Отдельные записи и отрывки из дневников

(нач. 70-х – нач. 90-х гг.)[1]

 

 

На пороге

 

Писать о настоящем рискованно, так или иначе бу­дешь задет несовершенством написанного. Единая и един­ственная правда, которой живем, неприступно близка, от невозможности охватить ее опускаются руки, захватыва­ет дух, застилает глаза и ты поневоле видишь себя мура­вьем в лесу, который силится перетащить с места на мес­то несколько соринок разоренного муравейника, с ужа­сом сознавая, что секрет строительства крепко забыт, что лишь огромным и медленным трудом удается поднять из глубины памяти хоть что-то напоминающее дело и что армии собратьев, лихорадочно занятые кругом той же работой, немногим лучше видят ее цель и смысл. Если кто-то все же отдает свои бессвязные догадки на позори­ще, то оправданием здесь может служить лишь надежда, что ему удастся передать свое предчувствие строгости и высоты чертежа, которым должна быть размечена пост­ройка. Ты долго блуждаешь в непроглядном лесу, заво­роженно уходя во все более строгую, глухую и заколдо­ванную глубину. Давно уже ужасом повеяло от бездон­ной дали, совсем явственным и громким стал голос, кото­рый зовет в непостижимой близи к возвращению. Если слово, которое едино, соединяет далекое и близкое, то пишущий захочет положиться на его связывающую силу. Если оно сможет соединить что-то, то ты писал не зря[2].

 

I

«Но то скажу вам, братия, что плоть и кровь не могут насле­довать Царствия Божия, и тление не наследует нетления.»

 

Всему на свете есть свое место и время. Поэтому ког­да-то бывшее хорошим не всегда останется хорошо, и хо­рошее в одном месте окажется неуместно в другом. Во всяком деле человек хочет чтобы получилось хорошо и никто никогда не хотел чтобы получилось плохо. Так или иначе всякому предприятию предшествует соображение или догадка о его уместности и своевременности. Но ясно что ничего установить здесь невозможно, когда человек тонет в безвременьи и не нашел своего места в мире. То­нущий в океане или беспорядочно носимый в нем напрас­но искал бы твердую опору под ногами. Уместность по­ступка, слова, мысли только маячит шатающемуся созна­нию, меняясь так же быстро, как и местоположение этого сознания. Человеку как бы приходится решать уравне­ние с двумя неизвестными, одно из которых течет вне зависимости от другого. Приобретаемый в такой жизни опыт будет лишь опытом всеобщей относительности.

Он положителен, потому что отрицательно свидетель­ствует об устойчивом и неизменном. В самом деле, если мы видим шаткое и условное, значит откуда-то на нас льет яркий свет неизменное, в котором только и можно видеть скандал всеобщей изменчивости. Однако обычно, ясно видя текучесть и ненадежность мира, неизменного и на­дежного люди вовсе ничего не видят. Хуже того, чем боль­ше они видят распада и разрушения, тем глубже отчаиваются в вечном и нерушимом, хотя казалось бы густота мрака должна говорить о силе невидимого света, облича­ющего его, что он мрак. Такого заключения люди как раз почти никогда не делают, а делают противоположное, именно об исчезновении и во всяком случае бессилии све­та. Это не говорит о близорукости людей, потому что при­ходят к такому выводу обычно как раз самые острые и зоркие, а только подтверждает, что мрак, распад и свет, спасение, по-видимому, действительно не переходят друг в друга так, чтобы из наблюдения одной стороны можно было заключить о другой противоположной. Соотноше­ние между ними не плоское и не линейное, не взаимоза­меняющее или взаимодополняющее, на что, казалось бы, прямо ориентирует простая диаметральная противопо­ложность света тьмы, добра зла.

Об этом парадоксе много писали. Общепризнано, что добро в истинном смысле не получить простым отрица­нием зла или войной против него. Если бы дело обстояло так удобно, добро во многом зависело бы от зла и с ис­треблением зла исчезло бы добро и наоборот, делание добра было бы чревато злом, как говорится в поговорке «не делай добра, не будет зла», и чем больше было бы зла, тем ярче и красочнее, пышнее было добро. Простое природное чувство совести не позволяет огромному боль­шинству людей думать так. При виде засилия тьмы они не утешают себя, говоря, что тем ярче становится свет, и видя явное зло, никто не радуется, что тем полнее где-то добро.

Поскольку отношение между светом и тьмой, добром и злом не симметрично, не линейно, не дает умозаклю­чать на основании пропорции и вообще рассуждать ло­гично, перед умом встает загадка, которую он не может разрешить своей силой. Эта загадка превосходит его умственные способности, не потому что они малы, а потому что она иной по сравнению с ними природы. Вставая пе­ред человеком, эта загадка легко и как бы естественно заставляет его совершать ошибки ума, как уравнение с двумя неизвестными заставляет блуждать и ошибаться школьника, не знающего, что такие уравнения не реша­ются. Человеческий ум начинает ходить и шататься как на волнах, если не направлен искать других, не рассудоч­ных выходов.

Ошибки ума от невозможности своими силами развя­зать узел добра и зла, тьмы и света бывают в основном трех видов.

Если бы для торжества добра достаточно было про­тивления злу, то бороться против него было бы так же естественно, как отдернуть руку от огня или смахнуть комара с носа. Но напрасно обвиняют людей в трусости и малодушии, когда они бездействуют перед лицом тор­жествующего зла. Они могут быть просто заворожены его загадкой. Если бы зло было всего лишь досадной поме­хой для хорошей жизни, его давно уже тщательно иссле­довали бы, оценили, придумали против него меры борь­бы и наконец уничтожили, как начисто уничтожают волков или комаров, когда думают что они просто вредны и ничего больше. Зло не поддается однозначной и плано­мерной борьбе, поскольку человеческие оценки плавают и колеблются; что кажется злом одному, не кажется дру­гому, и что возмущает в одном душевном состоянии, пе­рестает злить когда это состояние изменилось. Здесь лег­ко впасть в мнение, что добро и зло просто в нашем суде. Это решение ведет к громадному облегчению жизни, по­тому что раз и навсегда человек выходит из колебания. Путник, застигнутый сумерками на перепутьи многих дорог, из которых он не знает, какая приведет его домой, колеблется в своем выборе. Это тревожное состояние не миновало из живых людей никого; всем оно знакомо, все его мучительно пережили, все хотят из него выйти. Вре­мя бежит, наступают сумерки, нет ни внутреннего, ни внешнего совета. И вот зуд неизвестности кажется вдруг невыносим и человек идет все равно куда. В житейских делах так поступают нечасто, здесь все слишком быстро обернется неудобными последствиями. Но именно в слож­ных вопросах, когда отказывает житейская логика рас­судка, где положение гораздо запутаннее и необходи­мость колебания острее, люди почему-то часто решают, что сами должны решить, что считать добром и что злом; причем всегда почему-то оказывается, что зло для меня, умного и сильного человека, вечно бесплодно колебать­ся, а добро — выйти на свободу и развернуться своими способностями. На то свойство человеческой безрассуд­ности, что никто не подумает чинить например часы ку­валдой, а в гораздо более тонких, предельных вопросах такой подход очень обычен, часто указывал Лев Толстой. Не дождавшись милости избавления от сомнений, люди берут ее собственными руками. Что такое добытая тут свобода, мы еще скажем. К чему ведет самовольный раз­рыв тонкой, почти невидимой паутины, в которую истон­чается длящееся колебание, мы видим на каждом шагу своими глазами: как слепнущий и глохнущий к сложным тонкостям, человек падает вниз тяжелеющей головой и, быстро опускаясь по ступеням затвердения жизни, ско­ро теряет человеческий облик. В помешательстве гордо­го самомнения ничего высокого, превосходного и благо­родного совсем нет. Самомнение похоже на опухоль, от которой у человека заплывают глаза и уши, так что он превращается в инвалида, который к несчастью еще и привык к своему увечью. Гордый, возможно, родственно латинскому gurdus, тупой, глупый, толстый, напитый жиром. Только обиходное изменение языка, сдвигающее смыслы из невидимой в наглядную сферу, могло придать этому слову приглядный смысл без оттенка гибельного и болезненного отупения, точно так же как извращены в обыденном словоупотреблении основные слова, выра­жающие устроение внутреннего человека, как добро, доб­родетель, смирение, благоразумие, кротость, послушание и много других. Гордость это самоослепление и самооглушение, чтобы не останавливаться перед всем что не­вольно смущает нас, произвольный выход из колебания, дающий свободу, которая оказывается на деле свободой падения. Неверно думать, будто каждому одинаково да­ется страдание. Гордые могут и вообще не страдать, а всю жизнь прожить толстея и наливаясь. Их пути не че­ловеческие пути, и они могут совсем не знать креста. Но это не потому что благодаря своему отказу от сомнений и колебаний они вышли на широкую дорогу жизни, а просто потому что потеряли вместе с боязливой чуткос­тью и предощущение конца и часто сами до последнего мига не знают, как, куда и когда упадут. Кто-нибудь ска­жет что гордость это страстное заблуждение, а не ошиб­ка ума. Но как бы ни была тяжела и мучительна слепая страсть, она никогда не превратится в гордость, если ей не позволит этого решение ума, хитрая догадка, что в уравнении с многими неизвестными мы имеем право ре­шать сами.

Второе, может быть самое частое отношение к зага­дочному уравнению — решить, что вообще не надо его решать, что не нам входить в вопросы, которые не наше­го ума дело, и что если рассудок бессилен справиться с превосходящей его загадкой, то нечего и ломать голову. Циничное сознание с насмешкой относится тогда и к гордому своеволию, и к благородному принятию на себя всей ответственности за колебания. Оно устраивается поудоб­нее там, где себя находит. Оно пожалуй готово принять колебание как свое вечное состояние, а привыкнув к нему даже находит удовольствие в смене картин, как стран­ник, забывший цель. Нечего и говорить, как в действи­тельности это плотское несомое по воле волн сознание страдает и проигрывает, то задетое гордыми, то неволь­но поддающееся чужим благородным порывам, обману­тое несмотря на свою хитрость всеми силами мира, скры­вающее свой проигрыш. Но поскольку зыбкая масса лу­кавых велика, чувство локтя служит ей утешением; кол­лектив не верит, что столь большое число людей может одновременно ошибаться. Еще успокоительнее прагмати­ческая надежда, что столь большая масса не может быть одновременно наказана и что можно прожить жизнь спо­койно и безопасно, забираясь в ее гущу. Но толпа конеч­но еще никого не спасала. Люди, сбиваясь в стадо, не ох­раняют себя даже от одиночества, не то что от бед. Если бы даже все, от чего пусть охранит страдающий Господь, слились в огромное приспособляющееся стадо, которое путем планирования с помощью машин перехитрило бы ход вещей в доступной части вселенной, все равно страш­ная неожиданность подкралась бы к человечеству изнут­ри. Человек питается захваченностью. Ослепший и оглох­ший гордец не может ни увлечься ни по-настоящему ув­лечь, «любовь и гордость ходят врозь»; его отношение к миру уламывание, безвыходное и безрадостное, не имею­щее силы что-либо изменить в нем самом. Увлечение лу­кавых обычно — это отталкивающая привязанность или привязывающее отталкивание. Из-за конформизма их поведение напоминает природную закономерность и по­тому в качестве «социальной жизни» изучается социологией. Однако в отличие от гордецов лукавые подверже­ны странному безумию, которое они называют страстной любовью. Лукавство и ирония от этой любви не спасают; самые ловкие вдруг теряют контроль над собой и их не­вольно поворачивает лицом к свету, от которого они все­гда отворачивались. Свет пугает, они начинают совершать тысячу нелепых движений, подобно неумеющему плавать, которого бросили в воду, и в конце концов идут ко дну. «Страстная любовь» может заменить пьянство или какой-нибудь другой вид упоения. Так или иначе лукавые, ка­чавшиеся вначале в своей раковине, рано или поздно бывают выловлены из нее и повержены в горькое несча­стье — если не спасутся в гордость или в лень. Лукавые прилепляются то к одному, то к другому решению урав­нения смотря по тому, как им пока удобнее.

Третий, самый тонкий подход к загадочному уравне­нию это увлекаться его бесконечными решениями. Чело­век избегает здесь и тупой гордости и лукавой беспринципности. Он верит что зыбкая пучина должна уступить место тверди, что узел добра и зла развязывается и от­крывается страна немерцающего света. Но вера в твердь остается пустой без дел. Человек уверяется в своей вере вместо того чтобы утверждаться в тверди. Он никак не может вступить в последнюю и непоколебимую твердь, она мучительно ускользает в бесконечность, когда каза­лось бы всего яснее видна. Бесконечность затягивает как бездонная воронка. Именно потому, что в зеркале веры все яснее виден желанный край, все труднее оторваться от его созерцания, тем более что отвернувшись от него не видно ничего кроме пошлости, запустения, безнадежнос­ти. Лучше тогда не оглядываться. Волшебное зеркало играет и беседует с человеком, показывая ему жизнь и другие поразительные видения, разнообразие и богатство которых склоняют верить, что оно не волшебство и не обман. Тогда человек, отталкивая ближних, самозабвен­но приникает к отражениям, ожидая, что их очарования хватит чтобы безопасно провести по всему пути жизни. Есть ловушка и заблуждение в претензии избежать лову­шек и заблуждений. Отсвечивающая гладь порождение этой заносчивости, ее оборотная сторона. Волшебная гладь зеркальных отражений, какую привязанность ей посвя­щают и как надеются на ее утешение. Как оно умеет от­кликаться на интимные тайны и собеседовать с душой в самой сокровенной ее сердцевине. Малейшее дуновение каждого ветра уже отражается в нем и оформляется в образ, который всегда можно разгадать и назвать, и приду­мать ему смысл, и заставить его разъяснить собою, в свою меру, все остальное. Какой сон, какое успокоение нисхо­дят в душу, упивающуюся красотой видений и с каждым часом вверяющуюся ей все больше, все больше утверж­дающуюся в своем покое, в отрешенном созерцании. Бла­годарная душа готова назвать то, во что она смотрится, всеми высшими именами, истины, премудрости мира, божественного провидения, несказанных таинств, таин­ственной благодати, сладостного покоя и тишины. Разбивший зеркало, кажется, выпадает в пустоту. Отвернуть­ся от него кто в силах? Не слабый блуждающий человек, которому так важно уверение, так хочется опоры, что он рад обмануться ради иллюзии истинного водительства. Это зеркало самозванных гностиков, людей, ведущих в тайниках сердца секреты с Богом.

«Избранные места из переписки» Н.В. Гоголя пора­жают безукоризненной, умудренной праведностью настав­лений. Но самая их правильность почему-то отзывает, она приторна до тонкого головокружения, неотвязно преследующего читателя на самых глубоких христианских истинах. Чудится, будто мы задыхаемся, словно в болезни слишком плотно укутаны ватными одеялами. Мерещит­ся, будто задыхается и автор на дне какого-то слишком глубокого колодца, где громадные звезды нависли над ним с кошмарной неподвижностью. Даже удивительная склад­ность необыкновенно округлого русского языка, которым справедливо любуется несколько раз сам автор, изводит нас своей небывалой гладкостью. Такие бывают иногда стремительно-скользкие и светлые кошмары. Несомнен­но возрастающая очевидность истин, которые показыва­ет волшебное зеркало, околдовывает разум, развертыва­ет перед ним легкую добычу непреложных правд, но од­новременно и обволакивает его глушью, которую внешняя речь только сгущает. «Я слышал сам», кричит из своего одиночества Гоголь, находя в себе сродство с автором столь же сомнамбулически-отчетливой картины «Явление Христа народу», «я слышал сам, что мое душевное состо­яние до того сделалось странно, что ни одному человеку в мире не мог бы я рассказать его понятно. Силясь открыть хотя одну часть себя, я видел тут же перед моими глаза­ми, как моими же словами туманил и кружил голову слу­шавшему меня человеку, и горько раскаивался за одно даже желание быть откровенным. Клянусь, бывают так трудны положения, что их можно уподобить только поло­жению того человека, который находится в летаргичес­ком сне, который видит сам, как его погребают живого — и не может даже пошевельнуть пальцем и подать знака, что он еще жив». Рядом с завороженной праведной благостью «Переписки» насколько трезвее и целомудреннее петушиный крик Белинского в его «Ответе». Белинский выставляет здесь словно напоказ, словно больной свои болячки, тоску как раз того нового бродячего и дикого духа, который дальше пошел с таким перекосом расти  в России, духа неосознанной реформации с печальным бес­словесным Христом, маячащим во вьюжной дали, — и вот Гоголь, который возможно один был в силах почувство­вать, куда идет дело, не смог пересилить нелюбви к само­му себе, не смог или не посмел разгневаться на явную, вызывающую неправоту Белинского, не нашел в себе силы оторваться от зеркала, сам превратился в волшеб­ное зеркало, в котором все было гладко, и явись тут ка­кой угодно еретик, Гоголь снизошел бы к нему как к ша­ловливому подростку. Он «как очарованный, не смеет шевельнуться», видя «незаконные эти законы, которые видимо, в виду всех, чертит исходящая снизу нечистая сила».

Под знаком завороженного, навлекающего прочтения собственных судеб в волшебном мистическом зеркале про­шла большая часть русского 19 века и начало 20. Это в целом хорошее время поднялось так до самых тонких из­водов отчаяния, чтобы предоставить последующим вре­менам снова сорваться в его более грубые и несдержан­ные формы.

Этот вид сладостного заблуждения в самом средото­чии истины, прозрения и веры, как у нас получилось, са­мый тонкий и опасный. Тогда по какому праву мы назы­ваем его заблуждением? Разве упоение верой, картины бесконечной истины и откровения и ожидание исполне­ния божественных обещаний спасения через откровение может заблуждаться?

Трудно знать, что такое человек. Мало кто это знает. Но если человек подобие Творца, то понимать ли это как загадочную действительность или пока еще только сверх­задачу, все равно нельзя сомневаться в одном: место человека не по сю сторону зеркала истины. Глядя в гадательное зеркало, человек что-то познает и, возможно, даже практически сообразуется со своим познанием. Но сам он, пока глядит на свет из темноты, молчит или не говорит во всю меру своего знания. Глубина его молчания остает­ся мрачной; так в глубоком колодце темная вода отража­ет небо. Человек познает, но сам не познан. Ловушка, скрытая здесь, безвыходна, потому что углубление про­зрения не взрывает молчания, а наоборот, сгущает его. Если мистик вообще захочет теперь высказать свои про­зрения, то будет говорить загадками и тайнами, считы­вая свои слова с ясно видимой ему и только ему волшеб­ной картины. Такие речи молчаливее самого молчания. Мистик в них может быть узнается, но не узнает. Позна­ние словом для него недоступно, он должен время от вре­мени приникать к питающему его зеркалу, чтобы потом опустошаться в слове. Единства нет.

Познание истины вносит здесь раскол. Она видна на фоне и за счет тьмы, но свет не может опираться на тьму и зависеть от нее. Знание, заметное только на фоне не­знания, еще не свет. Если я выделяюсь умом и знанием потому, что рядом стоят люди, которые ничего во мне не знают и совсем меня не понимают, то все это мое знание стоит ровно столько же, сколько их незнание, а посколь­ку в отличие от них я возношусь и надмеваюсь от своего знания, а они возможно знают что неумны, то я со всем своим многознанием не стою пылинки на их одежде. Если я в своем небывалом прозрении достигаю головокружи­тельных бездн, а рядом со мной стоит человек совсем не­мудреный, который и догадаться не может, каких глубин созерцания я могу достичь, то вся моя тонкость стоит ровно столько же, сколько его неотесанность; а если я считаю себя рядом с ним духовно богатым, когда он возможно понимает себя человеком простым и недалеким, то я со всеми безднами прозрения оказываюсь неизмеримо ниже его. И если я, наблюдая себя и сверяясь с умопомрачи­тельной глубиной моих молчаливых провидений, устраи­ваю свою жизнь необыкновенно красиво, чисто и мирно, а рядом ходит мой брат, который мыкается среди людей и ведать не ведает, что есть бездонный колодец, к кото­рому можно припасть и черпать там источники жизни, то вся моя чистота и красивость стоят не больше его греха и неприкаянности, а поскольку я притом любуюсь собой как тонкой игрушкой, тогда как он смиренно знает, насколь­ко он нелеп и недостоин, то по настоящей мерке достоин­ства он недостижим для меня.

Дети, пока их не научили этому взрослые, не знают, что люди неравны. Во всяком случае им не приходит в голову, если их не научат, что надо молчать о своих про­зрениях. Они сначала говорят, а потом осмысливают свои слова, и это, а не какие-то природные свойства, отличает их от взрослых. Если бы мы захотели стать как дети, то понадобилось бы только одно: не присваивать себе зна­ния, полагать, что оно не мое лично, а всех. Самое боль­шое различие между людьми не в богатстве и бедности, не в таланте и бездарности, не во власти и подчинении, а в том что одни с другими не хотят разговаривать, нужда­ясь в их темноте для своего света.

Но я отвечаю за всю темноту в мире таким образом, что это моя темнота, и я отвечаю за все зло в мире таким образом, что это мое зло. Если мое знание только подчер­кивает разницу между моим светом и чужой темнотой, глубины познания превращаются для меня в глубины блуждания. И если моя добродетель только отгораживает меня от нечистых, то к чему она им. Даже истинность моего познания добра и зла меня не спасет. Я разделю судьбу гордо блуждающих и лукаво хитрящих. Я втайне отчаюсь.

Отчаяние это тот топор, который приставлен к кор­ням человеческого дерева. Дерево может быть еще не сруб­лено, но жестокий холод уже просачивается в него. Я все­го лишь попробовал устроиться в волнах, устроить себе дом так, словно не было искушения змия, не ввязываясь в парадокс добра и зла, света и тьмы, решив, что они мною же и созданы или что они относительны или что разре­шимы или что достаточно одного моего знания и одной моей праведности — и вот, неизвестно почему, вовне вы­росло мое здание, а внутри утвердилось отчаяние. Как я ни глотаю и ни скрываю его, оно здесь, и кажется, что оно просто оборотная сторона всего моего обустройства. Иногда даже чудится, что я на нем-то и строил и его це­ной купил свою подозрительную свободу или неземной покой или свою исключительную глубину. Теперь я не знаю, что с ним делать и как схоронить нежеланное при­обретение в своем доме. Что бы я ни сделал, все мое доб­ро повисает в холодном равнодушном пространстве и от­куда взять надежду, что Бог подхватит и вытянет его твер­дой рукой.

Отчаяние это очевидность безвыходности, не просто тьма и зло и не наблюдение ума, что они неотвратимы. Поскольку ум уже допустил незаметную для него самого ошибку, предположив, что решение парадокса добра и зла в границах его империи, он может действовать теперь безошибочно и все равно прийти в тот же тупик. Рассу­док и логика мне говорят, что если отнять одну сторону монеты, то не будет и другой. Не встать без раздумий на сторону добра против зла я не могу, хоть вижу, что имен­но благодаря этому заостряю противоположность между добром и злом, т.е. ту самую неискоренимую двойствен­ность, которая вгоняет меня в отчаяние. И мне становит­ся очевидно, что окончательное добро, не нуждающееся для своей реальности в подчеркивающем его зле, убегает от меня как моя собственная тень. Действуя здесь и сей­час, я противопоставляю добро злу и достигаю прямо про­тивоположного своей цели; вместо устранения двойствен­ности укрепляю ее. Вычерпать логическим решетом глу­бину этой несообразности мне не удается.

 

II

«Услышавши о воскресении мертвых, одни насмехались, а другие говорили: об этом послушаем тебя в другое время.»

 

От отчаяния, говорят нам, спасает вера. Можно ве­рить, что двойственность света и тьмы, добра и зла ра­створится в свете и добре. Разве не в это нам завещает верить все писание и предание человечества и наша меч­та. Но не видно, когда и где вера оправдается. Она идет против рассудка и логики. Вставая «на сторону добра», мы разрываемся между неверующим умом и незнающей верой.

Соединение ума с верой прекратило бы разрыв и выс­вободило силы. Но заставить разум умолкнуть легко, он слишком дисциплинирован. Тогда добро начинает напрас­но верить в свою святость. Вера становится соблазном. Кажется, что сама по себе она наделяет всё чертами абсо­лютного. То, во что верят, словно бы овеяно бесконечнос­тью, и всякое частное дело, за которое берутся с верой, кажется укрепленным в бесконечной правде. Выклады­ваясь в своем деле со всей верой, люди могут проявить большое мужество, силу и бесстрашие. Рядом с кровью, на которую они идут или готовы пойти, приглашение ос­тановиться и продумать природу своей убежденности по­кажется им скорее всего бледным, бессильным. Его по­жалуй отметут как заумь — интеллигентскую, т.е., так принято считать, относящуюся к области излишне тон­ких и непрактичных умственных упражнений. Такая ха­рактеристика интеллигенции справедлива, если иметь в виду то, что обычно называется этим словом в нашем (и кажется только в нашем) языке, прослойка в своем боль­шинстве полуобразованных и очень часто отстраненных или отстранившихся от участия в государственной жиз­ни людей. Однако еще сравнительно недавно интеллигенциями назывались смысловые энергии, исходящие от начального единства и внедряющиеся в мир, чтобы офор­мить и направить его. Интеллигенции, т.е. первые идеи (в народном языке этому понятию философии соответ­ствовали ангелы, т.е. вестники) определяли исходную, лишь задним числом осознаваемую оформленность разу­ма и воли человека как сотворенного и творимого суще­ства. Понятая так, интеллигенция создает не бессильные и натужные рассуждения о природе человеческой воли и веры, а незримый импульс этих последних. Человек мик­рокосм потому, что доступен всем интеллигенциям ми­роздания, и он подобен Богу потому, что свободной твор­ческой волей и любовью устраивает интеллигенции в стройный мир, а не безумствует их слепой игрушкой.

То, что страстной вере кажется бессильным рассуж­дением, действительно таково. Его легко заглушить. Оно не может выставить в свою защиту ни веры, ни энтузиаз­ма, ни силы, ни напора. Однако оно в них и не нуждает­ся. Здесь тот случай, когда сила в немощи совершается. Когда говорят о силе знания, всесильном разуме, то уже что-то прибавили к ее чистоте. Сила знания в равной мере и слабость, разум далеко не всесилен, а «сила воли» обра­щается против человека, который развил ее в себе. Сила идеи просто в ее истине. Неувязка веры и знания, усмат­риваемая уже небольшим напряжением ума, действительно существует, возникла не просто в излишне щепетиль­ном интеллигентском сознании, и этого понимания дос­таточно. Уже ясно, что если проскочить мысленную не­увязку, она превратится в порог, о который расшибется любая сила на земле.

Всякое человеческое дело и делание относительно. Оно в истории, следовательно, оно уже окружено общим смыс­лом и ходом истории прежде чем начато делателем. Само по себе, как дело оно еще ни хорошо ни дурно: не всякое дело доброе, а злодеи обычно не те, кто лениво сидит сло­жа руки. Если говорят, что активность всегда в принципе лучше пассивности и предлагают активизм, который куда-нибудь да вывезет, то обычно ссылаются на общее дви­жение прогресса. В рамках культуры и цивилизации он может казаться благом, но по большому счету ни хорош ни плох, потому что ни хороша и ни плоха история сама по себе. Безусловно хорошее дело должно было бы быть сначала и просто безусловным делом, т.е. не относитель­ным, но такое дело означало бы уже выход из ограничен­ности человека и из ограниченности земного мира вооб­ще. Такая абсолютность дела всегда только мерещится человеку. — А абсолютность веры дана ему здесь и сей­час. Поскольку человек верит, он верит безусловно и бе­зотносительно. Если он верит вполсилы, то и поступает не вольно, а по необходимости. Вера прежде вольного дела, делают по вере, но не так, что вера подсказывает что делать. Вера, как она изначально дана каждому мла­денцу, незряча, она направляется знанием. Однако нельзя сказать, что знание несет веру. Скорее вера несет знание, хотя без знания она ослепнет. Мы говорим: слепая вера, и думаем, что сказали о ней что-то дурное. В действитель­ности вера сама по себе всегда слепая, ее может просве­тить только знание. От веры требуется, чтобы она помнила об этой своей слепоте. То, что мы обычно называем сле­пой верой, часто оказывается уже извращенной верой, которая воображает себя зрячей. Не всякое знание может вести веру, а только такое, которое, как и вера, чисто. Только тогда оно приобретает достоверность. Несовер­шенное знание само слепо, само еще тайком держится за веру, и хорошо, если не слепой ведет слепого.

Вера вынашивает знание. Ей поэтому надо терпели­во дожидаться, когда оно станет достоверным, т.е. когда ничего в нем не придется принимать на веру и знание с верой совпадет. Вера и знание разведены как центр и окружность: окружность еще только должна обежать пе­риферию, а центр уже дан и без него невозможна ни ок­ружность ни часть ее. Без чистоты веры не угадать цент­ра, и тогда круг знания не охватит целого. Чистота веры в том чтобы не вступать в незаконный брак с путаным знанием; как и чистота знания в том чтобы не просить себе веры, пока само не станешь достоверным. Вера и знание разведены настолько врозь, насколько впускает вся человеческая способность к напряженному ожиданию. Вера и знание отмечают две крайние точки, между кото­рыми размещается глубина человеческого сознания.

