал благочинный выручать дьякона – заперли в тюрьму и благочинного при общем одобрительном смехе «граждан». В Кумылге бывший каторжник избил учителя, председателя потребительского общества, – и опять-таки совершенно безнаказанно. На Фроловом хуторе постановили арестовать самого окружного атамана, если он явится туда. В Михайловке разобрали по рукам не только панскую землю, но и зерно, и машины, и скот... Всюду, где ни послышишь, кипит деятельность: выражают недоверие, «сковыривают», обыскивают, реквизируют, арестовывают или мнут бока...
Валом повалили «служивые», и от всех однообразные новости:
– Мы своего командира – долой!.. Сменили...
– Наш тоже закупоросился было, не пущал никого – мы как обступи его да возьми в шоры, он и руки поднял – «братцы! да что вы? да я... да мы... аль мы чужие? Я ведь сам под началом»... Сковырнули. Прапорщика назначили – сразу пустил домой... Никаких цыплят!..
– Ехали дорогой – в самом первом вагоне, на мягких диванах, по-господски, – захлебываясь от восторга, рассказывал длинный Вася Слепец.
– Небось, натолочили сапогами-то своими?
– А мать их не замать: за что же мы служим? Буде! Попились из нас крови...
Все это в глазуновских «комитетчиках» не могло не дразнить зуда деятельности, жажды распорядиться. Ближайший сосед – комитет Александровской станицы, захудалой, убогой, небольшой, – и тот оказался на достойной высоте положения: не только станичную свою «старую» власть сковырнул, но раздвинул сферу своих действий даже за пределы станичной территории, или – по официальной местной терминологии – за пределы станичного юрта, вторгся в лежащее рядом войсковое лесничество, низложил лесничего, распил запас напитков, хранившихся в его погребе, прогнал лесную стражу и объявил свободное пользование лесом. И ничего, тоже сошло с рук...
Глазуновский же комитет лишь топтался на месте да тайком совещался о том, кого бы арестовать в станице, кого обыскать. Между тем административная машина в станице совсем стала. Казалось бы, и не Бог весть какая важная была эта машина, а когда пришли в расстройство и наконец совсем замерли ее функции, замер весь распорядок мелкой общественной повседневности, никто не хотел отбывать повинности, некому стало позаботиться о раздаче пособия бабам и беженцам – и станица сразу огласилась голодным ропотом: некому было производить необходимые взыскания, дознания, исполнять требования по мобилизации, продовольствию, позаботиться о договорах с пастухами, об устройстве переправ и мостов... Все это незаметное, но нужное, не стал делать и комитет, особенно когда было выяснено, что членам его никакого жалованья не полагается. И стало ясно всем гражданам, что новый строй, олицетворяемый пока комитетом с Барабошкой и Васькой Донсковым во главе, ничего, кроме тревоги и расстройства, в жизнь не внес... Мало радости...
– Вот обокрали меня вчера, а кому заявить – не знаю, – говорила казачка, пришедшая ко мне за советом, – пошла к Тимофею, он говорит – «я теперь уже не атаман, иди в комитет», – а комитетчики лишь зубы скалят... Скажите на милость: к кому теперь идтить?.. Бывало, идешь в правление, а теперь начальников много, а толку никакого...
– Ну, что будем делать, Ф.Д.? – спрашивали знакомые старики, – неужели Васька Донсков да Семка Мантул так и будут управлять? Что же выйдет из этого? Бирючья жизнь будет?..
И чувствовалась тоска растерянности в этих несвязных, обрывочных вопросах.
Жизнь не останавливалась, текла по инерции, но с каждым днем паралич власти чувствовался глубже и безнадежнее, а творческая скудость наших революционеров-комитетчиков становилась очевидною и для них самих. Их угрозы арестами и обысками уже не производили действия, их ругали безвозбранно и дружно, тоска по власти, по нормальному порядку выросла за два месяца действия нового строя до размеров стона на реках Вавилонских. Но создать эту власть, дать ей твердую опору вчерашние смирные, распыленные, привыкшие лишь слушаться обыватели, произведенные внезапно в граждан, не находили в себе ни умения, ни силы... У них лишь стоном вырывался вопрос:
– Да на что нам эти комитеты? Нельзя ли без них обойтиться?
Но комитеты – как это ни странно – вменялись в обязанность. Так можно было судить по тому, что какая-то власть из центра – иной раз знакомая по наименованию: «временно исполняющий обязанности войскового атамана», а то и совсем незнакомая: «областной исполнительный комитет» – присылала свои распоряжения на имя станичного комитета. Значит, не спихнуть с шеи эту беду...
Я понимал, что с малограмотных, хотя и шустрых, хватов, революционным путем захвативших власть в нашей станице, многого спросить и нельзя. Но вот настоящие комитеты, руководимые интеллигенцией, – они-то уже, несомненно, ведут созидательную работу, они строят новую, свободную жизнь в России, они выручают из трясины несчастное отечество...