Совершенное знание, совпадающее с верой, дается не после длительного накопления опыта и фактов. Скорее наоборот: совершенное знание, образующее круг и пото­му само в себе несущее свою достоверность, — это пер­вое, на чем строится сознание. Не имея невидных золо­тых крупиц совершенного знания, мы не имели бы и со­знания. Но для нас, людей, начало оказывается часто лишь ожидаемым концом — в той мере, в какой тьма и грех нам ближе чем свет и строй. В блеске (рефлексии) совершенного (круглого) знания мы только и можем что-то видеть. Только ему вера отдастся как достоверному. Но этот блеск всегда кажется нам далеким, труднодости­жимым, чудным. Он одно, мы другое. Мы сами по себе, потому что он вечный, а мы здесь сейчас заняты злобод­невным, обязательным, нужным, непременным. Обычно это означает: мы связаны скандалом, нудным, когда вещи не желают повернуться и тем приоткрыть свою стран­ность. По привычке странное может казаться нам не странным, а близким и знакомым. Путаница доходит до того, что изменяя самим себе, мы называем странными заботы мысли, которая всегда ищет достоверного для на­шей веры; тогда странным становится не замечаемое нами ближайшее.

Хорошо известно, каким механизмом откачивается странность давящего нас вблизи. Она опрокидывается в прошлое и будущее, которое мы населяем всей непонят­ностью настоящего, освобождая тем себя как раз на миг этого настоящего от переживания его странности. Так мы расправляемся с настоящим; после этого препарирования оно уже нам и не жутко и не странно, а только «важно» и «нужно». И если в такой тесноте мы еще способны вспом­нить о знании, то конечно только о «важном» и «нужном» знании — а это для нас уж конечно не проблеск достовер­ного в себе самом света. Он невещественный, невесомый и невременный. Ему мы отведем место где-нибудь в «фи­лософских учениях античности».

Светлый круг знания не может облегчить наш гнет и нужду не потому что бессилен, а потому что мы по своей воле (или, как мы выражаемся, «невольно») считаем тяж­кое и нудное важным и нужным. И мы будем считать са­модостоверное круглое знание странным до тех пор, пока больше чем ему доверяем тому действительно странно­му, что нас сковало. За непременностью важного и нуж­ного только и стоит то, что никак не переменяется искаженный порядок вещей; мы как завороженные никак не можем оторваться от глаз змеи, не можем поднять глаза к небу в паническом страхе, что тогда она нас ужалит. Но до нашего собственного обращения вещи так и останутся перевернутыми. Во мгле мы будем разыскивать свет (не дай бог увидеть свет в отблеске змеиных глаз) и он будет казаться нам не нашим уделом.

Где искать причину гнета, давящего нас? В тьме, не дающей увидеть странность странного? Или наоборот тьма от гнета? Правильным будет здесь ответ, что ни сам по себе гнет не зло, ни сама по себе тьма не зло, а зло в нечистоте нашего взгляда. Гнет и тьма не зло. По гнету узнается свобода, по тьме свет, без них не оценить ни того ни другого. Зло думать, будто гнет нужен и важен напри­мер потому, что без насилия не толкнешь человека к доб­ру. Зло думать будто тьма охранительна и как-то служит свету. Зло ссылаясь на гнет и нужду не допускать света, например считать, что свет в таких условиях будет извра­щен, и зло кивать на темноту, оправдывая ею невозмож­ность свободы. Зло согласиться с логической схемой, буд­то иначе как в противоборстве двух начал добра не быва­ет и быть не может; будто с этим ничего не поделаешь; будто «пока живем» светотень неизбежна — когда не то что «пока что жить», но и просто вздохнуть мы можем только в проблесках догадки, что такой «миропорядок» не вечен. Зло не гнет и не тьма, а санкционированное самозванным рассудком примирение с их «необходимос­тью». Переживать крайнее напряжение между ясной ин­туицией гнета тьмы и сумасшедшей верой в спасенный мир — вот позиция добра. Настоящее добро выше равно­весия гнета и свободы, тьмы и света.

Еще раз: сами по себе гнет и тьма при остром пережи­вании их не только не зло, но может быть одни только и способны привести к обращению. Мертвящая тягота обы­денности всегда несет в себе собственный приговор и за­ряжена избавлением. Когда гнет становится невыносим, странность обыденности проступает так, что ее наконец замечают. Тяжкун[3] хвастлив и в минуту своего, как ему кажется, полного торжества не может не выставиться напоказ. Ему никак не вместить той истины, что в пря­мом необманном виде он для зрячего человека невыно­сим, что он ему голая чужесть, подобно тому как Бог, на­оборот, свое родное. Последняя, крайняя тяжесть часто несет и последнее просветление, где все существующее и несуществующее занимает свое место. В конечном счете человек достоин и может достигать ясности потому, что умеет отдавать за нее жизнь, а никто не в силах помешать человеку отдать жизнь тому, Кто ее дал. Только са­моубийцам, которые не отдают жизнь, а берут ее себе, отказано в месте при Боге. Не верится, что они покупают своей смертью последнюю ясность, свет. Не наоборот ли, убегают от него? Но что думать о тех, кто отдает жизнь другим, ради них, наконец по их просьбе. Видно, беря на себя высшую ответственность, человек имеет на это пра­во, потому что Бог дал ему жизнь не в аренду и на срок, а в вечное пользование с правом распоряжаться по своей воле. Но этот крайний дар требует и крайней бодрости сознания. Камикадзе-смертник не самоубийца, но он на­гружает ответственностью за свою жизнь другого или других, которым — может быть, в конце очень длинной цепочки — придется все-таки отдать за него весь отчет. Благодаря такой цепочке искупительной памяти о чело­веке бездумно отдавший жизнь не сразу осужден, окружающие разделят его ответственность и могут взять на себя его грех. Он не в том что взята жизнь «не своя, а Богом данная», словно самоубийца или смертник данник или арендатор, уклонившийся от уплаты и за то наказуе­мый Богом; от такого бога простая честь велела бы как можно скорее бежать. Грех в том, что за порогом откры­вается свет, а самоубийца не дождался его увидеть. Шли роды, во мраке отчаяния беременело рождение в духе, а самоубийца не дал ему совершиться. Грех не в том что человек взял себе свою собственность, а в том что поме­шал рождению нового.

Отчаяние по-немецки Verzweiflung от Zweifel сомне­ние, за которым стоит раздвоение. Verzweiflung не сама по себе двойственность сомнения, раздирающего между гнетом и свободой, тьмой и светом, создающего напря­женность. Последняя разрешится и выведет из сомнения, если человек не сорвется. Отчаяние скорее заворожен­ность сомнением, покорность двойственности, когда рас­кол перестает быть упругой пружиной поступка, а стано­вится знаком якобы извечной и неодолимой ситуации.

Дно мира всегда отчаяние, и предоставленный само­му себе он ни в какое другое место осесть не может. По­чти не нужно оговариваться, что мир это конечно не при­рода, а что-то совсем иное. Мир не столько очерчен злом и темнотой, сколько завороженно прикован к ним. Мир это всякое сознание, не вынесшее раздирающей неувяз­ки между своим замыслом и своим состоянием, прими­рившееся со своим положением, когда ему хотелось бы, чтобы оно было иным.

Когда человек тянется к добру, всякое положение его, тянущегося, обличает себя тем самым как недобро. Ря­дом с непостижимой быстротой Бога, который простира­ет свое творение и тут же видит, что оно добро, человек вязнет и застывает в томительной, тягостной неоконча­тельности, кажется неподвижным и мертвенным. Он тоже хочет, чтобы все что он делает было добро. Но уже это хотение само по себе — добро ли? Очень ясно, что если все хотеть и хотеть добра, хорошего будет мало. К хоте­нию добра не без основания относятся подозрительно. Так человек отстает в соревновании с Богом на первом же шагу. Проигрывает он даже не по скудости сил или спо­собностей, а самим фактом вступления в соревнование: я хочу — значит я еще не, тогда как Бог всегда уже. Как захотел, так значит и не смог. Не начав в такой ситуа­ции соревнование, человек окажется в лучшем положе­нии. В самом деле, если уже простое желание помериться силами с соперником отбрасывает меня назад, то тягать­ся с ним я могу только не борясь и не соперничая. Не же­лая уподобиться ему, а будучи подобен ему, если такое возможно.

Бездны унижения, в которые было брошено челове­чество нового времени, соперничающее с Богом, нельзя даже в строгом смысле назвать наказанием Божиим, как впрочем и вообще нельзя приписывать Богу искушения, которым мы поддаемся. Мы навлекли их сами на себя, сорвавшись в дурную бесконечность хотения, когда нам начинает казаться, что даже и самими собой мы можем стать только если захотеть.

Будь человек бесплотным созданием, и его замах на создателя и его низвержение разыгрались бы в космичес­кой драме верха и низа безвременно, мгновенным само­судом отрицания над самими собой, как это показано у Мильтона и, за Мильтоном, в «Письмах Скрутейпа» К. С. Льюиса. Но все вдруг замедляется тем, что человек воплощен, ему дана жена, он имеет от нее детей. Вместо внезапного самосуда человек отдан в тяжбу, материалами которой служат судьбы всех природных сущностей, вверенных или вверившихся ему. Они сами себя мало зна­ют, они через человека тянутся к своему спасению, чело­век берет на себя ответственность за них и, не оправдан­ная, она мучит его больше чем мог бы мучить мгновен­ный суд.

Падение человека и оттягивается и отягчается стра­данием зависимых от него существ. Хозяина, падение и больше мучит его чем голых отчаянных летунов. Отни­мите у него собственность, отнимите жену, навсегда, от­нимите детей, и истончатся смягчающие перины и он сра­зу очнется там, где ему должно быть за его преступле­ния — в низине и бездне. Как можно говорить, что зем­ная стесненность человека плотью причина его падения? Ангелы не стеснены, а пали же. Скорее наоборот, плоть мешает ему быстро пасть. Человек в удивительном, очень выгодном для него положении: подушка, предохраняю­щая его помимо его воли от стремительного падения, у него только снизу, путь наверх свободен. Поэтому чело­веку очень трудно упасть, но очень легко подняться к ис­тинной жизни. Св. Кирилл архиепископ Иерусалимский справедливо дивился тому новому и необычайному делу, что при таинстве крещения умираем мы не в самой дей­ствительности и погребены бываем не в самой действи­тельности, но лишь в уподоблении и в образе, а спасе­ние получаем не в образе, а в самой вещи. Много сетуют на человеческую отягощенность землей, а об этой неж­данной, чудесной привилегии, незаслуженной, мало кто говорит. Человек не может осудить сам себя и быстро и легко сам себе повредить. Видимо, только потому что этот дар дарован всякому человеку, над ним не задумывают­ся, его просто эксплуатируют, крепко полагаясь на его неисчерпаемость и планируя исходя из него свои расходы.

Мир по-видимому и есть просто медленное или быст­рое планирование с огромной и чудесной высоты, на ко­торую поставлен человек. Завороженный низом, он опус­кается по непрерывным ступеням. Не возник ли посте­пенно весь животный мир в результате такого планиро­вания? Внизу, как легко видеть, вещество уплотняется до полного лишения свободы двигаться, когда можно дви­гаться уже только с самим веществом. Вконец опустив­шийся человек утрачивает способность быть самим собой; его тело сливается с веществом. Зато, с другой стороны, он все медленнее падает и в конце концов уже не может упасть. Книзу все меньше света, все меньше свободы для выбора.

Планирование выставляют более надежным чем бес­плановость. Но иллюзорная уверенность, которую оно создает, есть надежность заговора, заклинания. Поэтому существенной разницы между планированием и беспла­новым падением нет. Оба глядят вниз с высоты, одно с опаской, другое беспечно. Эта высота не человеком дана и не человеком отнимется. Ею можно пользоваться, но расходовать ее равносильно самопоеданию организма при голодании. Не человеческая забота хлопотать и о сохра­нении или развитии своего существа. Беречь себя недо­стойно человека; а развиваться ему некуда, он и так пер­вый и верхний.

Что лучше, свобода падения или его «оптимальное» планирование, вечное занятие политиков. Удаваясь в ча­стном, планирование не может не провалиться в целом. Кроме того, оно вызывает слепоту к реальности в той мере, в какой планирующие впадают в иллюзию, будто реаль­ность ими создается. Наоборот, свободное падение дает быстрее нащупать структуру реальности, оно часто вы­зывает далекие прозрения и компенсирующие противотоки. Настоящее зло — думать, будто кроме планирова­ния и падения альтернатив не дано, и завороженно смот­реть под ноги.

Отчаяние с горьким самодовольством возносится над наивной верой, видя ее слепоту. Оно считает себя трез­вее, истиннее. Но достоверность отчаяния — достовер­ность отсутствия, свет отчаяния — тьма. Знаки жизни и спасения, протянутые легкой радугой, хранящей от по­топа, кажутся ему слишком тонкими и невесомыми.

Мир не может быть без отчаяния. Мир в важном смыс­ле и есть отчаяние, и отчаяние не может выйти из мира. Но в конце концов отчаяние обращается на мир в целом, т.е. в сущности само на себя, и становится отчаянностью. Мир обнажает свою неспособность выйти за свои преде­лы. Замок, который запирает сам себя, и ограниченность, которая сама себя ограничивает, накопляют взрывную силу. Мир раскалывается, потому что внутри его бунт. Революция, переворот, которым заряжен мир, есть фор­ма, хотя пока и пустая, всякого обращения. Эта форма необходима. В самом деле, непонятно, как не отчаявшись в мире можно выйти из него; и с другой стороны, как мож­но иначе, не отчаянно, из него рваться. Только в отчая­нии можно собрать последнюю силу. Отчаянность диамет­рально противоположна вере, но именно поэтому в отли­чие от мирского полувидения и полуслепоты она нисколь­ко не мешает ей и не искажает ее. Она единственное, что не гонит и не разжижает веру. Достоверность мрака стран­ным образом нейтральна к стихии веры; а лишение зри­мых удостоверений веру нисколько не сбивает. Абсолют революционности пуст сам по себе, но благодаря ему рас­седается почва мира и возникает просвет, в котором мо­жет закрепиться вера, твердь спасенного бытия.

 

III

«Аще убо вера, яте в Тя, спасает отчаянныя, се верую, спа­си мя, яко Бог мой еси Ты и Создатель.»

 

Нам дарят спасение без навязанного добра, без пла­нирования к безысходности. Спасительный путь не пла­нирование. Пути божественной софии невидимы. Чем больше нам кажется, что мы видим их в мире, тем злее обманываемся. Видеть Бога невозможно. Тогда пусть Он сделает невозможное, даст увидеть Его даже зрячим, даст услышать даже слышащим, даст открыть даже откровен­ного, даст исповедовать даже известного. Легко испове­довать неведомого Бога, в молчании Твой голос явствен­но слышен; дай услышать в говорении. Природа слиш­ком щедра и милостива, она слишком спешит утешить нас. Она любящая неразумная мать. Поэтому сказано, «кто любит отца или мать более нежели Меня, не достоин Меня». И еще: «матерь и братья Его стояли вне, желая говорить с Ним». Оставаясь в природе, мы хотим гово­рить, вопить, кричать, и все бесполезно: мы вне, прирав­нены к внешнему молчанию природы, наши слова не слышны, они шелест листьев, шум ручья. Как воззвать к сверхприродному началу.

Ты видишь и слышишь наше природное молчание, но наш голос как Ты можешь услышать? Ведь мы гово­рим не на Твоем языке, а на своем вавилонском наречии, которого Ты не поймешь не потому что не хочешь или не можешь, а потому что оно и придумано-то нами чтобы спрятаться от Тебя. В самый миг, когда мы хотим позвать Тебя, выйдя из прозрачной для Тебя глубины молчания, то сразу же становимся и непонятны. Разумная природа, мы понятны без слов, всего яснее понятны помимо слов. Наше многословие понятно лишь в меру вплетающегося в него молчания. Поскольку молчим, мы осмысленные твари, какими родились. Но «стоит мне заговорить — они к войне», стоит именовать молчание — и мы скатываем­ся в первозданный хаос, творения как не бывало и нужно новое божественное чудо, новое творение мира, новое рождение. Если греческое диавол значит путаник и об­манщик, то область говорения это его царство по преиму­ществу. Путаница и обман начинаются здесь с первого шага. Я говорю. Какой? молчащий? или уже говорящий? Пожелав заговорить, мы как бы направляем фонарь себе в лицо. Многие советуют не делать этого, благоразумнее освещать путь под ногами.

Вы устроились и наладились, советующие это, и дав­но выросли из бредового максимализма, а под кем все обрушилось и изменило, тому хотя бы просто иметь и за­жечь фонарь, иначе он сам себя не помнит. Однажды я хотел подняться по вашей лестнице, но увидел в нише, внизу, затаившегося человека с настороженным и расте­рянным взором покрасневших глаз, осунувшегося, в странной стоптанной обуви, обветшалом платье, раски­нувшего руки. Зачем вы его там держите? почему не вы­пускаете? Он не идет у меня из головы. Что вы с ним хо­тите сделать? или может быть хуже, вы не знаете что с ним делать? Каждое слово вас, чистых и успешных, отда­ется ему, безответному, горечью и унынием. Я не пошел выше по ступенькам, не смог оторвать глаз от него, жал­кого и бессловесного, застывшего там, в холоде, сырости и сумраке. Странное оцепенение жалкого человека в нише сковало меня. Отпустите его!

Стыдно кричать. Стыдно даже слишком бросаться в глаза. Я ввек против богатых ничего не скажу. Но меч­тать про себя о том, что совсем, совсем невозможно — этого мне даже под их насмешками не стыдно. Они сами не имеют ничего против этого, ведь это подтверждает, что я заслуживаю своего положения. Мечтая о невозможном, я никому не мешаю. Пространство невозможное вы, разум­ные, для жизни уступить нам готовы. У вас его много, даже больше чем вам хотелось бы.

Вы молча и учтиво отдаете нам свое отчаяние. Мы рады и этому куску. Теперь и мы, бессловесные, можем назвать себя единодушно с вами вашим словом, мы отча­янные. А по своей неисправимой потребности мечтать о несбыточном мы это свое единственное имущество, в бес­полезности которого вы убедились вполне, потому и от­дали, хотим превратить в чистое золото.

Так получается, что, бессловесные и безобидные, мы начинаем вопить, вам на потеху. Создатель мой, я не знаю за собой ничего, что могло бы поднять меня, я вко­нец отчаялся в жизни и счастье. Теперь-то, отчаявшись, я хочу верить, что Ты меня спасешь. Ни за что. За то, что я слаб, грешен и отчаян — спаси. Оправдай меня вчи­стую, и мало того, дай мне часть в Твоей царской славе. Что невозможно. Господи, Ты можешь слышать меня лишь когда мои слова не бессмысленны, но я постоянно срываюсь и моя речь невнятна и бессвязна. Поэтому Тебя прошу и эту речь мне дать. Опять же и просьбу эту Ты даешь мне. Так, тварь, я бессильно стучусь перед Твоим порогом, не умея перешагнуть его сам. Моя воля исхо­дит отчаянным криком, мое знание — незнание, меня са­мого нет. Между моими обрывками смыслов и Твоим светлым и единым смыслом нет сношения. Я стою перед Тобой нахлебником, самое малое Ты даешь мне, не я себя прокормляю. Я и шевельнуться не могу в страхе потерять Тебя. Господи, как мне, изъеденному пороком как чер­вем, грязному и студному, мертвящему все своим прикосновением, смердящему трупу, с которого обваливается разложившаяся плоть, как мне такому мерзостному и зло­вонному приступить к Тебе? А не приступлю — и не спа­сусь, и образ Твой, образ Твой во мне никогда не про­явится, он исподволь вернется Хозяину, в вечное осуж­дение нахлебнику как не отданный в рост талант. Оце­пенелый как в кошмаре не могу приблизиться к блис­тательному Господу, стылый, не могу говорить, язык кос­неет, смысл скользит, умственный взор бродит. Но что это? Неужели и здесь, Господи, Ты сходишь ко мне, за­мученный на кресте, израненный, в крови, потерявший красоту вида? И вот Ты уже в гробе, где и я лежу. Я не в силах шевельнуть разлагающейся рукой, и Он чудно не­движим, я пустая тяжесть, и Он гнетет своим страшным весом землю, делая ее весомой, я бессмыслен и оттого молчу, и Он молчит потому что насыщен всем смыслом, и скажи Он слово теперь, земля и небо прейдут: Бог, со­шедший в ад, равномощен сидящему на престоле. Гос­поди, кости мои рассыпались; не оставь меня, когда бу­дешь возноситься. Не за заслуги, не по достоинству, по дружбе Твоей, по этому соседству нашему странному, подними. Как горький младенец, я беспомощно надры­ваюсь у Твоих ног в грязи и тине и захожусь криком и захлебываюсь от слез: да возьми же меня на руки! Пото­му что это невозможно — сделай это!

Вопят лишние, хлам, ненужные остатки земли. Вопят нелепое, когда и разумных-то не всегда слышно. Вопят в единственной надежде что Господь почему-то приимет сирых и вдову. Вопят те, кто видел что невозможное не­возможно.

Мы представляем себе Бога в скроенных по нашей мерке образах и вообще представляем в образах, когда Он не образ а образ образов, не явление а явность. Чем отчетливее, как нам кажется, мы видим Бога, тем злее обманываемся. Тут всякий придет в отчаяние. Между тем нам всеми силами следовало бы желать не увидеть Бога, а быть увиденным Им. Быть не прячущимся искателем света, а просить всего света на себя. Вместо этого мы упи­раемся, своевольно отгораживаемся. Чтобы Бог увидел нас, мы не должны отгораживаться от Него. Бог видит нас всякий раз, когда мы не Его понимаем, а Им понима­ем, когда Его слово сменяет нашу тьму. Только когда Он начинает светить изнутри, мы видим Его истинно, не вне­шним взором, а внутренним. Внутренним — это совсем не значит что в уме, мысленно. Что может быть уродли­вее чем загонять божество в «умственную» сферу? Толь­ко тайный враг Божий пожелает лишить Его полноты и оставить Ему темный склеп воспоминаемых представле­ний и переживаний. Видность видимого, ощутимость ося­заемого, слышность слышимого, вкус вкусного, сладость наслаждения, действенность действительного — вот, как говорит Николай Кузанский, сама живая премудрость Божия, которая нам доступна в той малой мере, в какой мы вообще что-либо видим, осязаем, слышим, вкушаем, в какой наслаждаемся, действуем. А вовсе не только «мыс­лим». Хуже того, еще и мысль-то в наше время понимают как безвольное пересыпание образов и представлений в ленивой памяти.

Во внутреннем зрении не сознание рассчитывает и устанавливает представляющиеся ему вещи, а само оно высвечивается в своем составе, определяющем его пред­ставления. Обращение не бывает раз навсегда, оно по­стоянно: это непрестанное повертывание от образа к об­разующему. Свет, отовсюду охватывающий нас тогда и не оставляющий ни одной темной засады, из которой мы как хищные звери ловили бы свою добычу, — свидетель­ство увидения нас. Круг знания пройден в увидении того, что мы видимы, и это совершенное знание (совершенное потому что мы видим все, что вообще можно здесь уви­деть) становится светом для веры.

Видение Бога пугает. Кажется, что если мы выйдем из своих темных убежищ, он нас исковеркает[4]. Жутко по­пасть в руки живого Бога. Его свет страшен. Этим он спа­сает. В божественном страхе как в море тонет все нудив­шее и теснившее нас. Нищий у нижней ступени лестни­цы, по которой восходят гладкие, посещенный страхом Божиим, становится неизмеримо богаче их. Рубище ни­щего, затронутого веянием страха Божия, становится праздничной одеждой. Так Мерсо в конце «Странного» Альбера Камю поднимается в неприступную крепость божественного страха над суетой пресных разумников. Страх сотрясает землю на подступах к Божеству, и вся­кий, кто хотел бы без обращения в своем смертном снаря­жении к Нему приблизиться, не устоит на ногах. Беско­нечность божественного страха прогоняет отчаяние, по­тому что грозит нам смертью и жизнью. Идя под огонь, в котором умереть или устоять, не отчаиваются. Мертвя­щее отчаяние просочилось из-за медлящего уклонения от встречи в вечной проволочке примеривания и приготов­ления с несбыточной надеждой что-то заранее предопре­делить, глядя в гадательное зеркало. Решившийся на борьбу за жизнь и смерть не какую-то символическую, а настоящую жизнь или больную смерть тела, человек уже не может отчаиваться. Предвестием такой борьбы веет от божественного страха. Мы еще не знаем ее исхода, но знаем, что будет суд и будет решение, и погибнем мы или не погибнем, а будет победа и возьмет верх победитель. Этот ветер надежды, неведомой, но твердой, не имеет ничего общего с благодушными и пресными обещаниями божественной помощи в борьбе, словно кто-то может быть уверен, что в поединке Бог на его стороне. Приятно ду­мать, что мы положили Бога в карман как Илью Муром­ца. Но страх Божий вытравляет и чувство надежного об­ладания Им. Наоборот, хитрая надежда завладеть Им делает нас сразу Ему противными, точно так же как отча­яние, если оно еще остается, сразу обрекает на пораже­ние. И вот получается, что с чем бы мы ни схватились под эгидой божественного страха, это схватка с Ним, с Его неуправляемой волей, с Его чуждостью и отстранен­ностью, с Его отдельностью и гордым могуществом, с Его неведомой и непостижимой мудростью. Смелый, зная, что победит Божий друг, до встречи с врагом, которого не бо­ится, зовет Бога, которого боится: если Ты действитель­но не за меня, если ты мне чужд и недоступен, то покажи в чем я неправ перед Тобой.

Наше время меньше всего любит думать о страхе. Наоборот, оно всеми мерами старается отдалить его. И все же чистого страха, страха самого по себе люди боят­ся, по-видимому, не больше чем дети страшных сказок. Для человеческой природы страх живителен, обновляющ. Страха, риска в меру неискаженности своей природы люди не могут не любить. Надо только различать страх и кош­мар. Иногда боясь страха боятся в действительности лип­нущего к нему кошмара. Из-за нечеткости, недостатка раз­личительной силы представляют, будто страх неотделим от кошмара и, справедливо ограждаясь от этого последне­го, на свою беду избавляются от страха. Но лишившись страха люди навсегда тонут в кошмаре мертвенной обы­денности. Это кошмар только в первый момент страш­ных, а потом крайне скучных обыденных допросов, тю­рем, судебных процессов, власти, когда ленивые правители нехотя берут в мягкое рабство послушно тянущиеся на их зов миллионы. Смыть этот кошмар может лишь волна божественного страха. Страх и кошмар совершен­но разные природы, чистый трепетный страх живой ис­точник жизни, кошмар ее омертвелая бахрома. Потому-то очень во власти человека умертвить страх, как убить живого человека, и невозможно умертвить кошмар, как невозможно убить труп или привидение. Вместо того что­бы искать избавления от страха, попадая в кошмар, сле­довало бы бежать от обыденности кошмара в избавляю­щий и спасительный страх Божий.

Мы хотели сказать, что есть отчаяние к смерти, хо­лодная змея, которую люди прячут глубже за пазуху, что­бы выставить деловитость и бодрость лица на обществе, и есть отчаяние к жизни, прогоняемое неминуемым стра­хом перед божественным лицом. Весь вопрос, чье лицо выбирают, свое или Бога. Когда человеку хочется сохра­нить благовидность своего лица в безмятежной статуарности, для которой у него всегда перед глазами роковой античный образец, он разглаживает складки страха, изум­ления, сомнения, а для этого приходится совершить одну из сделок, о которых говорилось в начале. Если безмя­тежность была доступна даже древнему греку, то почему не нам, познавшим загадки природы. Откуда безмятеж­ность на лице образцового грека, объясняют экстраваган­тными мифами. Подавленному большинству кажется, что он знал какой-то древний секрет, как перехитрить отчая­ние и жить в вечной радости, отчего и друга приветство­вал словом радуйся; в наше время секрет конечно уте­рян, как рецепт сомы, состав древних красок, да и вооб­ще почти все хорошее. Есть героически-анархическая вер­сия: грек гордо купался в своей свободе, пока мог, а когда начиналась тирания, не шел на сделку, а бесстрашно умирал. Мало кто готов предположить, что у грека столь пре­красное и полное достоинства лицо потому, что он стоит перед лицом Бога. Нам почему-то кажется, что перед Бо­жьим блистательным ликом человеческое лицо должно осунуться и поблекнуть. Боясь потерять лицо, избегают страшной встречи с Богом и расплачиваются дорогой це­ной, проглатывая тайное отчаяние. Для опасений есть свои основания. Часто «религия» выставляет такого кисло-сладкого неудобоваримого бога, что лицо «верующе­го» непроизвольно кривится и киснет. Справедливо бо­ясь, как бы и с их лицом не сделалось того же, люди в здоровом отвращении отшатываются от одной мысли о «небесном отце».

Истинный Бог не является в приторной слащавости с райским пряником в одной руке и загадочной плеточкой в другой. Он нависает как война и буря, как страшный союзник, протягивающий грозную руку и властно гремя­щий человеку: Моё! Почему перед таким недоумевать и киснуть? почему не вступить мужественно в борьбу? Мы ошибаемся, будто античные статуи позируют перед людь­ми, демонстрируя политическое достоинство свободнорож­денных и образованных счастливцев. Они стоят так пря­мо, потому что стоят перед Богом, перед Его сметающим страхом, готовые к поединку, оттого у них важные и пре­красные лица. Это не профессиональный трагизм смерт­ников, которые снопами полягут под мечом тирана и не дрогнут лицом. Тут радостный трагизм людей, приступа­ющих к делу жизни и смерти. Их овеяло страхом Божиим, возвещающим неложную битву. Перед этим нестер­пимым блеском при сотрясении земли и трепете всего живого человек, чтобы остаться человеком, чтобы стать человеком, выступи воином до конца. Человек смеет и должен противостать Божьему страху, не падая раньше времени на колени. Без дерзания награды не получишь. Умереть в поединке пусть с невидимой силой, но не по­течь развалиной раньше времени. Это решимость чело­века, готового переступить порог. Только зерно такой зрелости можно вымолотить из снопов; если оно мягче, дело не пойдет, зерно загниет в колосе. Без насилия веч­ной жизни не взять. Когда человек спешит упасть от бо­жественного страха на колени и с перекошенным лицом кричит, не убивай, ведь Ты же мне отец, а я Тебе сын и Ты меня, говорят, любишь, а я готов тебе служить, пото­му что чувствую по своему страху Твое присутствие, то уже это я и ты выдает в нем скверное намерение совер­шить сделку, вступить в договор, и с кем? Я или Ты: только с таким лицом достойно встать перед страхом Божиим. Если стоять останусь я, значит Ты не истинный Бог. Если победишь Ты, а я останусь только отсветом Твоего тор­жества и славы, значит Ты Бог истинный и твори надо мной что знаешь.

Ничто не мешает так понимать безмятежность и на­дежный покой античного человека. Он силой своей древ­ней добродетели гарантировал себе торжество абсолют­ной победы, смерть в Боге. В христианстве это случилось. И если нам все чудится, будто человек в античной статуе напрягся и нагнал на себя важности, возносясь в какой-то небывалой свободе, то это ошибка зрения нас, забыв­ших, что такое божественный страх и как ведут себя люди перед встречей с Богом.

Заодно мы и святых икон не понимаем потому что не знаем, как ведут себя после встречи с Ним.

В этом смысле можно считать, что античность не в далеком прошлом, а всегда с нами, не как исторический факт, а как факт нашей истории, как вечно живая воз­можность достойного предстояния Богу. Ренессанс представляется в этой связи не столько особенным возрожде­нием античности, сколько попыткой ее освоения, когда античность много потеряла как прошлое, разросшись как настоящее. Кажется даже, что именно в столетия Ренес­санса Европа узнала новые, неантичные веяния, прорвав­шиеся где-то в новой неуправляемой стихии социума. Подумать только, что например книгопечатание оторва­ло массы от живой преемственности поколений, потому что над страницей книги, в отличие от страницы рукопи­си, сознание легко замыкается в самом себе, начиная взра­щивать возможно природоподобные, но на поверку искус­ственные плоды разумения. Вспомним также, что имен­но в Возрождение на смену ремесленничеству пришел профессионализм, отличающийся от ремесленничества так же, как новый побег у корней дерева от новой ветви в ее кроне. Это только говорится о разветвлении наук; на­лицо дикое, без учета, разрастание подлеска, ставящее проблемы, с которыми мыслимо справиться лишь как с неразрешимыми: как многое сделать одним? Какая на­ука, специальность, какой самый незначительный кустик готов расстаться сейчас со своей исключительностью? Кажется, мы стали беречь и холить теперь всякую зелень травную, которая дана нам в пищу и добычу, и не бере­жем только плоть с душой и кровью, которую нам запове­дано не губить.

Не больше ли античности было в Средневековье? Ду­мают, что дисциплина христианства подавляла здесь ан­тичное начало. Но без того начала просто не было бы и этого продолжения. Античное начало не противополож­но христианству, а только и дает ему сбыться. Посмотри­те, как нисколько не помогло христианству захирение античного начала в России и как, наоборот, Дионисий Ареопагит, Августин, Фома Аквинский, Данте, христианнейший Шекспир на античном начале сложились и ок­репли.

Надысторичность античного идеала делает его одно­временно пустым и ненасыщающим. Мы здесь как бы выходим в безжизненные сухие пустыни абсолюта. Нам хочется в горячку истории, чтобы в ее сердце найти и свое. Герой античного предстояния божеству блещет неземной красотой, как бы навеки исцеленный мертвой водой. Внеисторичность идеальной античности подчеркивается тем странным и многозначительным обстоятельством, что она существовала неизвестно когда во времени. Век Платона не признал бы себя классическим, отослав к древности, Атлантиде, Египту, Вавилону. Идеализированная Греция складывалась в Александрии, Риме, у Петрарки и возрож­денческих итальянцев, у Винкельмана, Шиллера, Гёльдерлина. Дух античного начала витает везде и нигде как момент, в котором нельзя помедлить, каждый шаг в котором уже иное, уже развитие и перемена Возможно, это такое начало, которое намечает одновременно и конец. Таинственность этого конца такова, что не обладая дос­таточной чистотой прозрения мы не можем о нем никак говорить и не знаем, завидовать или наоборот сердиться глядя на тех, кто глубокомысленно и старательно сплета­ет рассуждения о богочеловеческом процессе и богочеловечестве. Нам представляется, что до самого конца этим рассуждениям суждено роковым образом граничить с человекобожием. Тайна конца исторического процесса не­выразима в порядке возможной задачи, она выразима в порядке невозможной. Вполне ли сознают эту невозмож­ность любящие говорить о богочеловечестве?

Отчаяние подстерегает на каждом шагу конечно и того, кто принят в живую среду божественного страха. Малейшим неосторожным движением, например движением испуга удерживающие в этом страхе паутинные нити можно порвать. Поэтому вещая душа так колеблется пе­ред обращением, пока не уверилась, что устоит в присту­пах страха, не рухнет в головокружении с крутизны, по которой этот страх будет ее проводить.

Страх выгоняет отчаяние, но ведь он выгоняет и во­обще все. Все никнет и трепещет, ничто не стоит, гордое рушится быстрее, слабое постепенно. Отчаяние, тонкая и невидимая суть мира сего, поддается возможно в после­днюю очередь. Но и оно искореняется без остатка, когда сдвигаются со своих мест не только земля, но и небо. Ког­да нет ничего под ногами и небеса свертываются как книжный свиток, на фоне рушащейся вселенной нешатким и нетленным остается только тонкое и таинственное очертание Человека.

Боясь безумия, которым грозит разуму божественный страх, люди спасаются в ложное смирение, которое луч­ше было бы назвать приниженностью. Они поспешно расстаются со всем твердым и стойким в себе, якобы одоле­вая свою гордыню. Представляется, что в общем и целом расчет разумных таков: то, что лежит совсем уже на зем­ле, сожжено не будет. Считать так значит переносить на божество свойство мира, где самое безопасное и надеж­ное это бесформенное и низкое. В божестве, надо думать, всего надежнее тонкое и совершенное. И в божественном страхе сохраняется лишь близкое к божеству. Отказыва­ясь от божественных черт в себе и выступая перед испы­тующим судом якобы в сознании греха и в смирении, на деле приниженной грудой плоти, человек не только бу­дет тем вернее опрокинут и раздавлен безумием ужаса, но еще и сам на себя его навлекает. Следовало бы наобо­рот отождествить себя в минуту испытания с самым вы­соким, назвать я не самое безобразное, а самое стройное в себе, успеть из обвала выбросить свой невредимый и не­тленный образ. Только так еще можно устоять в руша­щемся. От незнания этого современный мир живет под знаком нависающего абсурда и безумия. О достойном про­тивостоянии божественному страху уже говорилось. Сей­час остается добавить, что оно вернейший способ высто­ять. Расчет на достоинство — лучшее спасение. Отожде­ствление себя с недостойным и несовершенным перед лицом божественного страха вырвет у человека его я, не остановит перед безумием. Вряд ли нужно добавлять, что память о своем истинном образе не то же самое что гор­дое, лукавое или ленивое ослепление. Оно не требует заб­вения греха. Наоборот, лишь острое сознание недостоин­ства состояния я может высветлить истинное достоинство его статуса. Наш промах не в низкой оценке своего состо­яния (какая еще мыслима другая), а в отождествлении себя с ним, в признании себя самым низким в себе. У че­ловека есть верх и низ, крайние. Нелепо бороться с ни­зом. Грех не низ, а отождествление себя с низом. Грех иллюзия, будто от низа мы можем избавиться и якобы постепенно избавляемся. Грех и предательство не отож­дествлять своего статуса с верхом, пока не «преодолели» низа, словно полюс своего существа когда-то можно пре­одолеть.

Здесь начинается соработничество человека собствен­ному сотворению. Без этого соработничества сотворение не состоится. Только если человек отождествляет себя с собственной истиной, которая не подлежит разрушению, он сможет устоять на поле страха. Только самому челове­ку дано отождествить себя с собой. Этого не может никто другой, ни даже Бог — не по бессилию, а по непостижи­мому изобилию мощи, творящей всегда собственное по­добие. Человек имеет свой образ как не имеет его. Иначе и нельзя, если он создан по образу не имеющего образца. Среди божественного страха в слепом прыжке веры он отождествляет себя с неотождествимым. Это невозмож­ная задача.

Я вижу, как солидные люди теребят меня здесь за рукав и настойчиво спрашивают: «Но ведь потом-то человек все же находит себя, не правда ли?» Они согла­сились на прививку божественного страха, но так, чтобы после этого наконец можно было вернуться к нормальной жизни.

Вы правы. Хотя вселенная сотрясается в божествен­ном страхе вечно, не имеющий образа тонкий образ нало­жен на нее тоже вечно. В трепетном предстоянии поте­ряв себя, ждать нам не вечно. Нам обещано, что мы най­дем себя. Но не торопитесь соображать, что дело тогда ограничивается неким сальто мортале, после чего с про­светленным ликом можно вступить теперь уже в искуп­ленное и законное владение неземными благами. Вы чего-то не заметили, пока под вами земля шаталась как пья­ная. Трясение божественного страха прошло, и волны, с которых мы начали и которые гнали нас всю дорогу вплоть до запруживающей воронки страха, улеглись. Мы утвердились. Но что-то случилось с землей и небом. Бог успел учредить свою двойственность. Словно сцепивши­еся кронами деревья разодрали почву надвое и земель стало две, похожих как зеркальное отражение, одна из них правая, другая левая, и вы, мудрецы, не знаете, где какая. Вы на одной из них, но не на второй, и незнание, на какой, мучит томительной неизвестностью: это вы или ваш брат, с которым вас перепутали в детстве? Мифоло­гия нашего времени недаром колеблется, сомневаясь, сам ли собою человек на этой земле или он неведомый само­му себе пришелец, свой собственный загадочный гость и двойник. Божие творение кончилось, человек утвержден, ему ничего не надо творить, рождать, надо только узнать, повторив в знании то, что Бог произвел в рождении. Но перед ним все двоится. Бог среди Своих творений произ­вел рай; Царство Божие, как говорит Тейяр де Шарден, уже присутствует в этом мире. Недостоин жизни, кто не видит, что земля, на земле и есть рай и иного не будет. Высшее достижение где-то здесь, совсем рядом с нами, мы это ясно чувствуем, даже видим, но не видим где. Все терзается двойственностью. Где мы только что видели рай, там ужас, ад и смерть. На месте любимого враг. Я высок и ангелоподобен, но это я, а не какой-то агент во мне хотел сейчас убить самого близкого человека. Человек, остав­ленный божественным страхом, остается в страшной не­известности, потому что только за ним решение, чему ска­зать да и чему нет, чтобы не потерять рая и не достаться кромешной тьме.

Если до сих пор можно было идти за Бердяевым, рас­крывшим парадокс добра и зла как колеблющейся чело­веческой установки и остановившимся на трагическом предстоянии сознающего свое достоинство человека бо­жественному страху (выход в это предстояние Бердяев называет творчеством), то дальше мы заглядываем в край, где революционное напряжение спало, где стихии улег­лись и приняли выносимый облик, но где тем не менее царит нечто не менее глубокое, трагичное и парадоксаль­ное чем у Бердяева. Не все бесформенный огонь и его роковое остывание, не все безумный порыв; за прорывом не оголенное бушевание того же огня; за бердяевской энергийностью проступает непоколебимая сущность, непре­ложная, но являющаяся как двойник.

 

IV

«Поднимите, врата, верхи ваши, и поднимитесь, двери веч­ные, и войдет Царь славы!» (Псалтирь)

«Тебя славят славящие, поют песнь поющие. Брахманы тебя подняли, о всемогущий, как стропила крыши » (Ригведа)

«Поднимите выше стропила, плотники! Входит жених, по­добный Арею, выше самых высоких мужей.» (Сапфо)

 

Наше сознание начинается с двойственности: хотели делать так, а надо вот как. Не будь ее, мы врастали бы в семью и общество беспамятно, плотно как деревья. Все утопии, от возвышенной до порнографической, строятся за вычетом двойственности. Мир держится тем, что не сразу оседает на дно раздвоения — и с ним Verzweiflung, отчаяния. Если дно мира отчаяние, то пространство его существования утопия. В строгом смысле поэтому мира нигде нет. Он порождение мечты о недвойственности. Мы пока думаем почему-то, что дело обстоит так, а не иначе, и пока и поскольку это мнение еще держится, дер­жится какой-то кусок мира. Но мы рано или поздно от­кажемся от своего мнения. Тогда распадется соответству­ющий кусок мира. Недвойственность в мире нам только мерещится. Мир тревожим и колеблем двойственностью, он живет и движется тем, что гонится за недвойственно­стью, и кончает отчаянием, нигде ее в себе не найдя. Он не смеет, оставшись собой, увидеть двойственность всего. Эту смелость дает только напор божественного страха.

Божественный страх, корень благих, открывает глаза на сущностную двойственность всего. Не шаткость мира, о которой мы говорили вначале, а зыбкую женскую по­датливость, когда всякое да переливается в нет. Это не софистическое ни да ни нет, а софийная связь всего со всем. Такую переменчивость не сбросить со счетов как иллюзию. За ней стоит вечно влекущая бездонная жен­ственность, материя, матерь, плоть вселенной. Ее уклон­чивые извивы уводят к вечной сути, они неисследимы, кругами бесконечно возвращают к началу и как пряжу наплетают бесконечную вязь необозримого целого. Неиз­бывность этого оборотничества изматывает, его маетой от века полны бессонные ночи художников, мыслителей и влюбленных. Она поглощает и завораживает нас везде, чего бы мы ни коснулись, стоит нам от пресной безвкуси­цы мира подняться к ее вечному вкусу.

Люди называют себя обращенными, но не видящих этого вселенского оборотничества и устроивших для себя из своего культа малый заповедник стерильной недвой­ственности, кому вас можно уподобить? Вы просто мерт­вы. Грозно катящийся к отчаянной гибели безбожный мир со всеми его чудовищными падениями рядом с вами воп­лощение чистоты и святости. Вы постылый шлак, нико­му не нужный, жалкий хор не рискующих, не принятый у Данте ни небесами ни адом, не имеющий надежды на смерть и ведущий жизнь ни для кого не завидную и зави­дующую всем. Ваши источники иссушены, вам не сужде­но вздохнуть всеми легкими, вы не можете не грешить пока живете, потому что ваша святость безжизненна, и жить вам остается только за счет греха, своего или чужо­го. Ваша религия это откушенный вами кусок материнс­кой груди. Грешите больше, грех вас спасет, только так вам еще удастся попасть в ад, где сможете заплатить за свою вину тяжелее греха.

Вы не отчаиваетесь, вы полны исполнимых надежд, но от вашей надежды веет чем-то безымянным страшнее отчаяния, потому что ваша единственная надежда — как бы избежать жизни. К источнику жизни ведет вечная женственность, а все ваши мечты о том, как бы не знать жен­щины. Вы конечно ссылаетесь на апостола Павла. Но разве вы вместили сказанное им. И кроме того, лицеме­ры, вы как раз не без женщины в отличие от него, вы только сделали из нее вещь и рабыню, чтобы не маяться ее женственностью. Когда вас успели так сломить? Вид­но, вы согнулись сами от божественного страха, отчего остались без награды смелых, откровения Софии, кото­рая превращает тупиковую двусторонность мира в веч­ное оборотничество и тем спасает все, что губил мир. Вам показалось, что вы преданно прилепились к истине; нет, вы ухватили омертвелое. Вам было тяжело в средней житейской сфере, но вместо того чтобы подняться из нее в высшую, которая тяжелее, вы опустились в низшую: вместо духа положились на защищенность тела. Тело дей­ствительно защищено сверху жертвой, приносимой во имя жизни, но вы захотели не рисковать сами, а завладеть плодами жертвы и пользоваться лакомым куском. Вмес­то вечного пользования получайте вечную обделенность. Вы взяли себе то, что считали добром, но добро в том что­бы отдать себя. Этого добра вы не взяли. С Тем, Кто выше знамений и чудес, вы не захотели быть, вы захотели по­жить под защитой Его чудес.

Магазин, вот образ вашей религии. Вы приходите и покупаете высшие блага за человеческие, которые у вас есть — немного преданности, немного усердия, немного отрешенности. Но оставление мира не значит завистли­вое гляденье на витрины из пустоты собственной беднос­ти. Оставить мир не так просто. Всё не в счет, если ты не намерен выкупить весь мир обратно своим золотом. «Пока мир для меня лишь повод к заслуге, а не устраиваемое и совершенствуемое обретение на века, я буду лишь дро­жащей тварью среди людей и они будут считать меня за мою религию порченым и дезертиром», говорит иезуит и священник Тейяр де Шарден.

Оставить мир невозможная задача, а вы ее решаете как возможную. И по мере «оставления мира» населяете сердце завистью, злобой, похотью, расслабленностью. Крашеные гробы, похоронившие себя под благодушием. Вы хотели искусственно добыть благую душу, получайте же пустоту. Превратности мира показались вам слишком тяжелы, вы решили что где-то вам припасен другой ви­ноград; вы отдали рай, сказав что рая на земле нет, что­бы уберечь себя от тревоги и муки, от ужаса возможной ошибки различения. Поистине вместо золота мира вы взяли слюду. Фрейд был неправ, назвав вашу веру иллюзией; иллюзорный блеск — трагический удел мира, а ваш удел плоская добровольная слепота.

Вы больше всего боитесь поэтического упоения. Но путь человека, если он должен оставаться человеком, по­эзия, пожирающий огонь, в котором человеку всего про­ще пропасть, обезумев среди зеркал вечного оборотничества. Поэзия не надежная почва, а топь, бездна, лабиринт, освещаемый — если освещаемый — совсем не от себя, а сверху. Но верх, если Бог должен остаться Богом, абсо­лютен; поэтому истина здесь непоколебима, кругла и бли­стательна, а значит и невидима и неосязаема сама по себе, пока не отразилась в нижнем. Без низа не постигается верх, и наоборот, чем выше высота, тем прочнее опора низа. Вам служит оправданием образ «монашества». Но приближение к святости было бы отпадением от нее, если бы боролся и страдал не весь человек. В монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а полный человек, достигший святости. Абсолют задается как конечная цель, к которой подтягивается человечность. Ущемляющая че­ловечность аскеза отвергается всеми истинными религиями. В монахе верх становится основой, а низ верхом до­стижения. Он начинает с верности правилу и постепенно внедряет его в человека, оживляя обоих. Пока он не про­светит всю свою человечность, он не избежал прелести. Наоборот, мирянин конкретное содержание своей жизни стремится возвысить к абсолюту. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности ми­рянин. Легко видеть, что в смысле последней цели оба равны. Монах наверху, но его вершина низ; мирянин вни­зу, но его вершина верх.

Отчаивающийся в миру спасется этим самым отчая­нием, но никто уже не спасет человека, который перед божественной бесконечностью отшатнулся и схватился за осязаемые опоры. Перед Богом и смертная тоска служит к жизни, как же ты посмел бежать? Ища усыпляющего дурмана, вы толпитесь в Божьих храмах, но вы в тягость и поношение для Господа. Поскольку то, чем Он хотел разбудить вас, усыпило вас, Он готовит для вас иные пути спасения.

Мы живем не в земле и не на небе, не на самом дне и не в вершине, а в пространстве, отделившем небо от земли. Небо слишком недоступно, земля наоборот слиш­ком податлива. Небо не пространство для жизни, пото­му что мы, люди, никогда не сможем утвердиться на нем. Но и земля не пространство для жизни, она гостеприим­но притягивает нас в сладостную могилу. Мы не смогли бы жить, стиснутые между проникающим светом неба и притягивающей смертью земли, если бы не было сред­него пространства. Оно раздвинуто не чтобы мы как по мосту подтаскивали по нему земное к небу в безумном и ревнивом стремлении распространить и на него земную осязаемую доступность, которая всегда в конечном сче­те есть доступность смерти. «Не восходи по ступеням к жертвеннику Моему, дабы не открылась при нем нагота твоя». С другой стороны, оно и не чтобы окаменить зем­лю, сведя на нее небесную твердь. Жить мы можем лишь оберегая среду, храня мягкую и сырую землю в несме­шивающемся противостоянии твердому небу. «Сделай Мне жертвенник из земли. Если же будешь делать Мне жертвенник из камней, то не сооружай его из тесаных. Ибо, как скоро наложишь на них тесло твое, то осквер­нишь их». Жизненное пространство не должно быть заг­ромождено человеческими поделками, пусть оно останет­ся вольным пространством для дыхания, недоумения, изумления, восторга, терпения, ожидания, раздумья — воздухом души.

Но если мы хотим сберечь жизненное пространство, то должны быть готовы понести на себе все напряжение, которое возникло между небом и землей. Земля вмиг бы иссохла и окаменела, соприкоснись она непосредственно с небом, они должны быть разведены; именно благодаря поляризующему напряжению небо на земле присутству­ет. Животворное напряжение, раздвигающее небо и зем­лю, дает на земле сказаться небу и удерживает небо на высоте опорой земли.

Секрет хранения животворного расстояния знали древние, а мы, современные люди, умеем только пользо­ваться доставшимся нам — это умение мы называем сво­ей свободой — и все меньше заботимся о его поддержа­нии. Поэтому наша жизнь все чаще и кошмарнее стано­вится невыносимой. Не пожелав выносить вечного на­пряжения, к которому призван человек, мы начинаем за­дыхаться в нашем сужающемся жизненном пространстве. И жизнь конечно совсем кончится, когда будут подточе­ны невидимые устои, которыми издревле раздвинуты небо и земля. Нам в заботах о рациональном планировании своих ресурсов, которые конечно быстро подходят к концу, все больше недосуг подставлять плечи под вечный груз, по примеру наивных древних; нам уже невдомек, что принимая тяготу предельного напряжения человек не обессиливает и не умаляется, не служит нужной и тягос­тной повинности перед богами или «будущими поколе­ниями», а наполняет свою природу как человека, заря­жается сам, наливается жизненной силой. Наоборот, нервные попытки подпрыгнуть до неба и неосторожные заклинания небесной молнии только изматывают и обжигают его.

Много говорят о свободе воли, представляя дело так, будто благодаря ей человек, если захочет, пусть себе во вред, может отвергнуть непременную однозначность бла­гой устроенности бытия и так берет ответственность за свой грех в свои руки. Акцент делается на трагическом безрассудстве «свободного»: знаю что надо делать, а все равно делаю иначе, может быть потому что не хочу быть пай-мальчиком. Считают (с некоторым основанием), что такой концепции держались Бердяев, Достоевский, Кергегор, и будто бы (что уже лишено всякого основания) Байрон и Мильтон. С сочувственными охами, подперши щеку кулаком, соболезнуют непослушнику-человеку, ко­торый пускается в такие опасные игры, но в конце кон­цов все ему прощают. Нелепость этого распространенно­го мнения обнаружится всякому, кто захочет в него вду­маться. Любопытно, что сами его представители не про­являют большой свободы воли в предлагаемом ими смыс­ле, потому что рассуждать иначе кажется не хотят. Но мы, скажут они, и не хотим говорить ничего другого, по­тому что уже говорим истину. Так они признают, что сво­бода воли не в лихом буйстве, а в следовании истине. Вот они не погнушались принудительной однозначностью истины и никак не захотели бы ее отвергать. Человек развязывает свободу своей воле лишь поскольку видит истину, свобода воли есть как раз свобода оттолкнуться от своевольных блужданий и шагнуть к единству исти­ны. Каин Байрона, который казалось бы бежит от своего блага и даже бунтует против Бога, на самом деле в по­этическом мире Байрона один среди всех обуян предчув­ствием крайне строгой, крайне избирательной сверх-истины. Мнимое впечатление одичалого произвола созда­ется потому, что он угадывает эту истину очень глубоко: там, где она еще не сказалась и видна лишь напряжен­ному ожиданию. Шагнуть к первой яви утреннего света или даже, еще до утреннего света, в насыщенную его предчувствием темноту, первым выступить в простира­ющийся свет — в этом свобода воли. Свобода воли в том чтобы присутствовать при откровении истины первым, а значит одним.

Прорыв в первый простор и достигается волей и воп­лощает ее. Он только и создает жизненное пространство для всякого вообще движения. Высвободившиеся благо­даря такому прорыву зависимые массы материи тоже вдруг приходят тогда в расширяющееся движение, бес­порядочно сталкиваются, играют, бродят, пока снова не укладываются, покоренные силами косности и инерции. Это невольное вторичное движение и называют в обихо­де свободой. Но между первым прорывом и последующим шевелением смыкающихся масс огромная разница: пер­вое есть вольный выход к свободе, второе хотя и тоже выход к свободе, но несвободный. Это свобода, но еще не свобода воли, а невольная свобода, расходование, а не простирание пространства, расточение, а не собирание.

Люди рассчитывают сберечь свободу, обходясь без воли. Пусть источники свободы откроются без нас. Однако откуда растущая тревога о стеснении жизненного про­странства? И как дошли мы до расчетов, что если жиз­ненное пространство совсем уже сократится, то давайте станем меньше рожать? Количество свободы зависит от наличия жизненного пространства, которое создается не свободой, а волей.

Если свобода владеет простором, то воля сам простор. Вольный не рядом с другими владельцами и даже не преж­де их, он один и новый, так что о нем нельзя сказать, где он и когда. Он вышел в исходный простор.

Оказаться одним страшно; абсолютно первый, совер­шенно новый теряет всякую определенность, как бы от­дает себя на растерзание: новая земля не умеет даже сама себя назвать, не то что заявить на себя собственность. Мы все как сознающие себя, как свободные я выступаем уже вторичными владельцами жизненного пространства, оп­ределяемся в отсчете от некоего начала. Исторически мы наследуем древним и отцам, онтологически — божествен­ной личности. В ее тени, ее отражением возникает наше я. Но едва конкретизовавшись в своей определенности, оно вдруг встает выше своего собственного безымянного начала. Если начало не принадлежит самому себе и не может само себя назвать, потому что оно прежде назва­ния, то я определяю и себя как определенного и начало как мое начало.

И вот я начинаю соблазняться о своей определеннос­ти и именности. Мне начинает казаться, что такой боль­ше нигде и никогда не найдешь. В самом себе я обнару­живаю особенное, мое, личное начало, которое среди са­мой безусловной преданности прообразному началу не поглощается в нем, не видя в нем той же осязаемой конк­ретности как в себе. Больше того, возвеличивая прообразное начало, я как бы нахожу себе применение, без меня оно как бы безгласно. Я нужен, потому что свое сужде­ние, выбор, положение, вес (хотя бы например своих да­рований) я отдам тому, кого признаю как первого и на­чального. Пусть он проторит безымянную дорогу; силу, законченность, имя всему придам я. Я тот, для которого; тот, которого дорогой ценой... Пустое грамматическое я на путях соблазна, с помощью софизмов и натяжек под­тягивает себя до всеобщей энтелехии. «Учение о свободе воли» окончательно кружит ему голову, и оно безвыход­но замыкается в самодурстве. Оно тайно превозносит свое самозванное, никем не доказанное достоинство до небес; еще бы: моя воля, возьму и упрусь, и с места меня не сдви­нешь, потому — свобода воли; захочу — смягчусь, обра­щусь и покорюсь. Я единственный и неповторимый; дру­гих таких нет; все готовилось для меня; все служит мне. Все идет в ход для обоснования этой самоуспокоенности, даже дурная бесконечность комбинаций природных форм, которая ровно ничего не доказывает и с помощью кото­рых я доказывает не больше и не меньше как свою ис­ключительность. Невозможная задача воплощения я ре­шается как не только возможная, но и тривиальная.

Но едва притянув в своем самомнении я к своей воп­лощенной форме, я оказываюсь одним из миллиардов и проваливаюсь в бездну несерьезного отношения к себе. Я мог относиться к себе серьезно, пока слепота еще ле­леяла меня в моей мнимой исключительности, но с каж­дым шагом опыта я опознаю свою чудовищную неоригинальность и буквально теряюсь в горьком безразличии к тому неустойчивому множеству, которое я поспешил на­звать самим собой, к своему лицу, одному в бесчислен­ном ряду похожих. Все бесчисленные я держатся только на нестойких туманах слепоты, на шатком самомнении и хрупком самолюбии. Близится волна, которая смоет их как щепки. Если я не выброшу себя в то единственное начало, в тот вольный простор, спасения для меня нет. Но там я лишаюсь всех определений! И вот условие мое­го существования как личности, а не одного из лиц в бес­численной толпе: мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собствен­ного я, которое определенно есть, изматывающе-явствен­но есть, хотя неизвестно, где и когда.

Все эти бесчисленные я, хозяева жизненного простран­ства, как морозные разводы держатся до первого жара. Конечно, не гибнет ни земля ни абсолютная начальная личность, но уже при малом потрясении обнаруживается абсурдность всякой частной санкции на данный участок. В страхе Божием не абсолют, конкретность которого с таким успехом узурпировало грамматическое я, а наобо­рот я сам выступаю неименованным, бесправным и му­чительно голым, даже не этим и не здешним: меня как привычного, важного и нужного просто нигде нет.