Поехал в окружную станицу – Усть-Медведицу. Получил доступ на заседание комитета. Председатель – член окружного суда. Состав – интеллигенция по преимуществу: учителя, адвокаты, судебный следователь, предводитель дворянства, мировой судья, просвещенные купцы.
Вот тут – думаю – наверно услышу то, о чем первее всего комитеты должны ныне думать, говорить и даже кричать: как спасти Россию, как справиться с разрухой, голодом, дезертирством, всякими видами мародерства и захватного своеволия? Это все-таки окружной комитет, он осведомлен о всем, что делается в округе, его задача – серьезна и ответственна, его работа – напряженна и поучительна...
Но... окружному комитету, как оказалось, было не до округа. Заботу об округе он возложил на «старую власть», на окружного атамана, который и тянул добросовестно знакомую старую лямку. А окружной комитет выше головы был завален своими местными неотложными вопросами. При мне рассмотрено было письменное заявление местного гражданина-портного о необходимости заготовления панцырей для армии – по способу, изобретенному оным гражданином. К вопросу отнеслись без должной серьезности, весело и благодушно, однако... с полчасика потеряли, обмениваясь мнениями. Затем следовал доклад об обыске у владельца местного пивоваренного заводика – Менцеля. Было оглашено длинное, обстоятельное донесение одного из членов комитета, подслушавшего ночью разговор неизвестных лиц, из которого явствовало, что у Менцеля скрыты в заводе пулеметы и что необходимо распороть его толстое немецкое брюхо. В силу этого гражданского донесения исполнительный комитет назначил комиссию для производства дознания и обыска в заводе Менцеля. И Менцель, и завод его существовал в нашей степной глуши десятки лет, не возбуждая подозрений. Война поколебала их кредит, но все обошлось благополучно. Революция, как видно, снова принесла волну враждебных подозрений: надо же, чтобы и тут, в далеком от железных дорог степном углу, были и пулеметы, и замыслы против свободной России. В добровольцах, поклявшихся ограждать святую свободу сыском, недостатка не оказалось.
– Менцель представил удостоверение, что он – чех и родители его родились уже в России, – сообщил докладчик, председатель следственной комиссии.
Сидевший недалеко от меня господин с растрепанной шевелюрой свирепо возразил:
– Этим он тень не наведет!
– Но вот удостоверение... от чешской колонии...
– Мало ли! Как проверить, что от чешской. Может быть, самая что ни на есть немецкая... Уж одно: Мен-цель!.. Не со вчерашнего дня знаем его за немца...
Господин с растрепанной шевелюрой очень горячо, по-видимому, брался за немца. Мой ближайший сосед шепнул мне на ухо:
– Это самый автор. Тронутый человек... не все шарики, как говорится, в порядке.
– А кто он такой?
– Сейчас по адвокатской части орудует, а раньше был писарьком... Чем-то там проштрафился – прогнали. Ну, тут около предводителя все терся, в канцелярии. А теперь – ходатай...
Обыск в заводе пулеметов не обнаружил, нашли лишь пудов двести ячменя и умеренное количество необходимых хозяйственных продуктов.
– Ячмень реквизировать! – сердито сказал ходатай, – на что ему столько? Еще пиво или брагу вздумает варить.
– Может, у него куры есть? – раздался слабый голос в защиту.
– Реквизировать! чего там! – отозвались на это голоса из рядов демократической части комитета.
– Реквизировать-то реквизировать, а куда денем? – возразил председатель, – надо помещение где-нибудь нанять...
Предложение о реквизиции ячменя не получило движения лишь в силу этого соображения. Но прения были горячие, даже страстные, и ухлопали на Менцеля не менее часу.
Затем следовал вопрос опять-таки розыскного характера: на каком основании гражданин Шулейкин, сапожник, присвоил себе власть «председателя общественных молебствий», как он сам себя именовал в своих циркулярных предписаниях, и от всех начальников «отдельных частей», а учебных заведений в особенности – требовал прекращения занятий в те дни, когда ему приходило в голову назначать молебствие о благопоспешении новому правительству? Также – на каком основании тот же гражданин Шулейкин собирал денежные взносы на предмет телеграфных приветствий Родзянке, кн. Львову, представителям армии и разным другим лицам?
– Господа, неужели вам больше делать нечего? – не выдержав, спросил я.
Председатель комитета строго заметил мне:
– Не мешайте мне вести заседание.
– Виноват... Но ведь, ей-богу, это же пустяки... Разве теперь, в такое время, мы имеем право...
– Прошу вас! – еще строже остановил меня председатель.