Мучительное напряжение маячащей в тумане и все никак не угадываемой близости собственного я настоль­ко велико, что сплошь да рядом душа соединяется с те­лом уродливо: преждевременно воплощенная, но так и не родившаяся личность, не угадавшая себя, как не вхо­дит в ворота закона проситель у Кафки. Определение, именование и воплощение личности оказываются невоз­можной задачей, решаемой лишь за порогом божествен­ного раздирающего страха. Обманчивая иллюзия ее ли­нейной разрешимости удовлетворяет лишь самолюбию грамматического я, пока и его не подведет исподволь к проблеме. Всякие разговоры о воспитании личности, вы­ставляющие эту задачу как возможную, отдают тривиаль­ностью кошмара. Они ведутся в обреченной плоскости свободы планирования, когда дело идет о воле и восхождении. Только воля способна выносить личность. Чтобы зачать вынашиваемое, воле надо прикоснуться к началу.

Мирское я спасает себя, спеша вырваться в относи­тельно первые. Это нужно было бы назвать наоборот вер­ным способом расстаться с я, ведь спасшееся в относи­тельно первых потеряет себя, оказавшись вторым. Мысль о безусловно первом в мире трудна. В мире живут лишь пока отвращаются от последних вещей. Одна мысль об абсолютном начале выбивает почву под ногами у тех, кто ставит по существу всегда лишь на относительное пер­венство; она и дразнит и раздражает их. Напротив, тем, кто готов броситься в омут, она показывает цель, истина которой вначале невмещаема, но при приближении рас­тет. Живая истина влечет быть собой, этим, воплощен­ным именно постольку, поскольку начальным, никаким, неименованным, отрешенным. По косноязычию мы вы­ражаемся условными знаками. Путь к новому проходит везде, откровенное веяние начала можно слышать все­гда, в случайном неформальном разговоре, в беглой улич­ной сцене.

Как правило, мы отшатываемся от веяний абсолюта. Мы готовы признать причудливые создания фантазии, лишь бы отодвинуть новое и первобытное, которое ниот­куда и без предупреждения вдвигается в наш привычный день знамениями и предвестиями. Подпольных мышей до смерти пугает утренний крик петуха. Болезненно рас­ставаться со сладкими видениями, которые нам показы­вает волшебное зеркало. Тонуть в них мы считаем есте­ственным и успокоительным занятием, а спокойствие по нашим представлениям и есть здоровье. От тревожных движений безымянного бегут в мечтательную тишь.

До введения всеобщего образования суеверные люди представляли, что есть ужасные, адские, недоступные для жизни или райские области земли. Теперь суеверие иско­ренено и мы все твердо знаем, что любая часть земли по крайней мере доступна и не невыносима для человека. Труднодоступные зоны привлекают особый интерес, да­вая здоровый и нужный для жизни опыт. Но взамен мы населили ужасами, кошмарами и туманами свое самоощу­щение. Теперь не лучше тех диких древних племен, ко­торые с подозрительной настойчивостью рисуются наше­му воображению, мы живем на тесном истоптанном пя­тачке внутренней земли, суеверно боясь выходить за его края. Мы не смеем даже мечтать, как легко было бы жить не боясь самих себя, твердо знать, что душа кругла, что сам себя не ненавидишь, не подстерегаешь, собственной гибели и страдания не хочешь. Впрочем, как в древности наперекор всем ужасам неизвестности смельчаки прохо­дили всю землю, так делают первопроходцы земли серд­ца и теперь. И опять без карт, среди недоверия и угроз, обвиняемые в безумии, на свой страх и риск,

Говорят, что Достоевскому и Фрейду мы больше чем другим обязаны открытием внутреннего мира. Они не столько открыли, сколько закрыли его от нас, заселив от­крытую землю сердца, приятную и прекрасную в одних местах, суровую и требующую прямого мужества в дру­гих, чудовищами, космическими силами, оборотнями, на которых управы нет. Правда, Достоевский и Фрейд пред­ложили и образы спасительного поведения, первый — образ благочестивого квиетизма, второй — трезвой разум­ности. Но оба обещают спасти только ценой упорядоче­ния душевного хаоса и отказа пользоваться силами стра­сти, т.е. приглашают быть в роли сторожей, а не хозяев своих волов.

Странная предгрозовая сушь устанавливается от ра­ционального пессимизма Фрейда. Что-то выжидая, человек страдает — и холодно наблюдает за собой, деловито фиксирует и анализирует свои состояния: вот страх, вот фантазия, вот цензура, вот влечение. Да ведь свои же! Владею я ими или нет? они в моей воле или в чьей-то чужой? По-видимому не в моей, но если моя воля не в них, если я их не усваиваю, при том что все равно они некоторым образом во мне и ни в ком другом, то разве не проснется тогда уже прямо во мне, в сердцевине моей воли намного острейший, жуткий страх за свое рабство и меч­та об избавлении, и отвращение от своей расслоенности, и тяга к восстановлению, и невыносимость темной неиз­вестности, и искание знаков освобождения? Таким дол­жен был бы быть естественный исход психоанализа. Вме­сто разумной трезвости я снова в страстях, да еще силь­нее чем те, которые я хотел в себе анализировать, и они не слабеют, а наоборот крепнут на здоровье по ходу анализа. Что мне тогда придется анализировать и что будет анализировать во мне психоаналитик? Мои невольные страсти? Но не здравее ли чем их анализировать плакать о них, биться головой об пол, бежать от них как птица рвется из сети, как олень бежит от охотника. Бегущий из плена задыхаясь остановится пощупать пульс в заботе об инфаркте? Рвущийся из сети достанет карманное зеркаль­це посмотреть, какое у него лицо?

Согласно мифу психоаналитики и психиатры челове­колюбивые мученики, страдальчески принимающие на себя напор душевного хаоса пациентов, которые выби­лись из упряжи рассудка. Но самый гибельный душев­ный развал имеет над самой совершенной разумной устроенностью то преимущество, что дает чувство безотчет­ной самодостоверности жизни, какого в рационализиро­ванной сфере не бывает. Не вполне рационализирован­ное существо потому и страдает и теряет себя, что еще стоит на первобытной достоверности. Это не значит что страсть обязательно хороша. Но вполне рационализиро­ванная жизнь теряет свою достоверность. Со скоростью цепной реакции фермент рациональности может захва­тить весь социум, и тогда беспредпосылочной достовер­ностью жизни каждый будет обладать лишь в той мере, в какой вокруг него еще сохранится исчезающая порода людей, открытых для слепой страсти.

Не прикоснувшись к безотчетному, мы не можем ни в чем удостовериться. Опыт абсолютного начала единствен­ная опора, на которой утверждается вера. Неужели страх невроза отпугнет от этого опыта современных святых? Вера не имеет отношения к разуму. На забытость этого знания указывает распространение в верующей среде легенд о священниках, которые замечательные ученые, и о выдающихся ученых, пришедших к вере, как если бы первенство в рациональном знании, вообще всякое отно­сительное первенство было как-то связано с опытом аб­солютного начала или как-то подкрепляло и удостоверя­ло его. Прорыв к бытийному основанию конечно дает ос­нование и для научного познания сущего, а точная наука не может не подводить к вере; но начало одиноко, оно не нуждается ни в какой науке, ни в каком разуме, ни в эво­люционном, ни в революционном развитии: оно просто начало и каждый раз начинается заново. Тейяр де Шарден по поводу своего откровения о присутствии божествен­ной энергии в мире описывает самочувствие выхода к абсолютному началу, переживание совершенно нового, безотносительно первого: «Но как возможно, что огляды­ваясь вокруг, еще упоенный тем, что мне явилось, я вижу себя как бы единственным во всем человеческом роде? единственным, кто увидел?.. и значит неспособным, если меня спросят, указать ни одного автора, ни одной книги, где можно было бы в ясной формулировке узнать ту чу­десную диафанию, которая преобразила все перед моими глазами?»

Мы тут же видим, как трудно для современного ума выдержать невесомое напряжение прорыва и простор воли. Ощутив себя словно идущим по поверхности воды, обнажившееся беззащитное сознание начинает бродить и из простора сверхразумной чудесной воли падает в по­рядок рациональной определенности, из-за чего весь опыт становится вдруг сомнительным и даже нескромным. Тейяр вдруг начинает почему-то говорить о том, что его от­кровение подготовлено «эволюцией» (спрашивается, а чудесное в нем — тоже подготовлено эволюцией?) и по­сетило его по чистой случайности ввиду «счастливого со­четания темперамента, образования и окружения»[5] (тог­да может быть стоило все же полистать книги и журналы чтобы найти нечто возможно не столь же счастливое, но во всяком случае идейно очень близкое?).

Продирание сквозь бесчисленные и тугие оболочки защищенной рациональной самости с ее свободой к без­защитности жизненного простора и воли — трудно и страшно. Меня цепко держат все исторические и мест­ные связи, из которых я, здешний и теперешний, соб­ственно говоря только и состою. Ведь дело вовсе не в том, о чем грезят благодушные теоретики свободы, — развер­нуться на готовом просторе, спрямив (спланировав) до­садные иррациональные углы. Речь идет о добывании простора, которого в природе я нигде не вижу и который мне остается творить только прямо из моего оцепенения, и неоткуда больше. Прорвать оцепенение, когда я толь­ко из цепей и состою, значит взорвать изнутри само это я. Если так, движущей силой прорыва не может быть ни я ни его свобода; наоборот, я с его невольной свободой будет цепенящей и сковывающей силой, а прорываться будет то, чего еще нет, чего не видно ни мне ни другим ни во мне ни в других, что никак не определено, что оп­ределяется как неименованное. Короче говоря, если во мне поистине ничего нет кроме здешности и теперешности, если я пучок связей, то прорываясь я топчу себя, губ­лю себя, не попутно, а в корне. Недаром с таким безот­четным ужасом смотрят на человека, выходящего из мира. Так солдаты могут смотреть на место, где только что стоял товарищ, а теперь воронка от бомбы. Человек из семейного, из приятельского круга вдруг уходит не­ведомо куда, где его не достать, оставляя после себя чи­стый простор, откуда правда еще раздается его голос, но словно уже и не его, непредвиденный, явно существую­щий здесь и теперь и тайно извне обогащающий состав здешнего и теперешнего нездешним избытком. С еще большим удивлением должен смотреть такой человек на самого себя.

Благодушные проповедники любят успокоительно говорить о знамениях и знаках, расставленных на пути обращения. Хотя они правы, велико подозрение, что сами они трудным путем не ходили, иначе знали бы, что все знаки прочитываются только со стороны противополож­ной направлению путника, так что пока он глядит впе­ред, они ему не видны, а оглядываться назад ему часто запрещено. По честному все говоримое о защищенности, определенности, именованности мирского я крайне услов­но. В пленном бытии вообще все воображательно и ус­ловно, в том числе между прочим и оцепенелость. Хотя оставаясь в миру мы неким образом именуем все, в стро­гом смысле непонятно, на каком основании и по какому праву мы это делаем. Со здешней точки зрения ни одного истинного знамения и начертания прочесть невозможно. Все, что мы именуем отсюда, гадательные и произволь­ные отголоски. Все здесь, и «защищенность», и «опреде­ленность», и «названность», а не только я, приходится брать в кавычки. Обо всем мы знаем понаслышке, ничто не удостоверено, все может оказаться своей противопо­ложностью. Что мы назвали защищенностью, окажется сном над пропастью; что казалось определенностью, обер­нется привычкой; что казалось именем, проявит себя го­лым самозванством; что назвалось моим я, по сути вы­думка другого, неведомого нам. Наоборот, что казалось выпадением из надежной определенности, может оказать­ся единственным просветом в театральной кулисе, через который проглядывает, как все обстоит в действительно­сти, и благодаря которому в темном зрительном зале все-таки еще видно.

Жизнь не сказка, а выход к ней из царства сна проис­ходит по законам волшебной сказки. Мы ищем то, не знаю что, и найти это всегда дано лишь единственному, младшему, то есть нам самим. Каким недоверием должен быть охвачен современный образованный горожанин, какое головокружительное сомнение испытать, сколько раз ущипнуть себя, не снится ли, когда жизнь показывается ему в невесомых очертаниях волшебной сказки; и как он раньше тысячу раз отмахнется от наваждения, прежде чем доверившись легкому движению в завороженной глуби­не делать по туманной догадке загадочные ему самому шаги, ощущая перенос опоры жизни в зыбкую прозрач­ность.

Но выбора нет. Кто не выступит в эту дверь, тонкую и призрачную, того подстережет отчаяние.

 

V

«Твердо держите в душах ваших, что вы не видели никако­го образа в тот день, когда говорил к вам Господь на Хориве из среды огня.»

 

Тем, чьи недовольные голоса я уже давно слышу, кто щитом своего благополучия выставляет священное Имя, тоже грозит стать добычей отчаяния. Вы думаете что ог­радили себя, отдав первенство не мирским идолам, а Тому, Кто всегда и во всяком случае один среди всех первый. Но один же из всех Он как раз такой, что целым и чистым обратно вручает вам ваше первенство. А вы принимаете от Него этот дар? полноту самих себя?

Вам кажется, что в Нем вы нашли для себя нечто уже не подлежащее шатанию, недвойственное, нечто такое, с чем вы проторенной дорогой войдете в спасенный мир. Вы чувствуете за собой право говорить так. Во-первых, непреходящее и вечное существует же, так не одна вера учит, его ожиданием в сущности только и живут люди. Во-вторых, так учит уже не только вера, тут соль любого человеческого действия, вечное не остается в запредель­ных сферах, оно воплощается в плоти и крови, почему бы отчасти и не в нас? В-третьих, нам даны обетования, что мы достигнем спасения, и мы получили его залог.

Да, но умозаключать отсюда к достоинствам нашего я мы не имеем никакого права Утешать себя мыслью, буд­то где-то в складках нашей личности есть реальный и утвержденный начаток спасенного Царства, значит обма­нывать себя. Да, твердое и надежное существует. Но ис­комый нами строй и утверждение истины не в облада­нии, а в противоположном, трезвом сознании, что не есть и не было утвержденной крупицей вечного Царства ни­когда и ничто в нас. Не есть и не было, потому что будет.

Будет то, во что мы верим, спасение, свет, пришествие Господа во славе, Воскресение плоти. Поскольку это во­обще все что будет и ничего кроме этого не будет, то и все что сейчас есть только обещание, остальное иллюзорно, потому что кончится и не станет. Нельзя забывать, есть будущее Царство сейчас только таким образом что будет; оно есть посреди конечного как единственное начало, к которому из нашей всегда вторичной местности и времен­ности еще нужно вырваться.

Мы не можем содержать в себе истину, жизнь, благо. Не только потому что недостойные сосуды. Благо всегда определялось как цель воли. Как можно содержать в себе цель? Скорее она держит и ведет нас. Непонятно, что ду­мают люди, говорящие, что они «избирают благо и отвер­гают зло». Воля не выбор, а, как говорит Бердяев, избав­ление от необходимости выбирать. В русском слове воля хорошо выражен переход: сначала воля стремление к цели, потом бескрайний простор, который обгоняет вся­кое стремление, протягивается вровень со всяким поры­вом. Воля-стремление, достигнув полноты, преображает­ся в волю-простор. В относительном мире, где всякий раз­мах обречен на провал, воля утопична; в понятой по-рус­ски воле чувствуется прорыв в абсолютное. Исполнение воли ставится как невозможная задача: она задается в относительном порядке, где звучит скрытой издевкой, а выполняется в абсолютном, где она не ставится, потому что абсолютное начало и есть бескрайняя воля. То же можно сказать иначе. Волю проявляю я как досадно огра­ниченный и тянущийся к своему благу, расположенный овладеть им; но исполнение моей воли чревато тем, что я выпаду, как уже говорилось, из скорлупы я. Полная воля повертывается преодолением себя. Недаром даже очень дерзкие и бесстрашные люди часто боятся проявлять волю. Они справедливо испытывают перед собственной волей нездешний страх, догадываясь, что она затянет их в такой поворот, из которого им не выйти самими собой. Наоборот, свободу все очень любят, принимая ее за воз­можность, не вскрывая бездны страха, катиться, плани­руя самую безопасную траекторию. Есть виртуозы, пользу­ющиеся немыслимой свободой в этом смысле лавирования и ни в чем никогда не выступившие своей волей. Упоительным идеалом свободы неслучайно мерещится не­воля. Я невольно сказал, у меня невольно вырвалось — подобные состояния культивируются «свободными» людь­ми как желанный предел раскованности. Но, понятно, сколько веревочка ни вейся, конец будет. Предел свобод­ному планированию кладет даже не исчерпание жизнен­ного пространства, некогда раздвинутого исходной волей, а отмирание самого существа, лишившего себя воли. Ви­димо, от воли нельзя отречься безнаказанно; существова­ние задыхается в пустоте. Без воли нет и настоящего бла­га, только разнообразные мнимые. Я причастен истине и жизни лишь поскольку достигаю полноты воли, а значит перешагиваю через себя, отдаваясь им.

Поэтому нельзя говорить, что мы обладаем истиной и благом отчасти и будем обладать ими все больше. Скорее наоборот, мы еще обладаем чем-то, поскольку ходим в тумане, но когда свобода осуществится в воле, кончится обладание, развалится огород нашего я. Теперешнее вла­дение, выходит, не крупица будущего, а помеха ему. Чем большим я сейчас владею, тем тяжелее будет отрекаться от своего я. Кому привелось свое временное я жестко спа­ять с абсолютом, тот пожалуй навсегда лег камнем на дно. «Ни птица в ловушке, ни рыба на песке, — пишет Кергегор, — ни больной на своей постели, ни пленный в самой тесной тюрьме не пленен так, как тот, кто пойман представлением о Боге; потому что как сам Бог, так и сковы­вающее представление о Нем повсюду и в каждый мо­мент— рядом». Религия и здесь связь: безвыходная связь, которой человек, измаявшись своей живой человечностью, накрепко перевязывает себя, уподобляясь египетской мумии. Истина и благо не ослабят своего сияния и води­тельства, но по пути восхождения ведомому предстоит потерять себя. Вы, цепко держащие в руках свой доста­ток, уверены ли, что уже не можете потерять — не хлеб, на него можно положиться, а самих себя.

О чем мы говорим, упоминая полноту воли? О мани­пуляции миллиардами людей? о необыкновенном разма­хе деятельности, встречающем повсюду готовую покор­ность? о полной свободе передвижения, о возможности беспрепятственно выплескивать свои мысли, о неограни­ченной распущенности секса? Но все это приманки, без­мерно раздражающие волю, никогда не удовлетворяющие ее, наоборот, сковывающие владельца обязательствами владения. Всё мое не может быть; тогда мир должен быть ограниченным, а властитель единственным. И однако полная воля возможна. Она не иллюзорна и не ущербна и отдает владельцу всё даже не во владение, а в полную собственность. О пути к ней в познании себя говорит вся философия. Но самосозерцание понимается в обиходе криво. Оно на деле противоположно комическому разгля­дыванию себя, которым занимаются доморощенные фи­лософы, старающиеся отвернуться при этом от «внешне­го мира». В истинном самосозерцании дух стремится уви­деть мир и, глядя на него в упор, видит во всем лишь самого себя и собственную волю.

Любят говорить о глубинах личности. Каждому понят­ным образом кажется, что он находит очень много чего в своем я, и каждый гордится своим богатством: если бы только показать его и пустить в оборот. Вдумываются, вчувствуются, вглядываются в себя, анализируют. Все увиденное внутри себя приписывают себе. Здесь, на наш взгляд, элементарное и кричащее нарушение восьмой заповеди, не кради. Я не то, что человек видит вглядыва­ясь в себя; все это не его, а чужое, прелести лукавой со­блазнительницы, обещающей, что у нее нет мужа или что муж никогда не узнает. Если даже хозяин объявляется не сразу, то это только и значит что я проник на чужой двор в сумерках, через забор, тайком. Все здесь не мое и не я. Я не то, что видим в себе, а то, чем все видим, смотрящий взор. Его, наоборот, очень трудно увидеть. Вот почему когда человек захочет наконец твердо поставить себя: вот я, у него скорее рано чем поздно все утечет из-под рук. Я вроде бы только что упивался внутренним богатством, а попробуй я всерьез показать его, и меня ждет горечь пустоты. Увидят, многое увидят, только уже как свое, не мое. Ведь люди, как и я, присваивают себе увиденное ими. Как в себе, во мне увидят добычу, явление своей внут­ренней жизни, назвав это возвышенными словами вни­мание к ближнему, вдумчивое отношение к людям, даже сочувствием, а то и любовью.

Во всей великой традиции философии под я, субъек­тивностью духа, понималось видящее в нем. Мечтатель­ное искажение философии и лжеименный гнозис назы­вают реальностью я праздное и часто похотливое разгля­дывание всего что можно видеть в размазанно понятой душе. Там энергичный взлет в абсолютное из времени и пространства (видеть взгляд, видящий временное и про­странственное, значит выходить из времени и простран­ства), здесь — ленивое копание в осязаемом, слышимом и видимом, местном и временном. Самозванные филосо­фы возразят, что они видят иногда несказанные блестки. Да, они что-то видят, но надо еще потребовать от них до­казательства, что это собственный жар золота, а не отра­жение в зеркале. Как свет воспринимается и всякое вооб­ще совпадение, математическое равенство в отражении вещи, точно уловленная повторяемость, верно описанная картина. Способные на такое отражение чувствуют себя намного выше толпы, которая видит только то что хочет видеть и всякую объективную очевидность расценивает как насилие над своей свободой воли, сразу начиная бун­товать. Признать очевидность конечно огромное и редко­стное достоинство. Но отсюда еще страшно далеко до ис­тинной философии, золотого вечного блеска, в котором всякая очевидность вообще видна. Только в этом исход­ном блеске, не нуждающемся в объекте, поселяется под­линное я. Всякая сделка, в которой за я принимается что-то местное и временное, ведет к кошмарам, полнит мир путаницей самозванства, где не найти концов и где най­дешь конец, медленно погружаясь на свое последнее дно, в отчаяние.

Плотскому человеку невозможно парить в невещест­венной высоте света. Абсолютный божественный свет — наша воля, но по желанию получить ее мы не можем и чем больше хотим, тем острее ощущаем неимение. Бла­женство воли и света доступно людям лишь иногда, как сказал Аристотель, и всегда нечаянно. И вот, не вынес­ши напряженности ожидания на подступах к свету, пад­шие, грешные тоже угадывают какой-то свет. Не понаде­явшись на нечаянную радость воли, они не обязательно будут чувствовать себя оставленными, наоборот, в води­телях нехватки не будет. Отчаяние, даже когда оно противоположность ожидания нечаянного света, окончатель­ный отказ что-то еще видеть и искать в небе, все равно обещает определенность, твердую достоверность. Затянутый притяжением дна, человек срывает милосердные повязки покоя, которыми прикрывает его врожденные и приобретенные язвы Спаситель. Вместо верхней, откры­вается нижняя твердь. Отчаяние вдруг становится виде­нием. Густой мрак полон тревожного обещания: мы на­конец увидим с небывалой ясностью, что ничего видеть нельзя. Черный блеск теперь затягивает, как когда-то привлекал белый свет, и тяжесть извратившейся плоти торопит обрушиться в плотную определенность низа.

К счастью, для человека в теле невозможен не только абсолютный верх, но и абсолютный низ. Как его конеч­ная природа не может исчерпать бесконечности света, так его телесность помимо его воли предохранит от прямого падения на дно. Полная достоверность черного блеска оказывается так же недостижима, как и полная достовер­ность света. Ни полностью прозреть ни совсем ослепнуть человеку не дано. Он плавает в срединной неопределен­ности, терпя свою отверженность верхом и низом, тоскуя об инициации, не видя образа, а чуя лишь чреватую все­ми образами насыщенность черноты внизу и света ввер­ху. Пока живая Середина, связь верха и низа, не станет ему ближе чем мечущаяся самость, его друг-враг.

На подходах к таинству черного блеска человек дол­жен исполниться тем же торжественным благоговением, как перед верхним сиянием. Как и там, здесь опасна вся­кая небрежность. Тогда мы сможем вырвать свет и у от­чаяния, которое закрывает нам глаза. Если не видим ни­какого света без подкладки отчаяния, то положимся на черную очевидность. Пусть она будет единственное на­дежное, единственное наше, единственное неотчуждае­мое достояние и владение, если другого столь же принад­лежащего нам нет. Пусть здесь мы начинаемся, отсюда исходим, из этой ночи ждем рассвета, до этого камня опускаемся в поисках твердого основания. Если ни грех, ни страсть, ни упоение, ни слепота не принадлежат нам на­дежно, если ни в чем из этого не можем надолго удержаться и падая видим под собой все то же черное дно, то пусть падая на него — вера дает открыто смотреть в эту черную ночь, неверные всячески силятся не видеть ее, — мы смогли и посмели кричать: как раз потому, что выхо­да нет и ждет черный конец, как раз потому что надеять­ся больше не на что, на тебя, невозможная надежда, на­деемся против всякой надежды.

Когда отчаяние увидено таким образом как абсолют­ный нуль, как точка отсчета, то важность совершающего­ся здесь прорыва к пределу вдруг перевешивает особое качество отчаяния. Тогда уже не так важно, какой имен­но дорогой мы дошли до предела, важно это прикоснове­ние к нему. Чистота предела спасет. Отчаяние может рас­крыть бесценные сокровища духовности, говорит Кергегор. Из сухой скалы льются воды жизни. Отчаяние грех или не грех смотря как ты в нем поступаешь. Прозрение отчаяния, то есть не переживание «частного» глухого от­чаяния по какому-то поводу, а заглядывание в его абсо­лютное дно, требует немедленного поступка. Оно словно настойчивый звонок в самой глубине нашего существа. Отчаяние не надо обнимать, к нему нужно прикоснуться. В древней священной игре в мяч, если рука коснулась мяча, это может быть и очень хорошо и очень плохо, а сначала только страшно ответственно: надо отбить мяч сразу; задержать его в руках хотя бы на миг уже грех. Или когда человек бросает зерна в черную землю, это пока не хорошо и не плохо, а только страшно ответственно: погубил все зерно или наоборот спас? Отчаяние само по себе не грех, а один из вечных краев человеческого бытия.

По-видимому, только из-за своей тягучей и тягостной фиксации на самости, понятой к тому же в индивидуали­стическом смысле как состояние я, Кергегор определяет отчаяние само по себе как грех по преимуществу. Впро­чем в его определениях есть многозначительные неувяз­ки, допускающие самостоятельный, не замеченный самим писавшим ход смысла. «Отчаяние есть грех, и именно — отчаяние перед Богом», уточняет Кергегор. Это добавле­ние «перед Богом» призвано иметь решающий вес. Не перед Богом, подчеркивает Кергегор, непонятно даже, как вообще говорить о грехе, неужели о грехе какого-то от­влеченного от Бога человека? такого в природе нет, а «каж­дый» отдельный человек всегда стоит перед Богом. Здесь приходится заметить, что в своей борьбе против фило­софского общечеловека Гегеля, как это часто случается в полемике, Кергегор обыгрывает сам себя. Как раз гово­рить о всегдашнем и повсеместном предстоянии каждого человека Богу можно лишь подставляя на место «каждо­го» (то есть по мысли Кергегора живого, конкретного, определенного) опять же всечеловека, правда уже не в качестве метафизической конструкции, а в качестве эти­ческого эталона. Реально вовсе не всегда и не каждый человек сознательным существом стоит перед Богом, а когда он не перед Богом, ему как раз особенно естествен­но быть в отчаянии. Естественно также, чтобы это отчая­ние было тогда подспудным, потому что без Бога какой свет. Напротив, прозрение отчаяния, мгновенно выводя­щее человека к началам, не может быть иначе как от Бога; его энергии, его присутствие пронизывают вдруг тогда весь колодец человеческой души светом. Верно, что тогда, все с той же внезапностью, просыпается совесть, и отчаяние, за миг до того естественное, вдруг превращается перед Богом (здесь определение Кергегора точно) в немыслимый грех. Так мы оглядываемся вдруг на очень резкий звук. Внезапность оглядывания ставит его как бы вне времени: отчаяние греховным не стало, а как бы вдруг оказалось, при том что раньше не было таким. С этим его расщеплением человек тоже повисает в двойственности. Теперь он видит, что давно увяз в грехе, сейчас в особен­ности, но исходно в нем не был, причем не от слепоты; ведь вот и сейчас со своим грехом он не один, а рядом Спаситель. Так что грех, только что увиденный, сразу и велик и преодолен; как только он весь открылся, сейчас же ему и может и должен быть положен предел. Момент прозрения греха есть и момент суда над ним и решения, когда человек смеет от него отрешиться.

И вот, по Кергегору, человек не отрешается. Он из чистого упрямства и своеволия хочет протащить свой грех перед Богом. Он знает, что дик, вздорен, зол, и все равно упирается что есть мочи и тянет свое. Дальше этой инту­иции последнего отчаянного макбетовского упрямства Кергегор в своем анализе не идет, здесь для него совер­шается откровение коренной греховности человека, яко­бы неведомой античности. Заметим, что в этих глубоких истоках своей позиции Кергегор вдруг опять странно пе­рекликается с Гегелем, который в разговоре с Гете на­звал свою диалектику «упорядоченным и методически развитым духом противоречия, врожденным каждому человеку». Только внешне Кергегор выступал резким антигегельянцем. Он глухим нутром — и то уже редкост­ная заслуга — расслышал в Гегеле свой экзистенциализм. Гегелевская искра зажгла его на всю жизнь. Но Кергегор никогда не узнал своего учителя, как проснувшийся не помнит слов, которыми был разбужен.

Так же многозначительна и ревнивая критика у Кергегора язычества и гречества, в которых, как в Гегеле экзистенции, он не видел подлинного откровения греха и греховности. Между тем упоением упрямого соперниче­ства Богу дышит не только Библия, им не только объяс­няется секрет интимного отношения к Богу в Средневе­ковье, на нем стоит и греческая античность. Воинствен­ный дух злости, ревности, изворотливого коварства объяс­няет нам Гомера и через него пронырливость и пройдошество (Аверинцев) греческого национального характе­ра. Без ярости, хитрости, упоенного ожесточения боя человеку не продраться сквозь заграждения малых богов, расположившихся широким станом вокруг Одного истин­ного, как не всякому лучнику в сказке пробить стрелой двенадцать колец. Почему, не разграничив порок и при­роду, Кергегор объявляет всю стихию противления и со­перничества грехом? Опять наталкиваемся в его выклад­ках на многозначительную неопределенность. С одной стороны отчаяние у него безусловный и главный грех; с другой стороны, его описание отчаяния, драматически заостренного и в конце взвинченного до яростного отвер­жения Христа и христианской веры, участливо, если не прямо сочувственно; прозрение отчаяния равносильно у него откровению духовности, единственной истинной жизни человека. При всем том он называет отчаяние пря­мо грехом и злом, хотя тогда придется признать субстан­циальность зла.

Ясно в целом, что движет Кергегором. Он боится, что в пылу битвы, ожесточенно опрокидывая все препятствия перед собой, упоенный яростью человек замахнется в беспамятстве на своего Творца. Как сохранить кротость в здоровой злости, простоту в хитрости, смирение в ярости, любовь в гневе, надежду в отчаянии? Известно Сократово решение: надо быть зрячим и просто уметь различать эти противоположности. Кергегор отвергает это решение на том основании, что так было в античности, а совре­менный человек будет все ясно видеть и понимать и всё равно идти напролом. Вообще говоря, ради сбережения истинной жизни и под страхом греховной смерти вроде бы волей-неволей согласишься признать белое белым и черное черным. Слепое упрямство случай все-таки исклю­чительный. Но как раз этой редчайшей возможностью занят Кергегор. Он боится, что человеку ничто не резон, что он может пойти в ад наперекор всякому разуму и оче­видности, лишь бы его прихоть взяла верх; несмотря на все знание, на предложенную возможность божественно­го спасения и избавления он может остаться при своем грехе, пусть даже путем самоубийства. Почему он пойдет на самоубийство в полноте знания, а значит света? Да просто так, предполагает Кергегор, от упрямства, от раз­дражения, или сочтя всю эту выдумку мира просто очень неумной и плоской затеей, а его сотворителя весьма вто­росортным художником; отчаянная самость, переживая Танталовы муки и безумствуя в лихорадке греховного самоутверждения, отшатнется от всякой помощи как от смертельной угрозы. «Дело обстоит так, как если бы в сочинение какого-нибудь писателя прокралась ошибка, которая сама сознавала бы себя как таковую, — возмож­но, даже и не ошибка, но в гораздо более высоком смысле нечто существенно необходимое для всего изложения; — и как если бы теперь эта ошибка захотела вдруг поднять бунт против своего автора, захотела из ненависти к нему поставить его на место и сказала бы ему в сумасшедшем упрямстве: нет, я не хочу исправляться, я останусь стоять здесь свидетелем против тебя, свидетелем того, что ты посредственный писатель».

Неустранимая двусмысленность остается. В конце концов так и не удается разобрать, о чем говорит Кергегор: о высшей печати человеческого достоинства, о влас­ти отвергнуть все, не согласиться ни с чем, что бы ни пред­лагалось ему под видом какого угодно блага если это про­тивно его воле, о его способности пойти на смерть, лишь бы не на недолжную сделку с кем бы то ни было и с самим собой, — или о голом демонизме, жестоком бессмыслен­ном вгрызании в саму жизнь, свет и истину, ни для чего и ни с чем, лишь чтобы мертвенно упереться в безнадеж­ный и безвыходный тупик? Но первое залог победы че­ловечества над врагом; против второго, начала злобы, нашего единственного врага, помоги вся тяжкая ярость, все коварство и ненависть, на какие способен человек, к счастью, и сюда хватающий широтой своей природы. То­мительная неопределенность, преследующая читателя на протяжении всего трактата Кергегора об отчаянии, раз­решается в подозрение, что у его автора не сведены кон­цы с концами и что в круге, который он пытается завя­зать в последнем абзаце книги, вернувшись к ее началу, есть трещина, заставляющая дребезжать все целое.

Неувязка и здесь началась с понимания самости, смер­тельную болезнь которой Кергегор видит в отчаянии. Рас­смотрим приступ Кергегора к своему рассуждению. Чело­век не просто бессознательно живущее тело и не просто заряженная сознанием душа. Душа входит в отношение к телу, они разнообразно взаимоотражают, рефлектиру­ют друг друга (а не только тело отражается душой) в по­токе мыслей, чувств, состояний. Но и это еще не самость. Только когда сознательное существование, выражающе­еся в многообразных отношениях души и тела, встает в отношение к самому себе, можно говорить, что завязалась самость, повеял дух, человек (у Кергегора уже здесь не­приметно сливаются человек и самость) достигает полно­ты. Речь идет в сущности о рефлексии рефлексии, хотя Кергегор видимо ради своего антигегельянства мало упот­ребляет этот термин. Наконец, самость в свою очередь прозрачно погружена в реальность Силы, сотворившей и устроившей и ее и все вообще. Невольно встает образ живой округлой Земли, плавающей в мировом океане. Ввиду нередких у Кергегора блестящих прорывов к язы­ку вещей этот нечаянно возникающий у нас образ воз­можно не неуместен. И вот спокойное вращение в самом себе круга самости, доверчиво полагающейся на держа­щую её Силу, Кергегор называет верой. Вера вторая жизнь человека, истинное существование духа. Но вдруг оказы­вается, что у этой самости есть воля, которая может либо отказываться от самотождества самости, либо утверждать независимость самости от всеобъемлющей Силы! После такого усложнения уже трудно понять, о чем идет речь. Ведь самость, чистая обращенность на себя, рефлексия рефлексии, полнота, плавающая в просторе бесконечной Силы, есть уже исполнившаяся воля, всякая частная воля в ней преодолена. Об этой блаженной вольной безвольно­сти говорит например Достоевский, что «сильно разви­тая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем». Применительно к совершенной самости о частной воле, как ее определяет Кергегор, можно говорить разве что опять в порядке смещения «каждого» и всечеловека. У «каждого», каковы мы сами, каких мы ежеминутно встречаем и до сих пор никак не можем определить, есть конечно эмпирическая воля, в частности воля быть самим собой и не быть самим собой. Но это только показывает, что одно дело самость, другое воля. До того как Кергегор припишет «каждому» самость, вещь идеальную и общечеловеческую, «каждый» может благополучно существо­вать, нисколько не тяготясь ее отсутствием. Определение самости у Кергегора вполне гегелевское, тем немыслимее наделять самость эмпирической волей. Гегель несравнен­но строже и глубже, когда говорит, что чистая отнесен­ность мыслящего самосознания к самому себе (кергегоровская самость) есть абсолютная свобода человека, мы бы сказали, его полная воля. Выпроставшись из всех вне­шних определений, человек прорывается из своей пре­жней конкретности и определенности, которая оказалась мнимой, в самотождественный круг самосознания. По Гегелю самость не стоит перед божественным абсолю­том, она сама абсолют, хотя и формальный, и потому в ней человеку таинственно является Бог, который и не внеположен самости, тоже будучи абсолютом, и бесконеч­но отличен от нее, пустого абсолюта, будучи абсолютом конкретным. И у Кергегора тоже есть ясная интуиция открывающейся здесь абсолютной воли или, на языке диалектики, изначальной возможности, «ибо Бог есть вот что: что все возможно; или же: то, что все возможно, есть Бог; и только человек, чье существо потрясено таким об­разом, что он понял: все возможно, и тем самым стал ду­хом, только он подступил к Богу».

Из-за появления конечной воли у самости, уже опре­деленной как рефлексия рефлексии, возникает неразре­шимая путаница. Человек уже докатил камень своего бытия до высот абсолютной свободы и «прозрачной взве­шенности», как вдруг этот камень снова сорвался из его рук в пропасть. Светлый круг, уже втянувший было че­ловека в абсолютную волю, освободив его из оков темно­ты и таинственно взвесив в ином мире, мире веры, ка­жется Кергегору слишком хрупким. Проскочив его, он слова вязнет в тягостном, «нужном» и «важном».

Нужен и важен ему эмпирический человек, как он сам, его родные, свои, соседи, нужен для того чтобы было кому приписать абстрактную самость. Отношение к «каждому» становится после этого нелегко: еще бы, если над каж­дым нависает абсолют! Чтобы отказаться от гегелевского общечеловека, Кергегор с самого начала захотел в пику Гегелю понимать самость, а заодно и момент теперь, и здесь, и я, вещи философские и идеальные, не как пус­тые формы, а конкретно, и именно осязаемо-конкретно, как эмпирических людей в их календарном времени и географическом месте. Благодаря этой подстановке, столь «экзистенциальной», как ему кажется, Кергегор с порога начинает оперировать не больше и не меньше как вопло­щенной идеальной самостью, то есть в действительнос­ти тем, что никогда не было дано и никогда не было ис­полнено в человеческом состоянии, что является крайним горизонтом всякого рассмотрения человека, целью богочеловеческого процесса. Понятно, что, взяв такой разбег, он с налету натыкается на эмпирическую несостоятель­ность эмпирического «каждого».

Скажем так: Кергегор останавливает на копенгагенс­кой улице первого встречного, «каждого» датчанина в сюртуке, с тростью и предъявляет ему счет по жесткой абсолютной таксе: ты самость, ты дух, ты личность, в пе­реживаемом теперь для тебя вся вечность, здесь ты дол­жен осуществить божественный замысел о тебе. Тот ес­тественно не выдерживает, у него подкашиваются ноги и немеет язык. Но кругом идет голова и у взыскующего, потому что и он понес неземную тягу общечеловека. Не в силах вынести напряжение, Кергегор обращается за по­мощью к Тому, от Которого все пошло, Кто первый и единственный соединил же в Себе всечеловеческий аб­солют и конкретную телесность; задыхаясь от собственной дерзости, он предъявляет тот же абсолютный счет и Ему — и отшатывается, обожженный веянием неземной тайны.

Кергегор не заметил, что отношение самости к Богу идет не по линии воли, понятой в смысле частного сужде­ния и решения. Достигнутая самость есть уже исполнив­шаяся воля, и Бог не подлежит ей как объект, а есть как бы она сама, только она — пустая форма абсолюта, тогда как Он, живой Господь, весь полон. Отношение самости к Богу поэтому не линейно, а надрывно: Бог есть как бы сама самость, а между тем совершенно неуправляем ею; он столь же абсолютен и чист, как она, а между тем Его можно осязать, за Него держаться, Им дышать, Его при­зывать, Его любить, в Нем двигаться и существовать, Им жить. Человек привык было, ощупывая себя, считать себя конкретным. Но тут при Боге вся его конкретность вдруг оказывается мнимой, истаивает, и человек зависает в аб­страктной пустоте. Если он попробует сам для себя устро­ить какую-нибудь опору, то все, за что он возьмется, ока­жется им самим, и всякий образ, в который он вглядится, окажется его собственным изображением. Он ходячее де­рево, не могущее пустить ни во что корней. Для него нет ничего иного ему по определению: он на полной воле. Вернуться к мнимой конкретности было бы теперь гре­хом, недолжным отречением, шагом от Бога, от своей воли, от истины. Так достигнув полной воли мы беспо­мощно застываем на пороге новой, таинственной действи­тельности, где законы логики, начиная с закона тожде­ства, отошли, где начинается другая логика, в которой говорить о воле быть собой, о воле не быть собой и т.д. бессмысленно.

Почти непроглядно темны заключительные пейзажи, открывающиеся перед Кергегором. «Последняя форма искушения и соблазна есть та, о которой мы сейчас гово­рим, положительная. Она объявляет христианство неправ­дой и ложью, она отрицает Христа (что Он был, и что Он был тем, кем Он хотел быть, по Его словам) либо в докетической, либо в рационалистической форме, то есть та­ким образом, что либо Христос становится не действитель­но, но лишь мнимо конкретным человеком, либо Он в качестве конкретного человека превращается в ничто; что Он либо превращается, докетически, в поэзию, мифоло­гию, не имеющую никаких претензий на действитель­ность, либо становится, рационалистически, действитель­ностью, не имеющею никаких претензий на то чтобы быть божественной. В этом отрицании Христа как парадокса, естественно, заключено в свою очередь и отрицание всех христианских определений: греха, прощения греха и т.д. Эта форма искушения есть грех против Святого Духа. Как иудеи сказали о Христе, “Он изгоняет дьявола силой дья­вола”, так эта форма искушения превращает Христа в изобретение дьявола».

Кергегор предлагает спасаться от этого греха в квиетистской вере. Но, возразим мы, если мы видим в христи­анстве как мы его видим лишь одну неправду и ложь, то радостно воспрянем в бодрой надежде на истину, кото­рая, как ее ни придется назвать, должна быть противопо­ложна этой лжи. И если мы видим в Христе как мы его видим дьявольское наваждение, иллюзию, Антихриста, то мы у порога истины, потому что это только утвержда­ет действительность невидимого нами настоящего Чело­века. Истинное христианство здесь не только спасено, но доказано, утверждено, вознесено за счет самого отрица­ния выше всякого сомнения. Все дело в нашей способно­сти отличить настоящее золото от поддельного. Кергегоровское «крайнее искушение» оказывается широко открытой дверью в надежду. А если мучение и отчаяние Кергегора в том, чтобы вечно метаться между призраком и истиной, то значит мы уже в последнем бою с реальным врагом за реальное благо, и не время унывать.

Но, возможно, ни то ни другое. Всё призрак и неисти­на. Страшные искушения окажутся простой игрой вооб­ражения, волнением крови (Гегель). Нам чудилось, мы что-то доказываем, разъясняем, устанавливаем. На деле мы только стягивали и сволакивали, смахивали как пау­тину громадный мираж, обволакивающий нас. Нам толь­ко мерещилось, что мы передвигаем тяжкие массы, руко­водясь может быть разумным планом, который уложит их в конце концов так, чтобы мы могли успокоиться. Пу­стая иллюзия. Все обратилось в дым и рассеялось. Что удивительно, мы сами, за минуту до того пастухи несмет­ных стад, строители воздушных крепостей, цари миров, не удивляемся, увидев себя нищими и голыми; напротив, это вдруг кажется нам естественным, словно так и долж­но быть, словно иначе быть не могло.

Мы ищем хотя бы легкий след от растаявших туман­ных громад, и напрасно. Глотаем, пьем безвидный туман и не можем насытиться. Растаяли обжигающие «изобре­тения дьявола». Нет ничего, нам все померещилось, не было мирового океана, швыряющего из стороны в сторо­ну нашу лодку, не было погружения на дно, не было очи­стительного божественного страха, твердости отчаяния, награды за стойкость, прорыва к воле. Ничего, всё чары и наваждение. Нет и Тебя; и нам это настолько безраз­лично, что мы даже не интересуемся писать Твое имя с маленькой буквы. Ты даже не выдумка и не вымысел. Нам все равно. Мы хотели об этом вопить с гневом и от­чаянием, надрывно, умоляя об ответе, а теперь можем бро­сить лениво и холодно, усмехнувшись раздавшемуся вокруг ропоту негодования. Из нашей низины ни подняться ни скатиться некуда.

Но почему же тогда не утверждает в равнодушии, а странно тревожит тихий голос, отзывающийся из невоз­мутимой и несоблазняемой близи, которая ближе к нам чем мы сами: «Да, Меня — нигде нет»...

[1970-е гг.]

 

 

Зачем? Зачем выходить из круга своей жизни? Зачем делать, зачем писать то, чего от тебя никто не ждет, что тебе ни в чем никак не облегчит существование, поступать беспричинно, вызывающе? Затем, что круг жизни — фикция и самообман, у человека нет круга жизни, в ко­тором он мог бы оглянуться и сказать: вот, я здесь, я этот. Затем, что люди редко ждут от нас того, чего нам хотелось бы. Затем, что нет ничего тягостнее легкого существо­вания. Затем, что человеку недостойно быть простым передатчиком причин. Затем, что если я не зову, то как путник в непроглядной глуши сам боюсь потеряться.

Страх сам по себе не страшен, плоха растерянность в нем. Лишь бы найтись, и страх сделается первым источ­ником силы, врагом рыхлой лени, необходимым проти­вовесом тому забвению своей смертности, которое выно­сит человека в пустыню. Поэтому ты отгоняешь сон и мираж, ты хочешь предстояния страху. Но страх помога­ет только в трезвости. А трезвость подсказывает, что най­тись в страхе мы не можем, на то он и страх; он трясет землю под ногами, и в настоящем страхе у нас нет ни жизненного круга, ни даже просто нас самих. Если в страхе «нашлись», то скорее всего либо страх игрушечный, либо мы снова спим и видим сны.

И вот судьба человека. Едва окрепнув, едва созрев для трезвости, он сталкивает свою лодку в волны и теряет опору на земле, а хотел бы ее найти. Ему остается звать и взывать, еще не зная кого, к кому. Только это и дано че­ловеку в растерянности посреди мира и только этим он отличается, приходя в мир, от тех, кто уже рождением обречен вечно спать. Потому что, кажется, неразумные живые существа вечно спят не из-за своей неразумности: если бы кошка как-то умела проснуться, она бы уж на­верное смогла вести себя разумно, а вот разум еще совсем не обеспечивает бодрствования. Своим криком и плачем человеческий ребенок еще неизвестно кого зовет, — не­разумное дитя еще ничего не знает, и не знает что у него есть заботливые родители, так что когда их нет, он все равно кричит, — но он зовет, и при его полной беспомощ­ности, по сравнению с которой детеныши других живых существ лучше снабжены для существования, это един­ственный способ проснувшемуся окликнуть окружающих. Скажут, что человек вырастает и становится менее бес­помощным. Да откуда вы это взяли? Конечно, заимев ког­ти, клыки и норы вы может быть и вправду приспособились содержать свое тело, но попробуйте теперь доказать, что вы не озверели, не превратились в большей части сво­его существа в волков и лис. Нет, ты, человек, приспосо­биться не можешь, тебе стыдно надевать звериную личи­ну и в 70 лет ты так же по-детски беспомощен, как и в 7 лет и в 7 дней, и так же зависишь от милости окружаю­щих, ведь если они не дадут тебе хлеба, ты у них его не отнимешь и приказывать им дать не станешь, отнимают и приказывают звери. Да и просить едва ли будешь. Но звать и кричать все так же будешь, и не о хлебе, хотя ис­кушение сытых хлебов будет тебя преследовать, а опять о том же, о чем кричал едва родившись: о своем человечестве, которому одного хлеба мало; будешь звать отклика, без которого человеку не остаться самим собой. А вся кажущаяся мощь человека, его машины, знания, оружие — наживное, досталось в награду его человечности как сы­тость, в меру осмысленности крика, в удостоверение от­клика. Кто верит, что все это «развилось» в борьбе чело­века за самообеспечение, этой своей верой только обли­чает себя как потребителя, не творца. Он по вере и полу­чит — пользование чужим, сытость и скуку.

Не приспособлению человек учится в жизни, не верь­те лжи. Легкое искусство, распускающееся в его руках, не приспособление, а что-то другое; а кроме у него ничего и нет. Матерый волк, готовый загрызть другого, если тот вцепился в того же ягненка, обеспеченнее наивного щен­ка; но смиренный старик, не изменивший мысли и хра­нящий в мире и покое своего уклада может быть пути, по которым миллионы могут выбрести из толчеи и дыма, беспомощен как новорожденный ребенок и, как он, хра­ним не своей ловкостью, силой и скоростью, а все тем же милостивым чудом, от которого одного вся человеческая жизнь. Он и не бережет себя, не прячется в толпе, не стро­ит высоких заборов; и не хочет даже угадывать, какие злобные и разрушительные силы кружат над его голо­вой, разве что позволит своему телу уклониться от пря­мого удара, своему инстинкту — выбрать положение раз­битому телу, да и то не всегда. У зверей «инстинкт само­сохранения» с годами крепнет, у человека вянет и туск­неет.

Каков человек в колыбельку, таков и в могилку, без­защитным ребенком, умеющим только кричать. Сократ не шевельнул и пальцем для своего спасения, восьмидесятидвухлетний Толстой бежал в утренних сумерках че­рез сад, потеряв шапку и дрожа от нервного возбужде­ния, Розанов умер с голоду. Начнешь перебирать... У таких людей беспомощность правило, а не исключение. И может быть только благодаря ей, не поступившись даром человечества, полученным от рождения, они сохра­нили в свой последний день все ту же первую силу крика, которая отличила человека от других живых существ. С опытом жизни этот крик, вначале сырая выразитель­ность, истончился до членораздельного выражения чело­веческого существа, вобрал всю подробность человеческой судьбы, но не рассеялся по этим пространствам, а ос­тался тем же забывшимся криком, голосом тоски по от­зыву. У них не притупилась — а обостриться уже не мог­ла — первая требовательная непримиримость, заранее отклоняющая негодные попытки успокоить и удовлетво­рить, ожидающая именно отзыва, знания, что тебя при­няли в тот самый родной круг, предчувствие которого каждый несет в себе.

Почему не всем удается крик? Потому что всех, ро­дившихся жить, тотчас цепко обнимает смерть, которой противен крик, и люди часто сдаются ей, разнообразно согласившись с ее негласностью. Смерть представляет доводы сначала самые убедительные и бесспорные: всё, что ты есть, погибнет — тело, усилия, самый язык и мир, в котором ты кричишь. Что ты можешь противопоставить этой правде? Да, ты уйдешь вместе с течением, но важно, достоинство твоего участия в мире требует, чтобы, уноси­мый потоком, ты успел позвать на помощь. Смерть выс­тавляет доводы, приглашая смириться с очевидностью и наблюдать в молчании уход жизни. Приглашение отка­заться от того, чего нет, и согласиться с тем, что есть, убе­дительно. Только безрассудство может спасти от разум­ных уговоров смерти, только в безумном крике может прорваться, открывшись и для тебя самого, та правда, что ты не вещь, а событие. Ни у кого не спросившее разре­шения. Нигде не заручившееся гарантией.

Внезапное явление живого в крике должно вызвать и вызывает сомнения и возражения. Разнообразные служи­тели смерти легко предоставляют многочисленные кана­лы, по которым энергия крика может растечься, не заме­тив и не распознав сама себя. Тебя хотят отвлечь от без­рассудства, ждут от тебя благоразумия, здравомыслия и реализма, реализма. Настойчиво, неприметно устоявши­еся носители опыта, житейской науки очерчивают круг существования. Ты ничего не можешь поделать, тебе не удалось их полюбить. С наивными, растерянными, стра­дающими тебе легче и живее чем с разумниками.

Человек беззащитный защитник жизни, обреченной насмерть, бьющейся в сетях смерти. В этом факте ничего не переменишь, ничего не исправишь. Ответственность за него ни на кого не свалишь. Бога на помощь не призо­вешь, потому что Он, придя в мир, от своей чистоты ста­новится еще откровеннее беспомощным. Обеспечить смер­тного значило бы демобилизовать его, снять с поста, на который он поставлен. И как обеспечить, если не загоро­диться другими, заняв их жизни. Обеспеченная жизнь не может знать, умерла ли она уже или еще живет.

1.07.1975

 

 

Бездны природные, бездны душевные. Каждая зовет и соблазняет. Человек, едва родившись — травинка, че­ловек — беспомощная пылинка, гонимая космическими сквозняками. Вот он есть — и уже его нет; и там, где жи­вая душа просвечивала в теле, начинает тяжело переве­шивать мертвый остов. Снова прах и пыль, снова все ис­чезает в клубках мглы. Но гонимые, рассеиваемые, сме­хотворно гибнущие, пусть мы успеем хотя бы в последний миг перед уходом рассмотреть истину мира, из которого нас гонят. И сквозь пыль и дым нам возможно увидится нечто, странное до удивления: путаный мир просвечен негаснущим светом, он как столб, как луч, как рука Бога, властно держащая хаос. Этот свет единственное, что есть; все прочее еще только собирается им стать.

Свет единственное основание, помимо него нет при­чин. Поэтому помешался тот, кто пробует самодельными нитями своего рассуждения сшить то, что видит в свете. Сплетенная им паутина будет разорвана, он потонет в кажущихся аналогиях, соответствиях, параллелях, опу­тает себя новыми нитями, закружит себе голову — если его не настигнет более обычная судьба и он уныло побре­дет скучной дорогой в селения аида. Можно успеть уме­реть при жизни, и смерть потом только милосердно под­берет и сожжет твой мусор. А кто-то, загоревшись при жиз­ни, разгорается, пока не вспыхнет огнем, для которого смертная телесная оболочка слишком тонка. Потом та­кие перенесутся на небо, чтобы светить оттуда далекими звездами, и даже в самой немыслимой, невидимой дали никогда уже не исчезают совсем бесследно, потому что сливаются с золотым фоном небес. Вечность огненная судьба звезд, которые чем больше горят, тем больше хра­нимы. И безумие судьба подземных кротов, которые, пле­тя свои частные ходы, в конце концов полностью слива­ются с подземным мраком.

Бог не создавал мрака. Но брошенные им пучки света уплотняются до непрозрачности, чернеют от нестерпимого блеска. Смертному они кажутся твердыми. И вот, словно строя жилье на спине кита, люди начинают полагаться на то, что им кажется плотным. Какое ослепление. Как раз там, где надо замереть в удивлении, в восхищении божественным порывом, как бы захлебнувшимся в кос­ноязычии своего изобилия, нам не хватает сил всмотреться в бездну и мы глохнем к непрестанной речи Бога, пере­стаем беседовать с Ним. В этом самовольном прекращении диалога весь корень нашего отпадения, охлаждения, помрачения и в конце концов смерти. Бог еще жарче го­ворит с нами, да мы-то вдруг каменеем и молчим. А по­том хуже: тупо начинаем «исследовать» живую ткань. Не такова ли почти вся наша «критическая экзегеза» Писа­ния. Потеряв увлеченную, симпатическую связь со всем Богом и во всей его речи, подпольные существа научают­ся только пугаться его блеска и его зова и на месте цар­ства благодати строят тюрьму. Потом, задыхаясь от обличений совести, мы начинаем искать безобидные места, находим их в воображении.

Мы слишком легко сдаемся, слишком скоро поддаемся умственному соблазну. Слишком рано в сердце прокра­дывается морозец отчаяния. Слишком охотно мы начи­наем рассуждать, вместо того чтобы увлекаться. Мы ви­дим, что есть эти два: Божий свет и морока. Но вместо того чтобы всем нутром прилепиться к одному в ущерб другому, мы пытаемся анализировать неанализируемое, выпадая тем самым из бытия в пустоту; потому что ниче­го кроме этих двух нет, божественный свет ниоткуда объяснить нельзя, не имея другого света, а тьма либо мо­рочит нас, либо — она уже не тьма. Не оглядываться на­зад! Только так можно выйти из подполья. Но мы, про­свещенные горожане, лишены предрассудков. А что? по­чему бы и не посмотреть, если нам даны глаза и шея? ничего ведь не случится. Нет, случится, и давно уже слу­чилось с нами, заглядевшимися вспять.

13.2.1975

 

 

Наше время — наше ли?

И люди, сидящие на путях и взимающие дань и бога­теющие (как сидящие на литературных путях, и нап­равляющие свое слово, и расставляющие его как ловушку), — философия не имеет с этим ничего общего.

Но почему мы боимся обеспеченности? почему ищем иного? Какое еще иное. Никакого иного нет, есть пара­доксальное богатство нищеты.

1.10.1974

 

 

Почему так отзывает жизнь? откуда ее таинствен­ная скука? Если жизнь это река, то она то и дело мелеет и выбрасывает нас на песок. Рыба ищет где глубже, чело­век где лучше. А чтобы сесть на мель, ничего не нужно искать: все равно рано или поздно на ней окажемся. Что делать? — нас как чесотка мучит этот вопрос. Похожее на ржавчину, на гложущую внутри болезнь пустое надо, надо гонит нас по-разному, но всегда на одну и ту же мель.

Почему так отзывает наша обыденная жизнь? В са­мые оживленные минуты вдруг холодной пустотой потя­нет в сердце. Догнав то, за чем гнались, мы остаемся опять пустыми, пресыщенно-пустыми. Среди мягкого благопо­лучия, в окружении заботливых родных вдруг дичаем в черствости, равнодушии, безразличии. Устраиваемся, ук­ладываемся, а стоит наладиться, и все опять опостылеет. Среди комфорта, ковров, диванов, специального снабжения начинаешь зевать от невыносимой скуки. Забудешь­ся в удобстве — тем вернее по пятам придет нестерпимая банальность и захочется сбежать в неустроенность, опас­ность, голод. Но и тут ожидает тоска бесконечных дорог, мертвый покой пристанционных пустырей (их загадоч­ная тайна мелькнет на миг и тут же спрячется), тщета пригородной и провинциальной наивности, запойная тос­ка заводов и мастерских.