И затем с педантичною обстоятельностью юриста подверг всестороннему рассмотрению вопрос о гражданине Шулейкине, произвел экспертизу над его приветственным творчеством, подписями и проч. Слушая это добросовестное расследование, я сконфуженно чувствовал, как детски легкомысленно было мое вмешательство в ход занятий усть-медведицкого исполнительного комитета... Ибо гражданин Шулейкин был не просто гражданин, а до некоторой степени символ местного двоевластия, местного «совета рабочих депутатов», символ, от которого солоно приходилось не только начальникам отдельных частей, но и широким слоям жителей Усть-Медведицы. Каждый начальник учебного заведения или «отдельной части», получив приглашение гражданина Шулейкина прекратить занятия по случаю общественного молебствия, попадал в положение хуже губернаторского: прекращать или не прекращать? С одной стороны, как будто преизбыточное количество молебствий уже не стоит ни в каком соответствии с интересами свободной России... С другой – уклонись от приглашения гражданина Шулейкина, придет толпа, предводительствуемая им, и учинит допрос с пристрастием: како веруешь?
И для такого предположения основания были вполне резонные. Ибо гражданин Шулейкин вкупе с двумя или тремя десятками других граждан «трудящегося» класса, с гражданином Ермишкиным, Пузаткиным и другими уже проходил по станице с допросами и обысками! Исследованию подвергнуты были «буржуи», начиная с начальника округа – полк. Рудакова, – продолжая купцами и кончая самыми смирными обывателями-домовладельцами. В результате обыскной этой экспедиции у Ивана Шеина исчез из погреба бочонок с огурцами, в другом месте пропало белье, в третьем – самовар и банка с маринованным сазаном. Однако протестовать никто не решался: ни исполнительный комитет, члены которого позже подвергались допросу и обыску, ни уцелевшие, но загнанные в кут представители старой власти, ни сами «граждане»... Что бочонок с огурцами! дело наживное... Но ведь гражданин Ермишкин и гражданин Пузаткин могут и не одними огурцами ограничиться... Лучше уж перемолчать...
И я видел, что, несмотря на всю свою тщательность, расследование о звании «председателя общественных молебствий» и сопряженных с ним полномочиях есть занятие чисто академическое, обреченное на практическую бесплодность... Шулейкин, Ермишкин, Пузаткин – это своего рода местный совет рабочих депутатов...
– Трудовой союз, знаете ли, – вздохнул мой сосед.
– Да что вы с ним церемонитесь? – легкомысленно возразил я.
– Да-а... подите-ка! Революционное время... Я не говорю: свобода и прочее... благодарить Бога надо... Но...
Мой собеседник судорожно вздохнул и, нагнувшись ближе к уху, замирающим шепотом горько закончил:
– Идешь теперь по улице и ждешь: откуда тебе свободу преподнесут? справа или слева?..
Знакомая тоска послышалась мне в этом трепетном шепоте.
Просидел я в комитете часов пять. Все ждал, когда закончат об Усть-Медведице и заговорят о России. Не дождался. Ушел, когда разбирали жалобу смотрителя острога на надзирателей и надзирателей на смотрителя...
Созидательной работы, по которой тосковала душа, не было и тут, в окружном, все-таки до некоторой степени руководящем комитете. То, что делал комитет, делалось более умело, с большим знанием и пониманием дела, чиновниками. Все это понимали, но все притворялись, что то, что они плохо и неумело делают, надо теперь именно им, гражданам, делать. И ни тени не было не только творческого энтузиазма, но даже простого воодушевления. На митингах, правда, – по рассказам – даже действительные статские советники с большим подъемом выкрикивали:
– Товарищи!.. Народ!.. Граждане!..
Но вся гражданская активность выражалась или в «сковыривании», или в деятельности, похожей на общественную работу граждан Шулейкиных, Ермишкиных и Пузаткиных. Масса же гражданская слушала, с опасением оглядываясь по сторонам, аплодировала ораторам (из опасения или благодушия – всем без различия). И редко-редко вслух выражала свое мнение.
– Нынче на митинге Лежнев здорово махал руками... о свободе...
– Что же именно?
– Вообще – к народной части... «Граждане!» И этак вот рукой загребет... Стал пить воду – стакан расплескал... Смеху!..
Было очевидно творческое бессилие новой России, поскольку она была представлена нашим степным углом. Было очевидно непробудное равнодушие к судьбам родины. Как ни взмыливались громкие словеса, обещание победного конца и т.п. – толпа, обычно встречавшая их заученным шлепаньем ладоней, таила в себе, все-таки забронированное, недвижное выжидание, апатичное и мутное, прикрытое завесой праздного любопытства, – недоверие ли то было, усталость ли, или бездонное безразличие – нельзя было постигнуть. И самыми выразительными фигурами при этих кликах о войне до победного конца были серые «герои», поплевывавшие шелухой подсолнуховых семячек...