Почему так отзывает жизнь? Едва прикоснешься к ней, и она уже потускнела. Унылая лямка будней! Лучше не вспоминать, как все манило когда-то... Еще хуже душное безделье праздников. Мы спасаемся в перемене — из го­рода на дачу, из центра в Крым, от одной женщины к другой — и превращаем себя в разношенную машину для удовольствий, раздробляем себя, испытывая злобное удо­вольствие калеки пугать зрителей своими уродствами. Мы спасаемся в запое и удушье, в сне забвения и удушье стра­сти, и они затягивают нас, требуя с каждым часом все боль­ше запоя, все больше удушья, пока не выбрасывают на мель.

А бывает еще хуже. Среди радостей природы, среди обеспеченного покоя вдруг черный огонек загорается в глазах и обжигает тело. Злобной, злостной головой чело­век дымит и чадит в мире, и отчего все? Он надорвался от благополучия обыденности в аду удовлетворенных потреб­ностей. Какой-то инстинкт подсказал ему, что лучше со­рваться в завистливую злобу, чем тянуть дни в благопо­лучном покое.

Нет, люди никогда не улягутся покойными овечьими стадами. Они не так устроены. Мыльный пузырь устояв­шейся обыденности для них невыносим. Он всегда взор­вется поножовщиной, выстрелами, насилием, садизмом, изощренным зверством. Это страшно; но на это толкает еще более страшный людям мир. За внешним благополу­чием в нем всегда кроются гробы.

1974

 

 

«Се, оставляется вам дом ваш пуст, ибо сказываю вам: не увидите Меня отныне, доколе не воскликнете: благословен Грядый во имя Господне». Но мы ошибемся, поддавшись искушению слов Ницше: «Если тебе не уда­ется жизнь, если ядовитый червь гложет твое сердце, — знай, что удастся смерть». Из махрового благополучия, завивающегося бахромой кошмара, людям бежать в чер­ный огонь не всегда. «Разочаровался в жизни, не можешь быть как все, так сделай что-нибудь с собой», «живи как люди живут, не мешай жить другим» — такой закон правит над человеком не всегда. Очевидность не всегда ему доказательна. Иногда блестки неведомого света застав­ляют его догадаться, что саван, в который укутана обы­денность, дырявый и что унылые голоса, убежденно вну­шающие ему вокруг, что как все всегда было, так иначе быть не может, где-то внутри надтреснуты.

Это бывает, когда частичка его постылых будней вдруг просвечивает и согревается внутри раем. Рай незаметно, невидно проступает для него одного или сразу для мно­гих, под разными видами, сам всегда безымянный, — может быть, под видом апрельского затишья у прогретой солнцем стены, или в женском голосе, или в книге, кото­рой можно зачитаться забыв все на свете. Гнет никуда не сдвинулся, наоборот, он теперь тревожнее и даже как бы мстительнее, но внутри обнаруживает раскол.

И тогда с человеком может случиться двоякое.

Или он может сказать: что это за вольности? зачем это? передышка ненадолго, а потом ты снова должен будешь вспомнить о реальностях жизни и не сбиваться с толку. Тебе закружило голову, бывает. Делу время, потехе час. — Тогда появляется в глазах отчаянный блеск. Не то что ты станешь невосприимчив к странным неведо­мым минутам и местам, ты может быть даже повадишь­ся их тайком выискивать, но чтобы тут же применить их себе на удовольствие и на потребу. Ты начнешь разли­чать полезное и вредное. Сделаешь себе высокий забор, за которым будешь чувствовать себя лучше чем люди на тесных улицах; будешь тайно доволен, видя наивную ра­стерянность, научишься заимствовать умственную одеж­ду и защищенно ходить среди людей незамысловатых, читая насквозь их непоследовательность и нелепость, поучая и направляя, используя их беспорядочные поры­вы. Ты научишься греться на искорках рая, снимая сливки раньше и лучше других, мало оставляя нижним и уже вовсе ничего задыхающейся в тесноте толпе. Возможно, создашь себе номенклатурное лицо, достигнешь бархат­ного голоса и тихих начальственных манер, природный руководитель, понимающий блажь людей и дающий им уроки. Или станешь умудренным знатоком, почти безыс­кусно наслаждающимся искусством. Или просто тихим гражданином, который, замкнувшись в непроницаемой броне рядового человека, от каждого поворота жизни бе­рет свое скрытное удовольствие. Или... Но, заглянув мельком в зараженное болото, не будем больше никогда засматриваться на могильщиков жизни, и пусть нас не смущает их мнимая многочисленность: они у всех на виду, но их доли ни в чьей жизни нет, и если наша жизнь зави­сит от них, то не потому что они нам от своей жизни что-то дают, а потому что могут нашу у нас отнять. Говорим будто бы о несметной толпе, но по сути ни о чем и ни о ком. Кто не существует, тот пусть будет злее, предательствует коварнее, и тогда удостоится участвовать в жиз­ни: смертельными берегами, в которые она от века взята и которые впервые придают ей строгость.

Зато всегда мало говорить и думать о вторых, кто не разграбляет жизнь и, хоть тысячу раз срываясь, скорее отречется от самого себя чем даст заглохнуть заронившей­ся искре. Увлекшись ангелами, принесшими весть избав­ления, он и в безответной любви останется ее избранни­ком. Мир всегда будет говорить о редчайших, единичных, избранных. И пусть нас не введет в заблуждение их мни­мая малочисленность и сочувствие к множеству неизбран­ных. Редчайших нет на виду, но зато избранник в сердце каждого. И так получается, что избранничеством живем все. Если неизбранный знает, что он неизбранный, зна­чит ему близка и желанна избранность. Если неизбранный кажется себе избранным, значит избранничество ему понятно, и пусть он смелее стучится, пока истинное из­бранничество не откроет ему ложность кажущегося. По­этому говоря только о редчайших, единичных избранных, мы имеем в виду всех людей, всех без исключения. Толь­ко одинокие избранные весомы, только они значимы, только они есть, только о них, редчайших, об их удачах и срывах произносится от века всякое слово. Остальных все писание и предание от века минует как небывших, если не поминает о них с презрением. Так путник, минуя ты­сячи чужих лиц и жилищ, находит одно нужное ему. Ни вглядываться в лишнее, ни изучать его нельзя. Современ­ные «социальные науки», сбитые с толку массовидностью, весомостью и явностью совершающихся на поверхности движений, рискуют разделить судьбу того, что они назы­вают своим предметом. Ложная наука ни о чем схлынет как мутный паводок, когда волны улягутся в свои берега Корыстные в неустанной деятельности грабят свою и чу­жую плоть, но какой закон в грабеже? Все провалится бессмысленно и безобразно в несытой утробе, и нелепо ожидать, будто оттуда высветлится какой-то смысл и об­раз. Если нас интересует жизнь, мы обязаны не вгляды­ваться в безжизненное.

Как, скажут нам, вы хотите закрыть глаза на реаль­ность? Конечно, смерть, которая слизывает смертное, не обойти и не обмануть, иначе мы не могли бы сказать что мир, в котором мы живем, настоящий. Но пусть могиль­щики жизни не возомнят, будто они та необходимая для живописи мира тень, о которой говорит Августин в «Гра­де Божием». Августин шел там за совсем другим открове­нием, не эстетическим; его сложно понять, потому что оно светит только из глубины уже начавшегося служения жизни. Дешевая помощь полноте жизни стращанием и строгостью, наоборот, вырастает из грубости, а защищать его могут только люди потерянные. Все, что равнодушно к жизни, будет смертью, и сравнивать ее можно вовсе никак не с тенью на картине, а может быть только с разъе­дающей ее сыростью.

Если хотите, и порча славна и глубока, но только че­рез удивление тому, что, разрушив и разрушая все вре­менное и обреченное, она не тронула постоянного образа, который наложен на человеческий мир. Смерть не часть творения художника. Другое дело, что, закончив его, ху­дожник бросает вызов всему существующему и несуще­ствующему: идите, попробуйте доказать, что сотворенное мною непрочно, что мир наваждение! В ответ все проти­воречащие и сопротивляющиеся силы поднимаются и стремятся на зов и захватывают все, но не могут стереть проведенной творцом черты и в меру своей прожорливой жадности и ярости от бессилия остаются только инстру­ментом высшей проверки, какою удостоверяет себя неве­домый могильщикам творец. Испытание смертью долж­но так или иначе опалить мир, если он хочет быть досто­ин вечной жизни, но только смерть доля тех, кто захотел тут стать испытателем, а не испытуемым.

Эти испытатели тоже неведомы творцу. Да, он отдает готовое творение в крайнюю и последнюю проверку, но не распределяет ролей искусителям, не подтасовывает, не играет, не отдает часть полноты творения антитворе­нию. Ничего такого нет. Творец создал все, из всего, на­вечно, а не отчасти из некоторой доли материала и провизорно. В Его творении от века создано все существую­щее и никто не оставлен снаружи. Не нужно понимать творение по подобию технических поделок, которые со­здают новое лишь отнимая от старого и определяют лишь ограничивая. В творении как в Творце всё, единство, целость. Поэтому Творец и может, закончив его, в его выс­шей проверке бросить вызов всем. Дерзните, разрушьте, всё отдаю кому угодно, любой воле, пусть попробует по­шатнуть хоть в малом; пошатнув, пусть отнимет у Меня всё. Никто не принимает вызов. Невозможно отнять у Того, Кто отказался от всего в предельной и неразделен­ной полноте Своего владения. Ответом может быть толь­ко такая же отдача себя. Творение, забывая себя, тянется к Создателю, тончает и светлеет в этом порыве, дыша светом и теплом.

Испытанием великодушного вызова Господа возник в отклике на него сатана. Но как раз тем самым он вытес­нен за пределы существенного творения и во все время его ответа на вызов вынужден оставаться за краем, раз­рываясь от желания в мир внедриться и фатально оста­ваясь поодаль, потому что первые едва зримые лучи те­лесности уже невыносимо плотны для его бестелесности. Когда называют падшую сотворенную силу тварью, то интересно отметить особенный характер той тварности по сравнению с верховной светлой и законодательной силой: верхняя сотворена и творится положительно, под­робно, «именно», а нижняя вся возникает скопом, безы­мянной и темной группой, у которой только одно опреде­ление: соблазненные вызовом испытать творение.

Высвобожденное благородным вызовом, не сотворен­ное, поднимается уничтожение и отвержение, тем ярост­нее и смелее, что рядом с безумным замыслом сотворить во времени вечное оно видит себя оплотом порядка и здра­вого смысла (Льюис). Небывалое и невозможное пусть займет свое место! Остановить мечтателя! Вечности не­лепо быть временной, временное не должно путаться с вечным. Смерть триумфально проходит по миру чтобы исправить ошибку, окончить конечное, охладить нагретое, развалить шаткое. Сам Творец просил, Он вызвал. Поделом Ему безумствовать. Чего не может быть, тому не бывать. Времянке вечности, сгущенной бесконечнос­ти, рельефной бездне, доступной неприступности, миру нужно указать его место. Трезвая смерть хочет одернуть пьянство жизни. Творец смерти не творил, она сама яви­лась на Его вызов, внутри временного брошенный вре­менности, внутри конечного ограниченности. Он сотво­рил вечную жизнь, это противоречие в себе, и все вос­ставшее на Него оправдывается тем, что не могло не восстать, если хотело сохранить правду и закон. Оно за по­рядок против безумства хочет исправить творение, не­правильное, потому что не укладывающееся ни в какие рамки. Как все творение создано Богом, так все оно все­гда отдано критике и стоит под напором смерти. Крити­ческий взгляд закона хочет вернуть вещи на свои места, вечность за облака и время на землю.

Тогда показывать прямую, наивную любовь к Творцу остаются в мире только ужаленные Его безумием рыца­ри. Или их на свете уже не осталось. Но наводители по­рядка, которыми стали все и которые у всех на виду, Бо­гом не созданы и не предвидятся. Они самоопределились в ответ на Его дерзновенный вызов. О них-то и нельзя, не нужно, безнравственно говорить входя в их положе­ние. Они не участвуют в жизни. И мало разницы, что внут­ри них есть разделение, которое кажется им всезначимым. Одни ни холодны ни горячи, им довольно наблюдать как жизнь «зависит» от них и как она гаснет без их помощи. Другие тайно спешат извести и истратить ее. Жизнь оди­наково бежит от тех и других, спасаясь в крепости огня, и вся разница существует только с несущественной точки зрения. Порядливый государственный служащий, заста­вивший гаснуть в отчаянии женский город в глухой провинции, возмущается растлителем малолетних, а чем сам лучше? Оба подстерегают жизнь и садятся на нее, напав невидимо из-за угла, и если один оправдывается тем, что жизнь без организации все равно уйдет в песок, а второй тем, что девушка все равно не увидит в жизни счастья, о котором наивно мечтает, то до разницы в этих оправданиях пусть докапываются ученые, дело которых, тоже очень нужное, перевести трупы в безразличное и элемен­тарное вещество, снова готовое к употреблению. Службе жизни незачем вглядываться ни в тех ни в этих, доволь­но знать, достаточно слышать подползающий холодок смерти, безличный в многообразии; достаточно с замира­нием сердца и в оживляющем страхе слышать гремящий во Вселенной голос; приди вся тягота и бремя мира и уз­най, что Мое невесомое творение весомее всякого века; только помни, что если не собираешь со мной, то расто­чаешь.

Иными словами, сотворенное Богом дело нельзя по­нимать по подобию творения человека, который заботит­ся о сохранности, никогда в ней не уверен и всегда предчувствует, что время и движение сотрут все известные ему плоды его трудов. Совсем иное дело Бог и сотворен­ный Им мир. Творение Бога, т.е. воплощенное, или мате­риальное, или осязаемое его произведение задумано на всю вечность. Перед невместимостью этой идеи многие начинают думать не о бесконечности вещественной, ко­торую нельзя помыслить, а о вневременной вечности. Но хотя некая филологическая иллюзия делает последнюю как-то более представимой и чуть не более осязаемой для человека, в действительности она столь же непомерна, как и бесконечность во времени. По-настоящему уже от на­мека догадки о ее беспредельной мощи, блеске и спасенности у человека перехватывает дыхание, мутится разум, заходится сердце; от этого сияния он не может не ослеп­нуть, должен выйти из себя, войти в безумие. Помыслить божественную вечность и не зажечься или не обжечься ее искрами для смертного человека невозможно.

И вот, эта немыслимая вечность Богом воплощена, сотворена, материализована. В виде вещей зримого мира, которые гибнут, распадаются и уж во всяком случае не постоянны. Как вместить эту немыслимую тайну. Только безмерное удивление соразмерно ей. Не где-то рядом и не по касательной к веществу, а в самой плоти, да, гибну­щей водружена божественная вечность. Христианское Воплощение говорит об этом. Да ведь не только оно! Как-то заронилась идея воплощенной вечности в нашу ноо­сферу или в наши твердые лбы; не можем ее отмыслить; она бросает нас в безумие. Договорись человечество счи­тать ее наваждением и дружно отбросить, чтобы разумно устроиться, не смогло бы; если она так прочно зацепи­лась в нас, то может быть секрет в нас, мы сами несем, через нас обеспечивается главное дело божественного тво­рения? И так далее. Спорный, парадоксальный, чудовищ­ный, невмещаемый факт Воплощения жив и никак не может быть никуда отмыслен внутри нашего мира. Он тем больше преследует нас, чем больше мы от него отма­хиваемся. Решение не в том, чтобы принять его — тут спора нет, невозможно вместить невместимое, — а в том чтобы или раз навсегда замкнуться в расчете или понемногу отпустить себя, как отпускают с привязи коня или быка, для безумной веры в невероятное.

1974

 

 

Сладкое. Настойчивый ветер прихоти, который все­гда с ровной силой наполняет наши паруса: только сла­денького, горького не надо. По гладкой поверхности воды он незаметно гонит нас к острым скалам. Имеем ли мы то, что с нами случается? Достигаем ли хотя бы просто того, что с нами происходит? Желанное и старательно добываемое сладенькое всегда немного горчит, на него легла тень будущей беды; а приходит предвидимая бе­да — ив ней для нас все равно нет упоительной терпкос­ти, трагедия обесценивается раскаянием за глупую без­думность, с какой мы в нее влипли, гонясь за сладень­ким. Пока мечемся между двумя этими отражающими друг друга крайностями, не знаем и не любим ни себя ни дру­гого. В раздвоенности опустошается и душа и ум. Только догадавшись о горькой сладости глубины и захотев толь­ко ее, мы, уже во вторую очередь, становимся зрячими для горького и сладкого жизни.

[начало 1970-х]

 

 

Любовь. Понять, что такое человек, не всякому дано, потому что мир перенасыщен образами изображений, со­творенных человеком ради разного рода представлений. При прохождении этой мощной сферы внимание рассеи­вается и не в силах бывает уже рассмотреть источник из­лучения, выбросивший весь этот красивый мир. Заблу­дившись и обессилев здесь, сознание так никогда и не встречает человека. То, что оно все равно при этом назы­вает себя я, неправомерно, потому что этим я в одном и том же сознании оказывается много лиц, они изменчивы и обычно представляют просто ту или другую коллектив­ную маску. Эти я в мире штампуются и почти что уже продаются. Было бы явно нагло и бесчестно продолжать пользоваться такими чужими и занятыми я, и все люди конечно давно были бы изобличены и иммобилизованы силами критики, дисциплины и суда, действующими в человеческом обществе, если бы только... не спасал все­милостивый и всеблагой Господь, не за заслуги, а ради Своего человеколюбия. Пустота и бытийная нагота воображательного человеческого я прикрываются возможно­стью «развития», существующей для всякого рожденного человека; наглый и кричаще-абсурдный образ, выставля­емый человеком мира, блекнет в перспективе возможных для каждого человеческого существа перемен, преобра­жения, восстания. Силы суда отлично видят ничтожество красующихся перед ними скелетов, видят в свете своего немалого опыта несравненно яснее и прозрачнее чем сами носители этих мертвенных масок; и видят, что эти скеле­ты я должны быть счищены с лица земли ради торжества справедливости и порядка. Но спасительным покровом маячит вдали, то исчезая то вновь проступая, на месте уродливого манекена какой-то иной, неведомый образ. Критики отступают в нерешительности. Человек спасен своим божественным образом — спасен пока еще только по своему телесному естеству.

Особенно мощно эта сила божественной защиты дей­ствует в детстве, когда и маска еще не успевает прирасти к лицу (хотя дети иногда надевают ее очень рано), и сво­бодно еще реют вокруг человека знамения его возмож­ных ангельских осуществлений. Потом ленивое сознание снова и снова попадает в ловушки воображаемых я, отре­каясь от богоподобия, и в конце концов делается жертвой судий, ловцов и губителей, демонической духовности или просто разного рода влияний.

Только погружение в подлинно свое открыло бы че­ловеку настоящую сладость его истока. Не тянуться к наслаждению, счастью, эвдемонии человек не может: так устроена его природа. Не видя, не ведая встречи с Богом, он не может не прилепляться к кое-каким наслаждениям. Сократ прав, человек грешит от неведения: выполняя истинное задание счастья, сбивается на кое-какие образы счастья. Если бы знал высшее, сразу разобрался бы в низшем, предательская сладость стала бы ему видна и он легко бы пошел на любые лишения там, где раньше все влекло и где он чувствовал свою обязанность «по долгу наслажденье получать» (Вольтер).

Отправиться в путь познания своего настоящего я мешают представления о бесконечности и вечности. Обыч­но человек очень хорошо знает, что для их познания нуж­на чистота, и еще лучше знает, что чистота другое чем грязь, которая его ежеминутно мучит и душит. Он так же прекрасно знает, что в настоящем деле, в подлинном от­крытии своей сущности не поможет никакая относитель­ная чистота, чистота в чем-то на время. Честный и поря­дочный человек должен заплатить за себя полной мерой, то есть должен быть абсолютно чистым бесконечно и веч­но, значит всегда. «А когда я ем, сплю, я не чист; втянутый этим путем созерцания, я перестану есть и спать, впаду в состояние замка и умру или сойду с ума». Но че­ловек не понимает, что бесконечность вне пространства, а вечность вне времени, что там всё другое и его опасения невежественны и нелепы. Блазнь мирского пространства и времени застит ему взор. — Впрочем, интуиция при­родного человека верна: действительно нужно умереть в пространстве и времени мира, но это особенная смерть, и мирское представление о смерти к смерти для мира неприложимо. Идя снизу, мы видим эту смерть страшной, неприемлемой, и нужно мужество чтобы решиться на нее, но когда порог пройден, уже не приходится собственным усилием поддерживать прежнее напряжение, оно разре­шается. Сила тяготения перестает преобладать, все пере­ходит в сферу действия божественного магнита.

Но даже не столько эта блазнь и этот страх мешают восхождению человека к самому себе, сколько... его необ­щительность. Уйти от других в созерцание, как оно обычно представляется людям, часто ничего не стоит. Не хо­чется потом возвращаться к этим людям, а придется. Как медведю, нам, пожалуй, легче взбираться на гору, но труд­но потом спускаться с Афона в грязь, слякоть, холод и неуют. И вот человек предпочитает «смирение» опасным восхождениям за огнем с последующими мучительными нисхождениями. Взлет и вечное парение в высотах радо­стны и по нашей лени и эгоизму ничего другого нам не надо бы. Но, по Платону, «когда в восхождении [лучшие натуры] достаточно рассмотрят [высшее благо], мы не позволим им того, что позволяется ныне... пребывать [на вершине] и не желать вновь нисходить к тем узникам [на­ходящимся в земной пещере], разделяя их труды и воз­мездия, будь эти возмездия низменны или почетны... За­конодателю желательно, чтобы не один какой-то род в городе находился в исключительном благоденствии, но он постарается (μηχανᾶται) насадить его во всем городе, со­гласовывая граждан убеждением или принуждением» (Го­сударство VII 519d). Добром ли, силой ли человек обязан соединить под одним началом весь свой умный, душев­ный и телесный город, но это так или иначе невозможно, если не сойти с вершин, пусть ценой неудобств, к повсед­невности и к ближним. Зато терпеливому путнику прови­дение готовит здесь неожиданные дары.

Об этом таинстве говорят лишь кратко, тем более не нашей слабости его вполне понять и описать. В душе, блуждающей среди масок мира и прилепляющейся то к тем, то к другим нестойким образам, широко действуют все силы суда и кары; рядом с инстинктом жизни и люб­ви, как правильно описал именно такого человека Фрейд, так же властно правит инстинкт смерти, и построенное утром такая душа с железной яростью уничтожает вече­ром. Сжатая в этих тисках, она не находит в себе ничего достойного любви, а не зная жалости к себе, не может пожалеть и других. Возвратиться к себе и к соседям после очистительного восхождения ей ненавистно. Она не зна­ет, что, однажды увидев в своей глубине образ личной истины, она полюбит и себя и сразу других людей за их истинную сущность и ради Христа в себе и других во Хри­сте захочет сойти к ним. В опыте созерцания своей глуби­ны она преобразится. Вернувшись, мы найдем в своем доме чего не знали. Рассудку этого не видать, он есте­ственно готов отдать то, чего у него нет, даже отчасти радуясь при этом, что он кого-то превзошел логичностью, ведь не-А не есть А... Так теряем самое дорогое.

Ложные образы и маски мира держатся, как ни стран­но, божественной благостью и милосердием, без чего они вмиг рассыпались бы и на месте лицемерной цивилиза­ции на другой же день остались одни дымные угли. Не сами образы и маски нужны Богу, как думают либералы, воображающие, что Творец снизойдет к слабостям людей, но Ему дорог даже искаженный человек, и чтобы не по­теснить человеческую свободу, он сносит и терпит урод­ства. Добрый отец, он воспитывает человека любовью, сле­довательно свободой.

Стоит только посмотреть, где действительная причи­на страстных и тяжких привязанностей человека. Она всегда за горизонтом самих по себе влекущих вещей, хотя это не всегда видно страстному взгляду.

Бог идет впереди всех влечений, без Него не было бы их, хотя Он же страдает от слепых промахов человека Что ценнее любви? Ум и сердце, проснувшись, теплеют вдруг участием к обожаемому и ко всему в мире, каждая вещь приобретает смысл, прежняя черствая замкнутость куда-то девается и с сочувствием ко всякому чувству, с горечью от всякого горя и с тревогой от собственной открытости и беззащитности душа раскрывается. Тело тон­чает, делается звонким и послушным, еда и сон забыты, и первое, от природы выученное воздержание ново и сла­достно. Ум, память, воображение обостряются, появляется сила без однобокой уродливости вундеркинда или ус­пешного карьериста: всё просвечено и все направлено одним лучом, утренней звездой, от которой вся надежда. А отношение к обожаемому существу? Оно бережно; мы не осмеливаемся даже открыть ему свою тайну, чтобы не потревожить его покоя, готовы вечно служить ему, жить для него не требуя ничего взамен. Жизнь бездонна и слад­ко тревожна, растет что-то больше нас, захватывающее нас. Скоро наше молчание становится яснее слов, тепло­та загорается огнем, который начинает зримо жечь тело, почти совсем отказывающееся от еды. Для обостренного чувства все образы бытия от самых мирных до самых кош­марных и страшных, словно просвечивая сквозь охрани­тельный покров природы, расширяют смиренное созна­ние; at the margins of precision the Universe wavers, ша­таются основания земли. Смех и слезы рядом, кромкой прежнего сознания человек еще успевает заметить, что его видения, его состояния давно шагнули за ту меру, которую он еще недавно уверенно признал бы границей безумия и, кажется, еще немного и он потонет в водово­роте и захлебнется. Каждый проходит такое, любая школь­ница, всякий подросток бывали так захвачены, обычно бессловесно, часто бессознательно. Когда наконец все в огне, прошлое и настоящее ждут решения и под ногами нет почвы, в любимом остается единственная опора и спа­сение, надежда, избавление. Человек бросается к люби­мому, и если не найдет в ответ полного понимания, безус­ловного принятия всего себя со всем своим безумием, то надломится. А этого не найдет ни в одном человеке. Найдет слабость, осторожность, самолюбие или такой же огонь, ищущий сохранения. Порыв вел к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил утвердиться в середине истины и света; а вынужден выбирать один из мучащих душу образов, будто в этом выборе все дело. Между тем любовный порыв вел душу к тому, чтобы в крайнем напряжении всех сил выйти из всех частных образов и ут­вердиться в средоточии мира, истины и света; только он был слепо направлен.

Разве душа не чувствует заранее свою ошибку? Ведь она видит что обожает человека. Да, но она знает и то, что ее порыв хорош и хочет спасти несовершенное. Зем­ное манит нас небесным, телесное — океаном бытия. Духу мерещится в подобиях образ, всякий лес заколдован. От­вернуться от земного вполне? дух грешит, когда клонит­ся к осязаемому? Змий есть умный дух, говорит Николай Кузанский в одной из своих проповедей, и либо поднят над землей либо льнет к ней; отделенный от земли он исцеляет, льнущий к земле ранит; дух спасающий входит во внутреннего человека, вознесенного над землей тела, дух обольщающий проникает в извивы внешнего челове­ка путями чувственного восприятия. Кто прежде созер­цания несозданного света, пишет иеромонах Софроний в книге о старце Силуане, дерзко своим умом пробивается к созерцанию тайн духа, не только не увидит их, но и путь к ним преградит себе. Он разглядит только маски и при­зраки истины, создаваемые им самим или противной си­лой демонических мечтаний. Созерцание подлинное при­ходит сверху беструдно, тихо. Духовное созерцание каче­ственно иное чем интеллектуальное, и органический путь к нему не рассуждение, а покаяние.

Ты не веришь что любовь сильнее зла. То есть ты не веришь что добро и красота прибавляются в этом мире; но что испорчено, то испорчено и рушится в гибель. Что порченое может кричать к Создателю и получить новую жизнь, ты не веришь; вернее, веришь, но думаешь: зачем же в общей икономии бытия эта чиненая и заплатанная вещь, не лучше ли новая. А новое опять рушится, и чис­тая вначале река течет потом грязной. Ты видишь тор­жество насилия и лишь в очень немногих любовь и при­выкаешь считаться с насилием больше чем с любовью. А ведь насильник — дьявол. Он вел и хотел толкнуть на ужасное; ты воспротивился, и он от злости показал свои клыки, что видимо не входило в его планы. Его силу и злость ты видишь; тебе нравится показать другим его клыки: вот какова реальность?

[начало 1970-х]

 

 

Григорий Палама. Язык дискурсивно разлагает то, что в мысли творится почти не во времени и должно тво­риться не во времени, если душа сама мера времени. Мы всегда промахиваемся мимо души и Бога, когда читаем о неких событиях и воображаем, что они должны с нами когда-то совершиться, если мы сможем их стяжать. На деле они уже совершились. И Царствие Божие, о кото­ром мы читаем вовне, на самом деле внутри нас. Умейте только вернуться в себя. Здесь-то, даже не в миг време­ни, а в безвременье, молниеносно совершаются все глав­ные движения души — к твари, к самой себе и к Творцу. В самом деле, что естественнее чем двигаться к свое­му Творцу и к тому, что Он сотворил. Все остальное мо­рока, тяжкун, διάβολος. Я думаю, что διάβολος разбра­сывает в конечном счете именно только душевное дов­ременное компактное единство («город, слитый в одно»). И чем же мы приближаемся к Господу, к Тебе, всемогу­щий, невещественный, больше чем умом? А ум и в ру­ках, и в ногах, и во всем теле есть выход в смысл. Нил Синайский: πνευματικὴ ... ἄυλος προσευχὴ ... ὁμιλια ἐστι  νοῦ πρὸς θεόν ...συνομιλεῖν μηδενὸς μεσιτεὺοντος ... ἀνάβασις πρὸς θεόν (PG 79, 1169cd, 1173d, 118lad). Ум отступивший от Бога, пишет со свойственной ему силой св. Григорий Палама, становится или скотским или бе­совским. В самом деле, ум есть единство и Бог есть единство, ум есть смысл и Бог есть смысл, ум красота и Бог красота. Поэтому ума без Бога или нет или он разбросан, рассеян, διαβεβλημένος, потрясен в своем основании. Диавол рассеивает, разбрасывает «город, слитый в одно», вневременное и компактное, свернутое в вечности, на пространство и время. Откройте Дхаммападу, Глава о глупцах начинается там: «Длинна ночь для бодрствую­щего, длинна йоджана для уставшего, длинна сансара для глупцов, не знающих истинной дхаммы». И в Главе о мысли: «Трепещущую, дрожащую мысль, легко уязви­мую, и с трудом сдерживаемую, мудрец направляет как лучник стрелу». Волшебный перевод Топорова. Мысль, cittaмысль и сердце, чаяние. Чаяние охватывает на­стоящее и будущее, оно вне времени, вне раздробления на уровни, сферы бытия, вбирает чувство, рассудок и ра­зум, волю и достижение последней цели. Это и есть единовидная стяженность (ἑνοειδὴς συνέλιξις), о которой го­ворит Дионисий на своем языке. В этом состоянии ум способен вместить Бога, который всегда любовно ожида­ет. Естество всех вещей, то, что в них есть или просто само есть в них — это Бог по своей энергии. Энергии, как и сущность, в вечности. Вечность есть точка и мера отсчета времени; время развертывается веером, спира­лью из вечности. Ясно, что если молитва коренится в энергии, то она до времени. И если вечное едино, то мо­литва должна подниматься к безмолвию. И в ней долж­но быть два ритма: вхождение и выхождение. Крайность мира в том что он хочет и любит только выходить, пока­зываться, развертываться; крайность монашества в том что оно всегда хочет только восходить, сосредоточивать­ся, свертываться. Дьявол в том что оба порядка переме­шиваются. Драма в том что переступается невидимый порог. Религия в том чтобы хранить с должным почита­нием оба мира. Достоинство мирянина в том чтобы держать счет и меру, помня об отмеряющем присутствии веч­ности. Достоинство духовного в том чтобы хранить дос­тоинство вечного.

Два. Энергия, вводимая рядом с сущностью, не может иметь принципиального значения. Сущность и энергия одно. На Соборе 1352 года в синодик, читаемый в неделю Православия, внесли: «Говорящим, будто бы какая-то сложность получается вследствие этого [разделения сущ­ности и энергии] в Боге... не исповедующим же... что вместе с богоприличным этим различием сохраняется и божественная простота, трижды анафема» (Успенский, 732). Jugie считает, что лишь по попущению Божию в виде наказания православная Церковь приняла паламитское учение (col. 1817). Guichardon говорит об aberration mys­tique des moins ignorants (p. 79), о milieu illetre. Энерги­ей по преимуществу является свет. Мы читаем Писание и понимаем; другой читает Писание и переживает свет. Здесь действовал Бог, то есть здесь была энергия (дей­ствовал и была энергия — одно и то же). Мы молимся и нам хорошо, другой молится и его тело исполняется теп­лом. Энергия. Бог здесь действовал помимо материаль­ных свойств и разделений (ведь молитва и человек в обо­их случаях одинаковы) своей нераздельной и все же в каждом случае другой энергией. Для рационалиста имя Божие предмет рассуждения, для монаха в произнесении имени Божия жизнь, там энергия проходит мимо, здесь она проявляется опять же поверх материальной дробнос­ти и опять же по-новому. В каждом действовании (энер­гии) Бога весь Он, хотя каждое действование разное. Здесь конечно напрашивается мысль о двоебожии. Гуляет не­кий проявляющийся в материальном Бог и извольте счи­тать его энергией другого, непознаваемого. Спасет толь­ко апокалиптическое, провиденциальное понимание Бо­жьих действовании. В них уже как бы начался суд над миром. Божие действование в веществе, но не для веще­ства, а обращено к духу, избраннику, который отныне отмечен, призван и взят для общения с Богом. Осталь­ные еще погружены в холод и безразличие, а здесь уже началось собирание. В провидении Августина, избираю­щем необходимое для плиромы число праведников, мы имеем казалось бы нечто подобное. Но за одним важным исключением. Предестинация оставляет человека впол­не свободным, прикоснувшись же к божественной энер­гии, я в меру ее сущностного действия во мне принимаю то или иное конкретное божественное определение не по своей воле. Не такова конечно должна была быть мысль Паламы. Я вполне свободен, ища Бога, но встреченный Бог оказывается предельно реальным, он определяет мое вещественное бытие, определяет не слепо и как бы через стену, а явственно, ощутимо. Тогда одно из двух. Предо­ставляет ли он мне быть самим собой? Если да, всякое мое определение уже дано мне при сотворении меня ка­ков я есть и божественное действие может сказаться лишь в обновлении и восстановлении ветхого человека. Если нет, опять несвобода. Надо рассмотреть учение Паламы об энергиях внимательнее. Здесь постулируется во-пер­вых абсолютный χωρισμός божественного естества от вся­кой природы, а отсюда полная неопределимость и неименуемость Божества в самом себе. Непозволительно даже назвать Его сущностью или природой, употребляя эти понятия в собственном смысле (Феоф., PG 150, 937а; впро­чем, так и Ареопагит). Кажется, что именно эта неприс­тупность (ἀπρόσιτον) Бога заставляет Паламу спросить: да как-то ведь Он постижим? и традиционно говорить потом о Его πρόοδοι или энергиях. Очевидно, что речь идет в первую очередь о богопознании. Но здесь Палама неизбежно должен признать, это уже говорилось, что Бог есть «всё для всех» (Главы, 1176 bс): всё, чем является вещь как имеющая сущность, есть Бог. Получается, что хотя вещь создана, ее сущность несоздана, она вечная энергия Бога. Вещи временны, но своей сущностью уко­ренены в Божией вечности. — Если бы все было так про­сто в учении св. Гр. Паламы об энергиях. Но тут же начи­наются трудности, с которыми мы просто не в силах со­владать. Не знаем, когда придет время для окончатель­ного решения этого вопроса, которое было бы приемлемо не только для узких конфессионалистов. Работы и Васи­лия Кривошеина и Иоанна Мейендорфа о Паламе в сущ­ности лишь введения и например наших вопросов и со­мнений не разрешают.

[начало 1970-х]

 

 

Любить врагов? А мой враг только тот, кто отдаляет меня от истинной жизни. Моя лень, моя гордость. Их-то я и буду любить? Любит ли Бог дьявола? Если не любит, то в Нем разделение. Бог не может не любить дьявола. И Данте: «У меня не оставалось врагов». — Так стало быть, Πάτερ ἡμῶν это крик восстания, торжества освобождения от сатаны. Бедный тот, кто хочет, чего не имеет.

 [начало 1970-х]

 

 

Свобода. Бог стоит рядом с нами, видит каждый наш шаг знает что мы можем делать, терпеливо ждет когда мы грешим, но не сделает ничего чтобы вести нас. Почему? Говорят, чтобы не нарушать нашу свободу. Это впол­не справедливо. И об этом можно сказать больше. Начать с возможных возражений. Дело не в том что Бог предос­тавляет нам свободу, а якобы просто в том, что Он сам без нас не смог бы сделать того, что делаем мы. Он не смог бы нарисовать картину, написать симфонию. — Невер­но. Картина материально есть что-то чудовищное, грязь, мазня и было бы нелепо, если бы творец космической кра­соты и красоты земли начал размешивать краски и ма­рать ими чистый холст. Это нечто вполне жалкое и достойное божественного смеха. Но конечно истинная кар­тина — это не намазанные краски, а ее так называемое «художественное содержание», то, что она говорит, ее, как мы выражаемся, вневременный, внепространственный смысл. Он от века живет в Боге и мы лишь подражаем ему. Так не Бог не может делать то что делаем мы, а мы, марая и портя для этого кусочки временного и простран­ственного, всегда лишь несовершенно подражаем тому, что до века и места создал дух. Божественные творения... но о них речь потом.

Теперь могут сказать: на что же свобода, если мы так или иначе плетемся в хвосте уже сотворенного? Если бы нас вели за руку вернее, наши произведения менее отпа­дали бы от истины. — Но если бы нас вели за руку, нас, пространственных и временных, наши произведения были бы конечно совершенными как произведения ко­раллов или муравьев, только в них уже невозможно было бы отразиться надпространственному и вневременному. Мы взвешены в вечности. От этого мы конечно ходим по природе все больше вкось и поперек, невпопад, несоглас­но; ни брачных периодов у нас нет, ни инстинкта, ни приспособления к среде, да мы к тому и не стремимся; сло­вом, мы не в потоке времени и вещества, текущих по природным законам, — а почему? Это, так сказать, при­нудительная свобода, оставляющая нас делать все что хотим, и в основном гадости и мерзости, для одного лишь того, чтобы на полотне несвободного мы смогли оставить и знаки вечного. Свобода нужна, чтобы причаститься веч­ности не случайно, между прочим, а вполне, чтобы эту вечность свою утвердить, назвать, показать, развернуть. Как Бог утвердил, показал, развернул вселенную.

Но неверно, что у нас есть свобода в нашем нетварном начале, то есть что мы свободны сбросить с себя по своей воле образ и подобие Божие. Нет, здесь, в вечном, мы несвободны, не можем выбирать, быть нам людьми или не быть. Мы можем по своей воле грешить и звереть, но грешить как раз может только человек и звереть тоже только он. Покажите мне озверевшего человека, к кото­рому, присмотревшись, люди стали бы вдруг относиться спокойно, скажем заключив на каком-нибудь медицинс­ком освидетельствовании, что данное существо уже не может считаться человеком, отошло и уволено от челове­ческих обязанностей. И любовь, то есть до крайности до­веденное избрание, есть дитя свободы человека, несво­бодно избирающего свое человечество.

Свобода не для того чтобы просто всегда спутывать карту будня, порядок природной детерминации; тогда в самой свободе оказалась бы детерминация — обязатель­ность произвола, законодательство случайности. С дру­гой стороны, свобода и не для того чтобы раз навсегда воспарить в вечность и в ней остаться. Это опять же было бы признанием своей принужденности, пониманием всей жизни как просто бегства от несвободы; да и наконец пря­мым отказом от предоставленной нам свободы, призна­нием, что Божий мир тюрьма. Свобода постоянного вос­хищения и невозможна, потому что обожение не может не воплотиться, Бог хочет творить, полнота переполня­ется. Так что свобода осуществляется, во-первых, лишь там где она действительно дана, т.е. в вещественном, ча­стном, определенном, и она осуществляется, во-вторых, лишь постольку, поскольку в этом определенном воплощается единое, абсолютное и вечное. Способ существова­ния свободы поэтому создание. Везде, в любое время, любой материал, любые средства человек может выстро­ить вокруг себя так, что в них отразится высшее начало. Человек призван к этому, таков Божий замысел о нем. Человек не накладывает на мир неких специфических свойственных ему форм, он лишь недостижимым обра­зом высветляет в материи мира такой же неуловимый лик, не ему принадлежащий и не от него зависящий, но им любимый и им непостижимо постигаемый, раз он сам его образ. Только втянутая в круг этого человеческого созда­ния материя покажет свои образы. Она нуждается в сви­детеле, который бы рассказал о ней.

29.10.1973

 

 

Мера всему человек? Но он был бы не в большей сте­пени мера всему чем всё было бы ему мерой, если бы эта мерность не опиралась на его безмерность. Человек ме­рит все потому что сам безмерен. Темное и светлое, стран­ное и свое, малое и большое, правое и левое, внутреннее и внешнее, всякие противоположности, дающие разли­чение, ниже неразличенного единства, которое их наме­ряет, само оставаясь неизменным. Все, что не наш ребе­нок, жутко, все теснит; на волю успевает вырваться лишь любовь, где опять снимаются все двуделения и исчезает страх. Судит и делит не любовь. Любовь слепа, а если зря­ча, то не судит и не делит, а движется не судя, делает необходимое без расчета. Что такое необходимое, что та­кое расчет. Необходимое есть такое движение, которое оставляет нетронутой свободу. Необходимость другая сто­рона свободы; это способ осуществления свободы, потому что если бы в свободном жесте не было необходимости, не было бы свободы. А человеческая свобода, как мы го­ворили, есть свобода выражать свое трансцендентное мерное единство. Так значит и нет ничего внешнего, а есть льющаяся, воплощающаяся свобода, любовь и веч­ность. Знать душа не знает, не хочет и не принимает ни­чего, везде ей неловко и страшно, чудовищно и непонят­но — так? Значит она смотрит не туда, загляделась нале­во, а не направо; направо просторный и неожиданный мир, где она может жить.

Вот почему, что было для меня до сих пор загадкой, она ни во что не всматривается, ничего не исследует и не изучает, раскрывается сама просто, как только находит возможным, и свертывается в тоске, когда тьма теснит ее. Удивительный образ действий. Раскрываясь, она без познания непостижимым образом начинает звучать и све­титься, угадывая стоящие перед ней вещи, и даже отда­ленные вещи, прошлое, и даже будущее. Все вдруг отра­жается в ней — не как в зеркале, во-первых потому что она сама как бы изменяется и перестраивается под дей­ствием того, к чему прикоснулась, а во-вторых потому что отражается не в своем, часто темном и еще уродливом виде, а неожиданно, в измененном и преображенном, про­ясненном и украшенном (κεκοσμημένον). И видя, что они спасаются в ней, все вещи тянутся к ней, как бы полагая себя в ней, до тех пор пока в них не проснется такая же душа.

Как же эта душа относится к себе самой? Сначала она не помня себя блуждает в ином, терпит бедствия, потому что даже вложив всю себя в другую душу она видит себя лишь частью той души и потому не может знать себя вполне. Вспоминая себя, она как бы рождает из себя свое дитя, которое начинает расти уже вполне чистым и таким как сказано, своим. Дитя крепнет и постепенно может вме­щать в себя, отражая и преображая, все то, с чем страстно соединяется мать, но только теперь уже без прежнего блуждания и прилепливания к вещам, оставаясь всё в самом себе.

В том странность исканий Бога, что мы, если ведем их честно, не можем не заблудиться среди лабиринта сво­их привязанностей, не можем не обратиться, иначе не увидим Бога средоточия, в котором покой. В обращении все обращается. Завязываются связи, странно-легкой се­тью ложащиеся на бездну вод, и в этой своей поразитель­ной легкости перевешивают всю тяжкую громаду так на­зываемого мира. Гигантские нагромождения систем, ци­вилизаций, культур, военных приготовлений, политичес­ких страстей предстают дутыми, ложными. Несмотря на свою чудовищную весомость, они готовы рассеяться как дым; а легкие кольца неосязаемого дуновения, овеваю­щего душу из неведомых стран, невредимо и неистреби­мо повисают среди казалось бы победно-жестких постро­ек власти. Когда-то в детстве, теснимая врагами и болез­нями, душа пала, сдалась и рассеялась под напором шер­шавых растущих громад[6]. Когда они заполнили весь дом, душа была изгнана и отправилась в долгие блуждания, ища того, что оказалось бы прочнее и устойчивее тех шаров. Но спастись ей удалось лишь когда она угадала свою природную легкость, пронизывающую любые обра­зования. Для этого нужно было отказаться от того, что было теми шарами теснимо.

Дело в том, что когда душа прилепляется к вещам, силам, движениям и духам, каковы бы они ни были (а они всегда насилуют душу, вынуждая ее связаться с ними, и мы прислушавшись всегда слышим в доме души их го­лоса, гулкие, тихие, грозные, ласковые, мягкие, повеле­вающие, увещающие, советующие, подсказывающие, одобряющие, осуждающие, как бы интимные, но на по­верку непременно лживые и неверные), когда, я говорю, душа прилепляется к разного рода голосам, веяниям и силам, она неизменно поражена и оскорблена, потому что ни одна из этих сил, ни один из этих народов, никакой из этих духов не может царствовать, правит лишь Бог духов Христос, и не силой, а кротостью, и изгнав одни начала, он не утверждает другие, а строит жилище любви, мило­сердия, прощения и свободы. Оно уже невидимо для ду­хов, духи начинают невольно служить единому Царю, и различать, указывать, судить, светить они могут ничуть не хуже чем раньше, но аффицировать душу, прилепив­шуюся к своему Господину, они уже не могут никак. Она как ребенок приходит в Его руки, радуясь своей любви и Его красоте, добру и могуществу, и уже не ищущим, а мирным и успокоенным взором смотрит вниз на вихри и плетения смыслов, духов и начал, в которых недавно блуждала от одних к другим мучениям и увлечениям. Те­перь, радуясь своему спасению, она начинает понимать идущую там борьбу. Отец рассказывает ей о своем замыс­ле, и где она видела хаос, в котором не разобраться, на­чинает проглядывать строй. Все движется к спасению. И поскольку все эти силы только ею питаются, только ее ищут, только ею хотят завладеть чтобы жить, она, зрячая отныне и уже не падающая их жертвой, вступает в борь­бу на правой стороне. «Как очи чувственного зрения ви­дят чувственное солнце, так очам души необходимо зреть умный свет Солнца правды. И как ласточки, улетающие в зимнюю пору, когда не могут перенести суровость вет­ров и жестокость холодов, возвращаясь весной, когда они находят воздух более мягким и спокойным, а всю землю разогретой, влетают, входя как бы к себе домой, в дома людей и, безопасно садясь на землю и изготовив себе келии, устраивают гнезда и беспрестанно щебечут природ­ными голосами, так и Господь, поселившись в домах на­ших душ, упокоевается в келии нашего сердца и в ней обитает, когда проходят бури и злая зима и мрак; и тогда в ней сияют лучи, полные Его сладчайшего света, а дом этот посещает глубокий мир. В весеннюю пору, когда при­бывает и наконец устанавливается солнечное тепло, зем­ля, пробудившись, одевается всеми своими плодами и растениями; виноградники и все деревья дубрав и пашни облачаются в зелень, осеняясь юной листвой и украша­ясь светлым цветением. Также и неразумные живые существа приносят плод, рождая дитя чрева своего, так что наконец появляются и новые тела агнцев и иных существ, беззлобные и невинные сердца новорожденных детей; и всё, еще недавно сумрачное, тоскливое, недвижное и бес­плодное, теперь вдруг преображается, живет, плодоносит и возрастает. Земля, затверделая от стужи, оттаяв, укра­шается яркими луговыми цветами; пустынные горы, одев­шись зеленью, оставляют свою суровость, и все источни­ки источают сладкие и прозрачные ручьи, и скачет и ве­селится всякий род живности летающей и четвероногой, преобразившись в эту сладостную и благодатную пору, и радуется обилием пищи. — Но все это суть образы духов­ных и умственных вещей. От устрашающего мрака и злых ветров ум стеснен, скован и бесплоден, все помышления его низменны и объяты великой тоской; тогда возникают многие чуждые природе помышления, а всякое злое помышление от сатаны. В пору же посещения Духа Свято­го происходит великое изменение и преображение. Ум начинает цвести и изводить духовные плоды из земли сердца, волчцы же и частоколы и лукавые демоны силой Святого Духа сокрушаются. Да и само сердце начинает пробуждаться и воспринимать небесное семя, будучи воз­делываемо истинным Земледельцем. Великий покой в нем, великий мир; и блаженны посещаемые и возделы­ваемые» (Макарий Великий).

 [ноябрь 1973]

 

 

Молитва. Если что-нибудь значит сердце, если что-нибудь значат слезы, Господь не может не прийти, не со­греть и не оживить. Что такое пространство и время? что такое мир, вещи и препятствия? В молитве ты с силой выходишь из них и выносишь с собой все лучшее в тебе. Поэтому, если есть молитвенное общение, оно поверх пространства, сквозь времена и оттого как в единый оке­ан сливаются здесь вдруг все реки, и ты поэтому не ухо­дишь здесь от других душ, а наоборот, решаешься откры­то шагнуть к ним; здесь начинается настоящая и даже единственно возможная общность. Здесь удается встреча с Богом и с обожаемыми. В молитве узел и соединение не одних душ, а и вещей. Они только отслежены, но не свя­заны в мире между собой, зато каждая из них связана с очагом, и окошко в эту связь молитва. Вещи себя не зна­ют, в молитве и только в ней мы их узнаем и даем им настоящие имена. Поэтому о чем бы ты ни говорил, если ты внимателен, то ежеминутно поднимаешься к молит­ве, чтобы видеть свет этого чего; ум нисходит к вещам, возвращается в себя и вращается в молитве вокруг обще­го тепла, приникая к нему все ближе в желании слиться с ним. Но к середине огня тут пока нет прямого движения, круговое вокруг него. При движении к середине вступают в действие другие законы, малейшее прибли­жение дается с трудом, втягивая в перестройку всего че­ловека, и, говорят святые, всех его космических связей, т.е. всего мира в целом. Так что можно сказать, что в мо­литве ты держишь тягу земную, и больше, в напряжен­ном молитвенном сосредоточении шатается вся громада мироздания. Видимые и невидимые миры стонут и дро­жат от края до края вещественной и мысленной вселен­ной, возмущенные в своем казалось бы незыблемом по­рядке, и чем? силой человеческого внимания, которому дано передвигать эти горы. — Зато легко и безболезнен­но прямое движение ума к вещам; оно ничего не затраги­вает, ничего не возмущает. Если ум зряч и бесстрастен, он так же легко и стремительно потом снова возвращает­ся к самому себе, обогащенный знанием сущего, образа­ми и фигурами, прообразами божественных первообра­зов, что ему как бы пища. Горе только уму, отяжеленно­му пристрастием и ослепленному корыстью; прицепив­шись к предмету мира, он теряет свое место в божествен­ной круговой орбите и тяжко рушится в слепые и темные сферы. И там конечно тоже возможно движение вокруг очага, но круг там никак не успевает замкнуться (ср. о замыкании круга в «Характерах» Феофраста, к аристотелизму Дионисия[7]), концы упрямо не сходятся с концами, опознания и просветления поэтому никак не происходит, и отчаивается обманувшаяся душа. Тогда всякое круго­вое движение прекращается, с ним сразу пропадает ощу­щение центра и значит возможность приближаться к нему, плотные воды смыкаются над человеком и гладкое и по­хотливо-податливое, но безвыходное срединное вещество властвует в безразличном покое, ничто теперь больше уже не потревожит его трясины, грозным напряжением не поколеблет его оснований.

 [начало 1970-х]

 

 

Молчание. В наше время всякий солидный, спокой­ный, деловой голос невольно наводит на мысль о каком-то непостижимом извращении. Вообразите себе утопляемого, который продолжает под водой рассуждать о неотъемлемых правах свободной личности, о нетерпимо­сти насилия или этико-социальной гармонии. Кто это мо­жет, последний помешанный? или дьявол нашего време­ни, логика холодного бездушия держит резонера так цеп­ко, что даже смерть не может его с ним разлучить? Вре­мя требует молчания. Возможно, еще ни в одну истори­ческую эпоху человеческая речь не была так затруднена. Конечно, безмолвие бытия не исключает человеческой го­ворливости. Наоборот, она даже расплылась до небыва­лых размеров. Механические потоки речи наводняют мир, захлестывают, переполняют его. Но не будет противоре­чить ничьему интуитивному чутью, если мы скажем, что они протекают среди глубокой и мертвой тишины. Ка­жется также, что нужны именно все эти водопады речи, только в еще большем, немыслимом, подавляющем раз­махе, нужны беспредельные океаны речи, чтобы уравно­весить и хотя бы одной своей чудовищной громадностью компенсировать внедрившуюся в самую среду людей не­моту. Стиснутая между мощными говорящими машина­ми и холодным камнем молчания человеческая речь мо­жет вырваться только воплем и мольбой. Кричать в сле­зах, в безумии явном, а не наведенном, молить Бога о по­мощи из многих вод, только так можно остаться верным теплоте и любви; молить Бога о чуде, раздробить камень, развести шалые воды и источить живые.

 [начало 1970-х]

 

 

Доказательства бытия Божия всегда содержат ска­чок, на который способны только верующие в Него. По­этому неверующие говорят, что все доказательства недо­казательны, заключая отсюда, что бытие Божие так до сих пор и не доказано. Они не понимают, что доказатель­ства выстраиваются не для Бога, которому они не нуж­ны, а для доказывающих и для них, неверующих. Два, три, пять раз доказывающий совершает перед ними во славу Божию прыжок, который не всем повторить. И вме­сто того чтобы заметить, что они просто не умеют сделать такого же прыжка, неверные убеждают себя и других, что прыжок вообще не нужен. Этим они дают шестое доказа­тельство бытия Божия. В самом деле, они не хотят делать прыжок, который не нужен, но если бы захотели, то уви­дели бы Бога; следовательно, мы видим Бога, когда хо­тим; но то, что мы видим всегда, когда хотим, явно суще­ствует, желанно, свободно и вечно.

 [начало 1970-х]

 

 

Ложные слезы. Просящий человек может обманывать в обосновании просьбы, называя несколько иную причи­ну чем действительная, например женщина, просящая подаяния якобы для детей или чтобы добраться до дома «в Орловской области», на деле чтобы выпить и угостить развязного мужика. Обманывая, просящий может плакать о своей греховности. Такой плач едва ли способен очис­тить или заслужить прощение, скорее он только закреп­ляет падение человека, его внутреннюю пустоту.

 [начало 1970-х]

 

 

Ложная молитва. Ты молишься иногда казалось бы даже глубоко, но когда приходит смятение, боль, испытания, вдруг роняешь молитву или, хуже, выдаешь ее, на­пример спросив «почему она мне не помогает». Это зна­чит что ты держал молитву, а не она тебя. Но не Богу нужно держаться твоей молитвой, Он сам может и хочет держать тебя. Если ты делаешь что-то для Него, ты ос­корбляешь Его в себе. Если молитва тебя держит, а не ты ее, то она не тускнеет от боли.

 [начало 1970-х]

 

 

Не введи нас во искушение. Ты должен был сделать что-то и не сделал. Следовательно ты несостоятелен, ты не состоялся, тебя нет. Исправляя смертность смертью, ты должен поэтому пойти на смерть, но выполнить долг. Думать так и есть искушение.

 [начало 1970-х]

 

 

У одних ветры продувают сквозь щели, у других че­рез дымоход. У тебя окно без стекла. Посмотри внима­тельнее, возможно, это просто другая сторона дара раз­личения духов.

 [начало 1970-х]

 

 

Почему помыслы называются ворами? Потому что когда мы начинаем приближаться к ним и прослеживать, преследовать их, они сперва ясно видны, потом начина­ют как бы удаляться, и наконец мы неизбежно теряемся, теряем их след, они украли у нас... что? Слишком грубо говорить что помысел это сама видимая нами крадомая мысль. Помысел скорее всего пожалуй не мысль как та­ковая, а воровство. Мысль мы видим, когда она уже укра­дена и ее уносят; помысел проник раньше этой сцены невидимо. Вот почему наивно стараться чтобы помыслы не возникали. Никаким своим усилием ты не можешь помешать врагам растаскивать твое добро, ведь нельзя схватить за руку невидимку, сердиться же и негодовать на видимые мысли, крадомые помыслом, нелепо, потому что это твои же дети, воруемые у тебя. Их родил не по­мысел, а жена-молитва, невеста Христова. Отвергая их, ты как бы лишь помогаешь помыслу их унести. Бросаясь в погоню за ними, преследуя, ты отказываешься от помо­щи Того единственного, Кто способен видеть невидимку. Жена сама ничего не истребляет, она лишь рождает. Не вор, а ты отвечаешь за то чтобы трудом вырастить и вос­питать детей, тут главная задача мужа. В детях его богат­ство и ради детей он живет. Это невозможно без искусст­ва. Вор искусством не владеет, он хоть и невидимка, но прост. Стены иерусалимские созидаются Спасителем и охраняются детьми.

 [начало 1970-х]

 

 

«Откровенные рассказы странника». Прегрешения вольные ты может быть и сумеешь заметить, а неволь­ные. Читая Странника при описании все новых его на­слаждений ты все время ожидаешь, что вот-вот произой­дет его встреча с кем-нибудь, которая вдруг обнаружит ему, что надо оставить опьянение и вернуться к трезвос­ти. Едва ли это написал Лесков, у которого столпник ухо­дит в учителя; стиль совсем не его. Грешным делом, ти­хие экстазы странника способны напомнить stag-films, там все держится на том, что женщина всегда безусловно со­гласна дать удовлетворение. После середины книги, уже к концу собственно рассказов, ты явственно видишь ав­тора, как можешь отчетливо увидеть автора, только до противоположности другого, после чтения «Бесов» Дос­тоевского: тут чистый, мягкий, опрятный, благообразный в движениях, в уютной тихой комнатке с цветами и зана­весками, благолепного ума старец не старец, весь тоже уютный и сладостный, от рождения такой, в беседе мяг­кий и с замысловатостью. — Читаешь с огромным влече­нием, да и напал на книгу явным наитием, потому что например именно вчера утром или позавчера вечером сам упражнялся в Иисусовой молитве. Отстать от того, что в ней или вообще в молитве вся жизнь и суть и истина, тебе станет уже скоро трудно, хотя утром ты встал (может быть, после очень короткого сна) совсем опустошенный и по ма­лодушию (допустим, потому что сразу пришлось пойти по делам) молиться не мог (хотя время всегда есть, на­пример в дороге). Самый большой соблазн от Странника вокруг конечно его насильственной молитвы, хотя верно пожалуй и то, что добиваться сразу чистоты будет чем-то вроде ханжества. Огромная правда этих «Рассказов» пе­ревешивает все. И какой русский язык.