К слову, должен сознаться в полной неудаче своих собственных выступлений перед согражданами и попыток созидательной работы. Не могу пожаловаться на враждебный или холодный прием – местами были даже очень трогательные овации, с подниманием на руки. И в радости, волновавшей меня в первые моменты, я считал эти приветствия отнюдь не данью моему красноречию – оратор я из рук вон плохой, – а тому призыву – дружно подпереть плечами родину, ей отдать всю мысль, заботу и тревогу, отложив на день грядущий все частное, местное, личные, групповые счеты, дрязги, домогательства. Ничего, слушали хорошо. И моментами могло казаться, что зажигались сердца болью о России, в струпьях и язвах лежащей, и вот-вот последует нечто, вздымающее на высоту общественного порыва и восторженного самопожертвования даже самые заскорузлые сердца... То, что было – да, было! – в начале войны...
Но – увы! Как только начинались прения – местная грызня, дрязги, мотивы собственного корыта смахивали без остатка и впечатление о грозных перспективах, и призывы устремить внимание на Россию, только на Россию, а не на слободы Михайловку, Себровку и Сидорку...
С горестью, в конце концов, сказал я себе, что мои силенки ничтожны, чтобы сдвинуть эту замокшую глыбу, вдохнуть в нее искру пламенного порыва не на одну минуту, не на дешевый гул словесного пыла, а на подлинную жажду подвига и самоотвержения, которая временами не чужда же была русскому народу. Куда она делась ныне, где запропала? Под каким спудом залегла? Какая сила волшебная властно вызовет ее, какой огонь зажжет?..
В итоге выходило как будто так, что вся энергия, весь порыв и энтузиазм ушли только на стихийное ниспровержение, опрокидывание, «сковыриванье» и затем, пожалуй, на стадно неосмысленный захват. А когда ниспровергать стало некого (я говорю про глухие углы), когда все «прислужники старого режима» были «сковырнуты» – почувствовалась тоска бездеятельности, не могли придумать, куда приложить силы и энергию. В поисках пункта для натиска дошли даже до архиерейского дома. Потом начали сковыривать друг друга. На окружной усть-медведицкий комитет восстал комитет слободы Михайловки и... отложился. Образовал автономный удел и комитет хутора Фролова, предводительствуемый каким-то бойким прапорщиком. Прапорщику надо было одно: объявить низложенным полковника Рудакова, окружного атамана, которому станица выразила доверие. Объявил мне – не содрогнулся – все уже приобыкли к многовластию и всяческим поворотам; дела, даже очередного, все равно никто не делал, да и делать было мудрено, по-видимому: вздумали было произвести реквизицию на большой скотопригонной ярмарке в Филонове – удалось «замордовать» всего двух лядащих коровенок, и то толпа помяла слегка агента...
А требование момента было таково, чтобы лица, находящиеся на виду, стоящие во главе комитетов, занимающие командные позиции, все-таки не пребывали в сладостном покое, а проявляли хоть видимость действия, шумели, бурлили. Отсюда пошла полоса междоусобного сковыриванья и барахтанья. Один деятель страшными клятвами клялся в преданности интересам трудящихся и обремененных, соперника же своего на общественной арене обличал ни много ни мало как в провокаторстве. Обличаемый отражал удар еще более страстными клятвами в готовности живот положить за угнетенных, а насчет обличителя кидал как общепризнанную вещь:
– Ведь это же известный охранник... Спекулировал сеном. И посейчас тайно торгует спиртом...
Зрелище выходило развлекательное. Перенесенное на столбцы местной печати в виде малограмотных, но занимательных полемических статей, оно давало веселое чтение...
Кстати, о местных органах печати. Сколько их развелось даже тут, в глухих степных уголках! В одной слободе Михайловке, еще вчера, можно сказать, на поверхностный взгляд представлявшейся темным царством шибаев, прасолов и кулаков, ныне граждане читают уже две собственных слободских газеты – «Свободу» и «Объединение».
«Свобода» – издание гражданина Скоморохова, претерпевшего при старом режиме (был лишен прав состояния за фабрикацию фальшивых денег), – внятностью напоминает кинематографические листки – рекламы о двухтысячеметровых драмах. «Объединение» – издание союза местных кооперативов – тип маленькой народной газеты. Оригинальнее и красочнее «Свобода». Под рукой у меня единственный номер – 23-й, и в нем две полемические статьи, в которых несколько бледно и смягченно отражены некоторые эпизоды борьбы главных слободских общественных деятелей революционного периода – надзирателя винного склада, гражданина Стрижаченко, и прапорщика Лапина.
Орфография подлинника не изменена.
«В № 1 газеты «Объединение», редактором коей состоит прапорщик Лапин, помещена критика, автор которой подписываясь анонимом позволили себе дерзкую и в высшей степени наглядную, насмешку по адресу Акцизного чиновника В. В. Стрижаченко. Будучи уверен, что сотрудниками в этой газете будут силы, принадлежащие только действительно к интеллигентному был поражен, когда автор этой интеллигенции назвал лошадью почтенного Стрижаченко и по мгновению превратил каковую сразу же в птицу. По всей вероятности этот интеллигент, подписавшийся анонимно, есть не кто иной как социал-демократ на истинно-русской подкладке, значит сомнительный… Полагая, что редактор рука об руку с автором этой заметки, я еще более шлю свой ему упрек за его до сих пор не внимание, которым он еще не достаточно проверял г. Стрижаченко, являющимся в Комитет к сожалению лошадью... Отдаю должное г. Стрижаченко, не принявшему на себя этой насмешки, лишь за то, что он оказался на высоте своего прозвания, а по этому умнее и действительно интеллигентнее против ее автора редактора «Объединение» предлагаю по больше объединятся действительно лишь с гражданами достойными внимания. Аллилуев».
Вторая статья переносит вопрос, на первый взгляд, как будто в область исторических и социально-групповых изысканий. Но, в конце концов, спускается все-таки опять в плоскость личных счетов.
«По поводу ст. “Казачий съезд”, написанной Лапиным. Г-н Лапин хвастался, что мы как были казаками так и будем ими, были дворяне, крестьяне, и т. п., а стали теперь граждане, но мы свое звание не теряем... В сущности, кто назывался в старину казаком? Были в старину казаки: Стенька Разин, Ермак Тимофеевич и Пугачев, которые подводили под свою присягу служить им верно и Казаковать. На общем собрании 12 апреля г. Лапин выразился, что казаки не отдадут без крови добытую потом и кровью завоеванную землю. Спросить у него, кто завоевал ее? Завоевал Ермак Сибирь, а не Дон, да еще с кем завоевал как с крестьянами, которые бежали от господ. Г-н Лапин писал бы о съезде, но не упоминал бы, что казачий съезд, ведь Дума выработала вопрос, чтобы были все граждане, а не мещане, дворяне, крестьяне и казаки. Гг. Депутаты хотели вывести звание казак, а г. Лапин гордится этим званием, если я не ошибаюсь то скажу, что он волк в овечьей шерсти: на общественных собраниях говорит, что гг. граждане, нужно объединяться, а сам разъединяет народ. Г-н Н. Лапин говорил, что земля добыта потом и кровью казаков, а где же в это время были крестьяне, мещане и т. п., когда враг шел на Россию! Они защищали ее, да не дано было право говорить им с казаками. Не забыты 1904–5 гг. какое было дано право казаку, что хотел то и делал, а теперь, конечно, отходит все это. Окончили войну с Японией, стала России-матушки чернь земельку просить, ей обещали и вызвали казаков, они и нарезали спины мужикам, но теперь народ стал поумнее, сообразил что не нужен царь, а нужно иметь народное правительство. Вспомните в действительности кто завоевывает землю, как не пехотинцы? Пехотинцы все на позиции кровь свою проливают за свободу да за Русскую землю, а казаки в тылу защищают твои интересы г. Лапин разъезжает то в Петроград то на казацкие выборы в Новочеркасск, нельзя ли граждане выбрать другого председателя, но только не из казаков».
В изустной реальности полемические состязания двух соперничающих групп – сторонников акцизного чиновника и приверженцев прапорщика – были несколько богаче и обильнее крепкими словами, гуще ароматом. Дело естественное – в пылу боевых схваток крепко выражались и сами вожди партий. Для граждан слободы Михайловки и соседних сел, стекавшихся на митинги и заседания исполнительного комитета, тоже похожие на митинги, в зрелище этой борьбы местных титанов было мало поучительного. Но самая зловредная заноза была та, что барахтающимся между собой вождям, чтобы удержаться на верхних ступенях популярности, приходилось все больше и больше угодничать перед толпой граждан-михайловцев, сидорцев и себровцев и содействовать проведению в жизнь самых неосмысленных и беззаконных их претензий. И потому, конечно, это прасолывало. Людям добросовестным, пробовавшим резонно разъяснить неосновательность, несвоевременность, вред самовольных захватов, например, или особого местного законодательства, утверждаемого на принципах готтентотского права и морали, толпа не давала говорить, наносила оскорбления, грозила изгнанием. Вожди делали из этого один вывод: забегай наперед. И забегали. И увеличивали лишь работу разрушения и расстройства жизни.
Мне пришлось один раз принять некоторое участие в заседании исполнительного комитета слободы Михайловки. В сущности, это был митинг – собралось большое количество публики: крестьяне местные и пришлые, купцы, солдаты, казаки, офицеры, чиновники, местная интеллигенция. Были речи. Был призыв – устремить все внимание на важнейшее в данный момент – оборону родины – и ради этого всемерно поддерживать порядок, усилить трудовое напряжение, помощь, жертву и пр. И принято было как будто очень единодушно...
После этого взял слово оратор вида цивилизованно-мужицкого. В не очень складной речи он коснулся самых разнообразных предметов: требовал надзора за богослужением – ибо духовенство «не очень аккуратно» служило службы, – требовал ревизии местной почтовой конторы, потому что «почта растрачивает наши достоинства», – дал мимоходом пинка какому-то «бабичьему» – по-видимому, женскому – комитету... Закончил неотложной необходимостью «гарнизоваться» по вопросу о помещичьих землях.
– Вот у наших крестьян нет мягкой земли для распаха, а у помещиков она есть, тут же вот рядом... да они просят непомерно высокую цену... значит, как теперь? Время сеять, государству надо, чтобы земля пустая не осталась, а помещик ломит цену. Крестьянину последнюю рубашку, значит, снять?..
– Ну, до последней рубашки далеко, Иван Егорыч, – сказал голос из-за стола президиума...
– Нет. И своя-то осталась, не то что помещичья. Пустили под попас скота....
Говорил крестьянин, не принадлежавший к обществу, которое взяло землю. Прибавил с горечью:
– Сейчас платим 17 рублей с головы им, господам гражданам, а барину летось платил по пяти целковых... Погреют руки.
– А что же комитет?
– Да комитет чего – они же и комитет, их набилось там тьма... По-ихнему и Лапин говорит, и Стрыжаченко.. Комитет – ихний. Рыбу, мол... ловить, мол, во всех водах слободно – в панских, потому что вода текет из высших мочей слободно... – «Ладно, очень прекрасно. А в крестьянских?» – Крестьянские на аренду сдадены – там не смей...
– Что же, комитет и эти две мерки установил?
– Без препятствий... Боятся же сказать правду: заорут, зазевают... Какие у нас народы?..
Отсутствие элементарного гражданского мужества у комитета, отмеченное моим собеседником, способствовало, между прочим, самовольному установлению местными извозчиками новой таксы: от слободы до станции вместо вчерашнего полтинника стали требовать два рубля, проезд до Усть-Медведиды – шестьдесят верст – оценили в сто рублей. Правда, пассажир стал хитрить: нанимать стали в складчину человек пять-шесть. Но уж и езда была такая: ехал только мешок пассажира, по большей части, солдата, а сам он шел пешочком около тарантаса и садился лишь «под горку»...
Поинтересовался я созидательной деятельностью комитета – он заявлял теперь претензии на роль окружного.
– С продовольствием хлопочут все. Тысячу пудов – это раньше было пожертвовано – отправили. Ну, и местные нужды, пожалуй, заткнут, а уж для армии соберут, нет ли еще – ничего не видать...
– Это мало...
– Ничего не попишешь... Некому хлопотать и некогда: сковыривают один другого, брухаются – в том и заседания проходят... Поливают один другого неподобными словами... Вчера вот зеленили-зеленили Стрыжаченку, потом за Лапина взялись. Потом мириться стали... поцеловались... Сколь-то надолго?..
Не было даже усмешки у моего собеседника – что-то безнадежно-унылое, усталое звучало в его голове. Новый строй, очевидно, принес в его жизнь пока один тревожный сумбур и оторопелость. Ни свободы, ничего толкового, бодрящего, наглядно облегчающего жизнь, он пока не видит. Ждет. Верит. И боится верить:
– Сердце побаливает... Думаешь-думаешь: <как>, мол, к лучшему ли все это: куда, мол, она стрельнет? Словесно-то выходит кабыть и к нашей части, к народной, а у нас вон какой оборот: своя же братья из тебя сок жмет... Кто бы показал путь... по правильности?..
[IV.]
Было трудненько ездить по железным дорогам и при старом строе, особенно в последнюю осень и зиму. Но революция внесла в эту сторону расстроенной русской жизни свежую струю, оживившую смутные представления о нашествии гуннов, – на рельсовые пути высыпал несметной саранчой новый привилегированный пассажир – дезертир по преимуществу.
Он опрокинул и смёл во имя свободы и равенства все обычные понятия о праве на оплаченные места. Ввел в путевую практику захват, самый оголтелый и беспардонный, и вторжения свои начинал непременно с первого класса. И люди, искушенные новым опытом и не искушенные, ныне знают, что билет в кармане еще ничего не гарантирует, пока обладатель его не проникнет в вагон – правдами и неправдами. И большим человеком в жизни путешествующего российского гражданина является ныне носильщик – приходится очень лебезить и заискивать перед ним...
Мне попался, к счастью, парень молодой, белобрысый – из белобрысых бывают ребята ласковые, мягкие; брюнеты – те посуровее и изрядно-таки высокомерны: захрипит ни с того ни с сего, как в доброе старое время какая-нибудь особа пятого класса или швейцар солидного особняка. А этот по человечеству вник, вошел в положение.
– Нельзя ли как-нибудь там... верхнюю полочку?
Помолчал, подумал. Долго-таки – очевидно, дело серьезное: меня даже охватило чувство томительной тоски: придется, мол, хлебнуть горя... Кашлянул сиплым тенорком и сказал:
– Верхнюю? Почему нельзя – можно: поезд сейчас в депо... Дойти – вполне можно сесть. Даже вполне будете покойны, как летом в санях...
– А можно пройти?
– Почему нет? Пойдемте.
Он опоясал холстинным кушаком мой чемодан, взвалил на спину – пошли. Оказалось, дорога неблизкая. Я осязательно почувствовал тут, что только люди опыта и специальных знаний могут не запутаться в этом лабиринте путей и вагонов. И сказал себе, что за знание придется заплатить особо.
Остановились у одной цепи вагонов. Она ничем не отличалась от рядом стоявших. Но когда из какого-то окна или двери высунулась голова в помятом железнодорожном картузе, прислушалась и повернула в нашу сторону треугольное лицо с татарскими усами, цветом смахивавшее на старую солдатскую голенищу, – носильщик уверенно сказал:
– Волжский.
Один глаз из темной щелки приятельски подмигнул ему.
– Вася, отопри-ка там...
Влезли. Как хорошо – даже не поверилось сразу: чисто, свободно и – главное – не я первый. Из первого купе выглянул господин в черной феске, в рубахе, подпоясанной шелковым шнуром, бородатый, большой, мягкий, с солидным животом. За ним – студент в путейской тужурке. В соседнем отделении сидел батюшка с окладистой бородой льняного цвета, с Георгиевским наперсным крестом. В коридоре у окна стоял небольшой, сухой, с орлиным носом артиллерийский полковник. Где-то дальше слышались женские голоса. Совесть моя, глухо меня упрекавшая за то, что на заре нового строя я, как закоренелый буржуй, обывательски лукаво обхожу великие принципы равенства и братства и стараюсь захватить себе, в ущерб остальному человечеству, уголок получше, поудобнее, – смолкла и успокоилась: не я первый, не я последний...
– Вот вам верхняя полочка...
Я вынул две рублевых бумажки и, высоко размахнув ими, жестом широко тароватого человека отблагодарил своего благодетеля. Он потер бумажки пальцами, поглядел на них вдумчивым взглядом, шмурыгнул носом и лениво, почти нехотя сказал:
– Прибавить надо бы, господин.
– Сколько же? – не без страха спросил я.
Он чуть-чуть подумал:
– Ну... копеек тридцать, что ль...
Сумма была неожиданная, не вполне понятная, но вполне божеская – о чем тут разговаривать?
– Трудна жизнь стала, – сказал я так – себе, на ветер, извлекая две марки с портретом Николая I.
– Д-да, хлопотно, – отвечал носильщик, пряча монеты в кошелек. – Пассажир, как червь, кипит... Однако, как говорится: «Что потопаешь, то и полопаешь»... Легкие деньги, они легко и проходят. А есть нынче легкая деньга, кому пофортунит: у нас один ушел из артели – дрова грузит: не сам, конечно, а сбил человек пяток, они работают, а он заведует. «За неделю, говорит, четыреста рублей отложил...» За неделю...
– Это не плохо...
– Имеет свою приятность!..
Даже не верится, что мы когда-то – и не очень давно – только и знали, что ныли да жаловались на пресную обывательскую жизнь. А теперь? Ах, хоть бы денек теперь пожить в сладкой, тихой, спокойной полудремоте той далекой уже, невозвратной, милой, понятной, неспешной жизни!.. Жизнь и теперь, пожалуй, – как сон. Но какой беспокойный, полный тревог, загадок, невероятия, пугающий сон... И как хотелось бы очнуться от его неожиданностей, волшебных превращений и фантастики! Протереть глаза от пыли и сажи, которая заполнила весь свет, как будто какой-то нелепый, сердитый с похмелья печник пришел в старинный обжитой деревенский дом с низкими потолками, скрипучими половицами, дряхлым балконом, пришел, разворочал все печки, набил мусору, поднял облако пыли, высморкался, сделал цигарку и, подпершись засученной, жилистой рукой в бок, равнодушно смотрит на плоды своей работы, нимало не беспокоясь о том, что потревоженным жильцам некуда приткнуться – все замусорено, завалено, сдвинуто с места...
Вот я – почему я сейчас здесь, в уголке вагона, где-то на запасных путях стоящего? Почему я бросил свою комнату, письменный столик, приличную работу и устремляюсь сейчас на некий съезд, оттуда – на другой? И вот уже два месяца езжу из края в край по России – как будто и дело делаю, может быть, и нужное, а может быть, ненужное – не знаю... А в конце концов – ощущение беспокойного, фантастического сна и бессильное желание протереть глаза и оглянуться. Все существенно, все реально, а понять не могу: что за голоса за стенами, рядом, почему такие пестрые звучат в них ныне отголоски русской жизни – что-то старое, мило-привычное и тут же новое, унылое и смешное, тревожное и досадное?..
– А продолговато нас держат тут, батюшка...
По-видимому, голос полковника, приятный баритон с хрипотой и веселыми нотками.
– Это ничего, – отвечает медлительный, мягкий голос. – Я вот кипяточку разжился – раб Божий Василий помог, – сейчас мы чайку. Жаль вот хлебца нет белого... ситничка, иными словами...
– Есть, батюшка, – отзывается из коридора новый голос, несомненно, принадлежащий проводнику с татарскими усами, рабу Божию Василию.
– Ой ли?
– Шикарный даже хлеб – белый калач... Черствый немножко. Саратовский...
– Давай сюда, милый! – радостно восклицает батюшка. – Вся благодать из Саратова...
– Мерси, товарищ! – весело говорит баритон. – Саратовский? Превосходно!
– Вся благодать из Саратова, – повторяет батюшка и прибавляет: – Прежде у одних министров были товарищи, а теперь сами министры стали товарищами...
Как бы подтверждая и скорбно сочувствуя, проводник говорит на это:
– По правде сказать, неаккуратно делает масса. Я сам – солдат. Но видать, что мало образованы. Неприятно смотреть. Деспотизм сбросили с шеи – это хорошо, но предпочтение все-таки отдавай... А он непременно норовит сунуть да толкнуть человека в чистой одежде...
– Заповедь у них первая: «Дай проходящему лорду в морду», – говорит баритон.
– Так точно, – смеется проводник.
Вздыхает громко кто-то, может быть, батюшка. И звонким-звонким альтом врывается неожиданно, у самой двери моего купе, детский голос:
– Га-зет, журналов!..
– Веселый журнал есть какой-нибудь? – спрашивает баритон.
– «Огонек» есть... «Вечерняя биржа»...
– Это что за веселье!
Голос батюшки деловито спрашивает:
– А почем «Огонек»?
– Двадцать копеек.
– Мм... у-гу!..
– Не желаете?
– Горяч больно.
– Из книг не желаете ли? «Дама с темперамéнтом»...
– С темперамéнтом? – переспрашивает баритон, делая ударение так же, как и малец, у которого звучит это довольно забавно.
– Бебутовой – «Дама с темперамéнтом», – звенит бойкий альт, – очень хорошо ее книги идут. Вот Фонвизина – «Свободная женщина»... Данилевский есть. Тут вот есть слово Мясников, то вы читайте – это Мясоедов...
– Гм... Откуда тебе это известно?
– Уж это верно! А вот книга про Сухомлинова, есть про банкира Рубинштейна – не знаю, жив он, нет ли... «Народная революция»... «Акафист Распутину»...
Мелким, звонким бисером сыпал детский голос слова такие забавные в детских устах, и в бойком потоке этих слов вставало смутное отражение жизни с пыльной паутиной у потолка и мусором на первом плане. «Дама с темперамéнтом», Мясоедов, революция, стихи о Распутине – в пухлом клубке герои и толпа, вкус, спрос и предложение, наследие старого и новое творчество, наспех пекущее нечто пакостное и ничтожное... Было что-то до боли обидное в этом обилии мусора и отсутствии чего-нибудь серьезного, ценного, достойного внимания...
– Ну, значит, берем «Даму с темперамéнтом» – сколько за нее?
– Два рублика.
– Од-на-ко... Обдираешь ты, брат...
– Да много ль мне и нажить-то придется? Всего двадцать копеек. По гривеннику с рубля.
– А много ль ты меня убеждал-то? Две минуты каких-нибудь? Кабы мне за две минуты по двугривенному платили, я бы и службу бросил...
Нас двинули наконец. В шуме колес утонули голоса, и «Дама с темперамéнтом», и Сухомлинов. Я заблаговременно взобрался на верхнюю полку и приготовился к защите своей позиции от сограждан.
Штурм был бешеный до слепоты, все сшибающий и сокрушительный, с криком, визгом, увещаниями и руганью, скорбно-гражданскими воплями и знакомыми словечками из старого российского лексикона. Опрятный, чистенький вагон мгновенно налился взмокшими от пота человеческими телами, загромоздился чемоданами, корзинами, солдатскими сундучками и сумками. И когда все входы и выходы были закупорены, густой запах – тот особый запах, в котором аромат солдатских сапог, шаровар и шинелей оригинально сочетается с запахом одеколона, колбасы с чесноком и светильного газа, – ласково затуманил сознание и окунул душу в мутный, фантастический полусон-полубред...
«Не упускайте из виду, говорит, укрепляйте свободу здесь...»
Я чувствую, что этот тусклый голос жует где-то внизу, в кучке сидящих на полу серых фигур, но почему он толчется у меня над самой душой вместе с едким запахом мерзкой папиросы?
«Ваше, говорит, дело быть здесь, а там и без вас много. Укреплять свободу... защищать свободу»...
Свобода... свобода... свобода...
Перекидывают диковинное это слово сейчас пестрые голоса, густые и топкие, хриплые, гнусавые и детски-ясные, ленивые и нервные, вокруг теснота, смрад, бестолковый гам пререканий, споров, пустословия – и все же чудесно звучит оно, значительное, широкое, как мир...
––––––––––