12.11.1973

 

 

Верх и низ. Снизу индивидуальное (лучше сказать однако «дивидное»), если человек должен остаться чело­веком. Истина здесь поэтична. Она лабиринт, если не ос­вещена сверху. Верх абсолютен, если Бог должен остать­ся Богом; истина здесь догматична. Она ослепляет, если не дает себя видеть в нижнем. Низ поэтому вершина по­стижения верха, верх лежит в основании низа. Догматы, выражение невыразимого, с необходимостью условны: они символ, не свое собственное содержание, но услов­ных обозначений может быть много, отсюда неустрани­мая множественность догматических систем (или «рели­гий»). Поэзия как живой путь восхождения есть свое соб­ственное содержание и потому она единственна. Так меж­ду античной и современной поэзией не усматривается той бездны, как между язычеством и христианством. Попыт­ка жить догматом (например Иисусовой молитвой) есть подвиг, превращающий самого человека в символ догма­та. Такой человек всего менее человек и не может рас­сматриваться христианином как человек, а лишь как свя­той или в меру достижения святости, которая есть приближение к ангельскому достоинству. Поэтому в монаше­стве меняют мирское имя, как бы отказываясь от челове­ка в себе. Приближение к ангельству было бы отпадени­ем от человеческого достоинства, если бы боролся и стра­дал не человек, который остается в святом. Поэтому в монахе и святом достоинство не святость сама по себе, а человек достигший святости. Живым путем святого яв­ляется таким образом догмат, а конечной целью сохране­ние полной человечности. Недаром демоническая аскеза отвергается всеми истинными религиями. Так в монахе верх становится низом и основанием, а низ (человечность) верхом достижения. Без монаха и аскета догмат не ожив­лен, а человек не умерщвлен в смысле полноты религии. Но в смысле преодоления религии монах умерщвляет догмат и оживляет человека; так оставляется позади ре­лигия как частная. По той же причине и без мирянина догмат частной религии не умерщвлен, а человек не ожив­лен, ведь мирянин на каждом шагу жизни делает то, что монах достигает лишь в пределе и в цели своего подвига. Каждый мирянин по благодати монах, каждый монах по безблагодатности мирянин; заметьте, что это уравнивает их в благодати. Итак, монах сверху, но его вершина низ, мирянин снизу, но его вершина верх.

13.11.1973

 

 

Фома Аквинский был соломой, зажегшей средневе­ковый мир. Дерево растет одно, пока, вспыхнув цветени­ем, не взрывается тысячью семян. Семена оплодотворя­ют почву.

[начало 1970-х]

 

 

Все ли спасутся. Мы встречаем загадочных христи­ан, которые думают так; этот мир есть низшее бытие, ко­торое мы проходим по пути к высшему. Бог в своей про­виденциальной благости уготовал всем тварям спасение. Поэтому если мы будем вести себя в этом мире с извест­ной небрежностью, то не совершим греха: во-первых по­тому что, как уже было сказано, мир не подлинное бытие, которое будет после спасения, а во-вторых опять-таки потому что мир и так плох и шаток, а мы и так спасемся. Надеясь на окончательное спасение и любовь Спасителя, такие христиане делают дела мира не всегда со всей скру­пулезной добросовестностью, позволяя себе легкое отно­шение к ним, не признавая за миром серьезного автори­тета. Такие хотят лишь попасть в общий поток спасения, но ничего не делают для приближения спасения, остав­ляя работу другим.

 [начало 1970-х]

 

 

Пишу тебе еще раз, не дождавшись ответа, не думая о том что у тебя возможно нет времени ни для того отве­та, ни для чтения этого написанного; пишу потому что боюсь за себя и за тебя. Это конечно дико звучит, в духе какого-то пустыннического выкрика; отдает апокалипси­сом, аскезой, козьей шкурой вместо пиджака и наверное веригами. Серьезно отнестись к такому страху ты навер­ное не можешь и про себя улыбаешься: бойся не бойся, все под Богом в нашей благословенной стране ходим, у каждого свой путь и своя судьба. Я подавлен силой твоего здравого смысла, сам сознаю себя немного сбившимся, стыжусь вырвавшихся у меня слов о боязни и очень хочу их тут же чем-нибудь загладить, вернуться к приличию беседы и если уже, увы, невозможно восстановить пошат­нувшееся равновесие, так что ты наверное теперь всегда будешь немножко жалеть меня за плоскость и нелепое исповедничество, то хотелось бы по крайней мере как-то ненавязчиво убедить тебя, что я здесь всего лишь нелов­ко пошутил или возможно даже не без тонкости намерен­но выразился в лапидарном старом стиле, а так в любой момент очень даже легко могу вернуться к природному своему интеллигентному и всепонимающему разговору. А то ведь и в самом деле, идут люди по лестнице благопо­лучного учреждения, жизнь их вполне устроена, ничто никому не грозит, и вдруг — «боюсь за тебя и за себя». Не комплексы ли, человек явно с проблемами, задумался или заработался и одичал, трудно ли в наше время; от такого во всяком случае лучше подальше; впрочем, кроха сочув­ствия и помощи никому не помешает. Сознаю свой ляпсус, тысячу раз раскаиваюсь, хочу провалиться сквозь землю и поскорее уползти в нору, и лишь закусив удила и идя на скандал, потеряв всякую нить и связь, путаясь и все болезненнее сознавая, что моя позиция окончательно пуста, только из гордости и самолюбия, качеств-то вовсе не христианских, я продолжаю гнуть свое. Кажусь себе жалким ободранным щенком перед мирной породистой собакой, заранее теперь уже знаю что ничего не докажу, а только вконец выставлю себя идиотом, курам на смех, и уже от одного отчаяния, без всякого благообразия, никаким уже не христианином и даже не человеком с высшим образованием, а монстром, кишащим всеми психически­ми неурядицами, продолжаю тебя задирать: да, дескать, боюсь за себя и тебя.

Ну, отчего ты боишься за себя, это я теперь понимаю, думаешь ты. Но что ж ты за меня-то боишься? Переносишь на меня свои свойства? Напрасно. Мне хорошо.

И я ясно вижу что тебе хорошо. То есть тебе может быть и плохо, даже очень плохо. Однако плохо или очень плохо тебе хорошему. В сравнении с тобой я сам весь насквозь плох, исхожу своей плохостью и по честному должен сам себе признаться, что много хуже и гаже своего окружения. Куда же я могу идти дальше? Исправиться, загладить, с помощью других, не судить ближнего. Я и не судил? не обвинял, боялся за тебя? Какая, прости Господи, дикость, как я мог. Ей-богу, ничего не помню, чего бы я за тебя боялся. Вот за себя боюсь.

Ты уходишь, у тебя уже нет времени для продолже­ния этого нашего воображаемого разговора, в котором я явно оконфузился. И в этот самый момент новые бездны ясности раскрываются подо мной и я убеждаюсь, что всё мое самобичевание было спазмой животного страха за себя. Кошмар давит, и последним слабым голосом я зову: «Погоди». Ты христианин, ты видишь что я разбит, оглу­шен, упал, страдаю, и подходишь ко мне. Я исповедаюсь тебе в своих грехах. Ты сам указывал мне на них, это и желание уйти от призывного голоса Бога, и блуд с буд­дийской нирваной, и холодные словесные извивы, и чего во мне только нет. Не захочу же я в конце концов, не очи­стившись от своей грязи, бесцельно залезать в жизнь и путь другого.

Нет, не захочу. Куда там, я теперь в порядке, кроток и смирен, ты мне кажешься таким прекрасным. Твой ред­костный путь интересен и важен, придираться к тебе не­лепо; идя быстрыми шагами, ты сам ко всему придешь без меня, вернее со мной, но без моих неуместных иере­миад, в обычном человеческом общении.

Вот-вот! — спохватываюсь я, — этого вот я и боюсь для тебя и для себя, обычного человеческого общения! — И сказав это, понимаю, что срезался уже невозвратно.

 [начало 1970-х]

 

 

Близнецы. Мой близнец это я сам, тот же я, но такой, о котором я ничего не знаю. Это мое подсознательное, говорит Лакан. Невероятно, но ведь в самом деле, хотя я ничего о нем не знаю, он это я сам и есть. Близнецовое отношение всегда односторонне, не потому что нет обрат­ной связи, а просто потому что близнец все-таки один, а не двое; двое это уже близнецы и между ними нет объе­диняющего звена. Фома близнец, и он справедливо на­зван неверным, неверящим: близнец действительно, бу­дучи тем же, странно глух, нем и нечувствителен к сво­ему второму, безразличен и неаффицируем; когда больно одному, другой спокойно спит, когда один волнуется, му­чится и не может помочь себе на кресте, другой как-то тоже странно волнуется в себе, но слепо, глухо, совсем не так как первый, хотя ведь на самом деле это он страдает, потому что, повторяем, как ни поразительна истина, но двойник человека это и есть он сам. И чтобы довести весть от одного к другому, требуется действительно вложение перстов в раны, то есть какое-то совсем прямое и необыч­ное, взрывающее грудь общение.

Близнецы в основании городов. Один убивает друго­го и так освобождается. Той свободой стоит город, [8], огороженное оградой. Люби брата своего. Близнеца? Фома Дидим — чей близнец? Своего брата?

[начало 1970-х]

 

 

Я хочу оправдаться перед вами в своем интересе к та­инству Дидима, который (интерес) без объяснения сам по себе может создать видимость, что все уроки отрезвления проходят на мне даром и что я стараюсь ускользнуть и уклониться в мечтания от самого существенного, так что колеса прокручиваются впустую. Не совсем так. Не могу сказать, как это было бы для меня самого горько и обид­но. Уход в то, чего нет, если двойника и близнеца нет, я попробую сначала оправдать своей общей привычкой к одиночеству. Мне вспоминаются мои настроения 18 лет, странные речи, которые я вел тогда на собраниях одного литературного кружка, и несколько критических статей, которые тогда чуть не приняли сразу в печать, только я сам их забрал обратно. Вот что интересно, своими словами тогда я как-то неожиданно мог задеть некоторых, мне это было совершенно непонятно и жутко-увлекательно, от боязни волнения я сознательно отошел от всего этого и на долгие годы ушел только в одно внутреннее, все вре­мя тщательно избегая выходить наружу. Теперь, говорю, я стал смутно вспоминать обо всем этом, причем чувство такое, будто действительно зашевелилась расплющенная и давно обессилевшая и забывшая двигаться рука. Так что мне самому и дальше оседать во внутренних ходах некстати. С Дидимом не совсем возвращение к тому. Вас никогда не удивляла странная неаффицируемость нашей теневой души? Я тут могу беситься, страдать, метаться, наяву проходят всякие бури, а что-то во мне странно не­задеваемо и сонно, то есть как-то все-таки и может быть даже очень сильно задето, но непостижимым и другим волнением, как бы немотствующим. Так, говорят, близнецы странно чувствуют переживания друг другом, вол­нуются, но все волнение проходит по каким-то окольным путям. Конечно, левая рука и не должна знать что делает правая. То, о чем я говорю, относится наверное к самым темным и неприкосновенным тайнам. Но в самом деле ведь я как-то чувствую и для чего-то ведь чувствую свое­го близнеца или себя как близнеца — схема сознательно­го и бессознательного слишком бедная механика чтобы вполне очертить эту реальность, которая допускает и об­ращение и многое другое, — и я иногда страшусь его жут­кого безразличия ко мне, иногда догадываюсь о его глу­хом сочувствии мне, иногда боюсь возникновения какой-то совсем другой жизни в нем, независимо от моей, и все­гда догадываюсь о его невидимом спутнике. Трудно по­верить чтобы в Писании эта реальность не была названа и ей бы не было указано ее место и смысл. Осмеливаюсь предположить, что задевающая меня тайна без раскрытия ее, на что я конечно тоже не замахиваюсь, присут­ствует в Евангелиях в виде Дидима (Близнеца) Фомы; догадываюсь, без понимания, что в непостижимом эпизо­де вложения перстов, который не берусь истолковывать и который только просветляюще-покрывающе встает пе­редо мной в своей бездонной тайне, скрыта разгадка и смысл моего спутника, которого я попытался косноязыч­но описать вам. Разве в этих догадках есть что-нибудь дурное? Реальность жизни так только еще больше пока­зывает свою меру и разметку, охваченность Писанием, я здесь ничего не краду и не срезаю никаких углов, а хочу только вернее и основательнее расположиться в доме Домостроителя. И если мне что-то подсказала слепо блуж­дающая, но всё по-своему и косноязычно угадывающая мирская наука, то в этом тоже едва ли есть что плохое. Разве не надо охотиться на зверей, покорять народы и т.д.? для чего-то эти звери нужны? А без Близнеца Еван­гелие будет мельче. И кажется даже не надо спрашивать чей близнец Дидим: просто Близнец, наш. Кстати, в «Евангелии от Фомы» много говорится о единственности и двоих в одном. Не в том же ли смысле как у Иоанна?

Больше с этим Дидимом не знаю что делать. Тайна остается тайной, но можно по крайней мере думать, что темный странный мой Другой уже был рядом со Спасите­лем, что он раскроется, уже раскрыт во вложении пер­стов. Подробнее об этой тайне может быть нельзя или даже не нужно говорить. Она совершается не нами. Но назвать ее надо. Примерно так же, как баба Яга называет Ивану Царевичу места, через которые он должен проходить. Кстати, Иван Царевич не убивал зверей, оставлял их как я оставил в живых Дидима, немного подержав в руках; он оправится, это ему не повредит. Не убивайте и вы меня; может быть я вам когда-нибудь пригожусь.

6.12.1973

 

 

Аллегорию часто рассматривают как недостаточно глу­бокое толкование мифа. Возникновение ее нередко свя­зывают с александрийской филологической школой. По мнению Аверинцева, здесь происходит обеднение живо­го понимания символа и мифа. Но редко думают о следу­ющем. Понимать символ и миф дело весьма чреватое. В самом деле, если мы их «понимаем» непосредственно, то есть живем ими, то в каком-то совсем другом смысле приходится говорить о понимании. Лучше сказать мы их переживаем, переживая осознаем, сознательно вживаем­ся в них и т.д., но разве «понимаем»? Не все сводится и к умению рассказать, осознать. Мы их понимаем не в боль­шей степени чем свою собственную жизнь; мы их утвер­ждаем, наполняем живым содержанием, то есть нашей верой и прямо сказать кровью, но при этом можем совсем и не понимать, а если понимать, то в смысле саморазвертывания и самовысветления мифа и символа. Вместе с тем очень хорошо известно, что значит понимать или адекватно понимать миф и символ в плане современной филологии: неким искусным или уж не знаю как удав­шимся кунштюком «почувствовать» миф и символ, «за­нимаясь» им, «проникнуть» в его глубину и т.д. Ученый стыдливо откажется признать что он целиком вжился в миф, сделав миф своей жизнью, при всем том он имеет претензию понимать миф как именно миф, а не аллего­рию. Таким заверениям верить нельзя. Этот человек на­учился лишь очень ловко переводить миф и символ на какой-то свой язык, которым он пользуется как дитя во всей безответственности и простоте, не подозревая даже что такой свой язык у него есть и не зная, проза он или поэзия. Во всяком случае это язык темный, бескрылый, пугливый, как и следует ожидать от всякого неочищен­ного языка. Подставить его вместо живущей ткани мифа будет худшая услуга, какую мифу можно оказать. Миф превращается в музей, в странное создание, символизм получается мучительно раздвоенный, зыбкий, искусствен­ный, заставляющий инстинктивно хватать символ за гор­ло: а что же ты на самом деле? причем самое-то дело драз­няще ускользает, потому что символисты снова и снова отсылают ищущего к очередным символам, в их гирлян­де суть.

Мы останавливаемся в нерешительности. Мы и рады бы действительно искать суть в самих символах и мифах, но ведь вот он, дядя, отсылающий нас к символам, он су­ществует сам далеко не символически, а держась своей реальности, условия его творчества не укладываются в символы или если укладываются то не в те, а в какие-то другие. Таков символизм Вячеслава Иванова. Нас всегда тянет оглянуться на механика, приводящего в действие свой символический театр тайными рычагами, а оглянув­шись мы убеждаемся, что ни сам Иванов ни эти его рыча­ги не символичны. И вот мы начинаем разоблачать сим­волы Иванова, чтобы добраться до него живого. Задача трудная. В конце концов оказывается, что чем благочес­тивее и священнее символы Иванова, тем менее благоче­стиво его сокровенное отношение к ним, отношение фо­кусника и мага, ворочающего подспудными рычагами сложного механизма. И от сердца хочется подальше заб­росить всю эту символику, не прельщает никакое самое глубокое ее понимание и владение ею. Декорации при­едаются и хочется посмотреть, как устроены машины под сценой, там интересно. Понятно, что хуже дискредитиро­вать символ и миф едва ли возможно.

Теперь рассмотрим аллегоризм. Здесь возможны два случая. В первом миф и символ открыто объявляются пестрым ненужным хламом, надетым на немногие простые или во всяком случае выражаемые «простым» язы­ком истины. Скажем сразу что уже это отношение более целомудренно и здраво чем отношение «символистов». В самом деле, миф объявляется здесь пустой художествен­ной игрой, сказочной фантазией поверх трезвых истин; тем лучше, потому что по крайней мере осталась в покое вся мифологическая сфера. Она и без санкций рассудка жила и будет жить, нисколько не тревожась статусом ба­лаганного шута. Во втором случае собственное аллегори­ческое толкование себе дарит сам миф. Таковы извест­ные прозаические концовки мифов. Таков иногда и алек­сандрийский аллегоризм. Аллегореза не обязательно уст­раняет миф. Она может ему и сопутствовать. Когда жизнь мифа становится глубокой и молчаливой, понимание мифа может быть высказано лишь «аллегорически». И такой аллегоризм не только не мешает самодвижному развертыванию мифа, а наоборот стимулирует его. Выч­леняя из мифа содержание, поддающееся между прочим и линейному выражению, аллегория лишний раз подчер­кивает его нередуцируемый остаток. Такая позиция ох­ранительна и благочестива, лишь бы не пропало созна­ние бездонности мифа.

29.11.1973

 

 

«Fully awake and in a deep sleep» (Упанишады). Это тот глубокий сон, о котором мечтает Платон для афинян. Он крайне редок, потому что людей тревожат сновиде­ния, так называемая жизнь. Глубокий сон поэтому есть смерть от такой жизни. Сон есть, как ты знаешь, состоя­ние, в котором говорит Евангелие. Смерть есть возрож­дение, если только во сне начинает звучать и разверты­ваться Божие слово. Сон не только подобие смерти, но сама такая смерть. Жизнь распадается на две половины, сон и явь, отделенные друг от друга. Соединить их, чтобы они были одновременно, трудно. В бодрствовании не­достает сна, во сне бодрствования. Поэтому во сне снови­дения не достают до действительности, а наяву они слиш­ком реальны. Перед совершенным мир проходит ирре­альным сновидением, для которого есть лишь тварный Бог и Бог тварей. Живущий действительным сном не за­мечает реальности.

 [начало 1970-х]

 

 

Подлунная сфера, область блазни, и не покоится в глу­хой и прочной земле и не достигает гармонически звуча­щих звезд. Здесь роятся обрывочные смыслы, и горе тому кто прилепится к ним душой, его там растерзают и погу­бят. Подлунная область удел тех, кто стремится к надеж­ности земли или небесной тверди. Ни там ни тут человек не способен удержаться. Лишь напряженность между вер­хом и низом, тьмой и светом дает пересилить промежу­точную шаткость, где мечутся сонмы духов, подхватывая с собой все что не твердо. Все, что происходит под луной, ложь и блазнь; все здесь несется куда ветер дует. При­знак блазни: двое стоят рядом и один ее видит, а другой нет. Соблазниться естественно для человека, неестествен­но не хотеть видеть неба и земли. Из подверженного блазни человек становится тогда подвластным ей, потому что неподвластным ничему другому. Такому бессмысленно говорить об идущей между Небом и Землей игре, для него это только игра.

12.2.74, 30.8.78

 

 

В этот апрельский февраль птицы не чирикают, чи­рикают только поэты; они так возлюбили красоту и при­роду, что сами расселись по ветвям и клеткам, чтобы вос­полнить гармонию весны. Альтруисты. Ну как нам без них? Они бережно несут нас на своих крылышках над черными дырами. The age is out of joint. Человек навсегда потерял дарованный ему прекрасный дом, где все было полно смысла, где стены были живыми, потолок веял прохладой космоса, а пол согревали несметные богатства, где, главное, можно было опереться о человека, о дерево, о камень. Нам жалко наших иллюзий, жалко утраченно­го дома.

В этот февральский апрель, под этим моросящим сне­гом, потеряв себя, я безнадежно ждал, когда она найдет меня, и нетерпеливо звонил ей: Вы нашли? Вы нашли? Она не знала что сказать, обещала мне во всяком случае помочь и машинально искала себя где-нибудь рядом на столе. Наши слова липли на магнитную пленку, которая разматывалась с нашей души и ложилась шуршащим во­рохом где-то, куда вход воспрещен. Провалилось все, на что мы опирались, теперь проваливались мы сами.

Но если мы проваливались, значит не проваливались кто-то другие. Кто же, таинственные? И вообще, если мы что-либо делали, то значит не делали ничего другие. Кто, несказанные? Мы ваши тени. И то, что казалось нашим домом, тень вашего дома. Жизнь наша тень вашей смер­ти. И наша смерть тень вашей жизни. Вы умираете в нас, мы оживаем в вас, и эта жизнь ваша после нас, как ваша смерть наше начало.

18.2.1974

 

 

Бегство. Человек тратит свою свободу, единственно важное в нем, на бегство от самого себя, на то чтобы не принимать свои ограниченные состояния всерьез. И ду­мают что в этом бегстве свобода и достоинство человека. Так устроен наш век. Поэтому никто не плачет. А если плачет, то слезами бессильной ярости. Самим собой чело­век становится только в граничных ситуациях — когда его заденет за живое и «дернет». В пределе здесь всегда смерть. Души, ищущие такой цельности, идут путем искушений. Наш век называет это романтикой или героиз­мом. Проще ли это чем заметить себя, не искушать и не входить в искушения, а просить чтобы было «яко на небеси, и на земли», как в свете, так и на земле сердца? Че­ловек не ищет пропастей и эверестов, он остается самим собой, но всерьез? Думаю, это не только благоразумнее пути искушений, но и чище и благороднее.

Но этого-то люди всего больше и боятся. Жизнь все­рьез пугает их столько же, сколько катастрофический ко­нец пути искушений; пугает больше, потому что жизнь всерьез совсем рядом, рукой подать, а последний ужас и страх, по тайной человеческой надежде, всегда далеко... может быть и никогда (и действительно никогда, если человек не выйдет из своей пустоты). Я слышал, как На­таша шести с половиной лет с откровенным самолюбо­ванием и радостью гляделась на себя в зеркало и гово­рила себе: «У, я такая врушка, такая врушка! Меня не обманешь!» Не обманешь — то есть не поймаешь. Чело­век врет, διαβάλλει, чтобы обмануть относительно свое­го действительного местонахождения. Как страус. На­прасно. Перед строгим судом человек там, где его тело. Правда, на этой почве вырастает уютная круговая пору­ка нестрогих судов. Но Божий суд строг. Перед ним не безопаснее скрываться чем стоять. Как раз когда чело­век думает, что его уже никак не поймают, тут-то он и пойман.

«Не введи нас во искушение» значит не сведи нас к смертной односложности, полной потере свободы. Пото­му что умираем мы и не по своей воле, и в момент смерти бывает полное слияние духа с телом. Предельная скован­ность. Только после этого вдруг прорыв, небывалый, ко­торый при жизни мы не можем иметь в опыте чистого единства, а лишь в опыте единения с частным, серьезной (трезвенной) цельности. Идеальный путь монашества, как раз всего менее возможный в монашеском состоянии, ко­торое заранее исключает единение (для чего надо было бы забыть, что ты уже монах). Так что опыт небесного в земном — только через тело.

Опыт захваченности.

Этим опытом мы и будем жить после смерти, если вживемся в него при жизни. Так мы копим себе при жиз­ни богатство, чтобы не быть там голыми. Разве нам все равно, чем мы будем в вечности? Там пир, на котором нам будет, в отличие от земных пиров, ох как стыдно быть жалкими и ничтожными. Но уже ничего нельзя будет из­менить.

Поэтому я готов здесь быть жалким и ничтожным, лишь бы не бежать от себя. Я, а не кто другой, нищий бедняк, лишен владений, и слава Богу не иносказатель­но, а на самом деле. Я буду таким, чтобы в двойственнос­ти научиться быть одним. А не бежать. Iesu, mitis et humilis corde, fac cor meum sicut cor tuum.

Чем виновны нищие Данте, которых не принимает ни небо ни земля? Или чем не виноваты. Все у них как у людей, но и зло и добро их было воображательное, они проходят положенные человеку круги, но в пустых нари­сованных пространствах. Например, они выпадают из общего порядка бытия, положив себе пределы, которые сами определили. Я не хочу сказать что самоограничение дурно; дурно когда сам провел границы, а думаешь что они наложены кем-то неоспоримым. Тогда во-первых че­ловек становится просто придатком чужой воли, притом не всегда доброй и не всегда даже человеческой, а во-вто­рых его силы, не выйдя на весь простор, не могут не ис­казиться. Другими словами, люди используют данную им свободу на то чтобы ограничить ее. Они и тут конечно свободны, но это по-видимому единственное недопустимое применение свободы, в чем-то сходное с хулой на Святого Духа.

23–24.2.1974

[на обороте перепечатки романа В. Ерофеева «Москва-Петушки»]

 

 

Хаос и форма. Наши рассудочные соображения лишь беспомощно и плоско толкутся у подножия Гималаев не бессознательного и подсознательного, нет, а того, что всегда открыто и близко всем, только никто не хочет заглядывать. Страшен зияющий простор хаоса и мало кто хочет и может смотреть, как в безднах и недрах его не в первобытную эпоху, а сейчас ежеминутно творятся миры. Наши записи немощны и вредны, когда плетут паутинную тонкую клетку для нашей повседневности, к которой мы слишком привыкли, чтобы потом за эту клетку выходить. И могущественный хаос, неприступно бушующий в себе и как пылинку уносящий в неведомые кружения нашу клетку, не сокрушает ее, потому что он в свою очередь загадочно немощен перед формой. Как магическое заклинание одна тончайшая форма, например круг, могла бы сковать весь чудовищный хаос. Такое послушание может быть лишь у братьев близнецов. Братья близнецы хаос и форма. Или даже нет: здесь больше чем послушание, здесь единая воля, две ипостаси одного. Поэтому так свободно и безопасно возрастают на хаосе формы. Только на нем и возрастут, вполне им послушном. Только им и сильны, бесконечно мощным. Тут вечное сохранение. Любая самая хрупкая форма, любое ничтожное кольцо папиросного дыма принимается хаосом с готовностью сохранить навек. Non est de natura formae. Но рядом с этими двумя ипостасями есть еще и третья: formator. Chaos, forma, formator. Форма не из хаоса. Хаос и форма одно и то же.

11.8.1973

 

 

Просто жить. Но человек, муравей в муравейнике, думает о жизни. Просто думать о жизни. Но человек не черный ящик, он говорит другому, что ему приходит на ум, и это имеет разные последствия. Пустое говорение о жизни презирается, и не без причины. Я в нем раздваиваюсь, если не полон ни как говорящий ни как тот, о ком говорю. Раздвоенность злая болезнь нашего времени, которое много знает о себе, бойко толкует о том, как быть, как стать лучше. Говорящая часть как раковая опухоль сдавливает живущую, объявляет себя единственно живой. Раздвоение никогда не кончится, пока я, который говорю, не сделаюсь тем самым живущим, о котором говорю. Задача сделать два одним неприступна. Преломляясь о нее, человеческий дух дает всевозможные и замысловатые неполные варианты самого себя. По своей сути дух единит и связывает двоих, единство его начало, и когда в конце он не может вернуться к тому, что было вначале, он больной.

Духу просто и естественно быть единому в начале, просто нужно разделиться в середине пути, трудно соединиться в конце. Последнее — высшее достижение. Ему предшествуют тяжелый опыт неполноты и многократные неудачные попытки воссоединения. Путаются все ориентиры, теряется чувство верха и низа, правого и левого, переда и зада. Пытаясь преодолеть раздвоенность, я раздваиваюсь с собой и раздвоенным и значит отброшен от своей цели. Дух осужден на то чтобы нащупывать свой путь среди недоверия к себе, насмешек, издевательств. Здравый рассудок легко соображает, что если требуется единство, не надо восставать против себя самого; словом, здравый рассудок льнет к непоколебленной простоте, к началу духа. Эти рассветы, эти девственные луга мечтаются многим. Состояние райской простоты конечно желанно всем. У нас есть и нюх к раю, почти все к чему мы стремимся его отзвуки. Общее сознание рая — это и все что позволяет людям понять друг друга и столковаться между собой, единственное что объясняет само себя. В античности называли это благом, которое было и еди­ным богом (античность знала единого Бога ничуть не хуже нас и разница между античностью и нами совсем другая чем примитивная арифметика «много богов — один бог»). Когда мы говорим что стремимся к Богу, то всегда подра­зумеваем что не согласились бы на такого бога, который примет нас одних, а всех прочих оставит по-прежнему. Это я только говорю что «я ищу Бога», на самом деле я во всех этих поисках статья маленькая, мне нужно рая для всех. Не говорю о нравственной проблеме, как смеет че­ловек устраиваться сам, когда хоть кому-то нехорошо, и об эстетической проблеме, куда девать такому человеку свой медный лоб, когда ему придется глядеть в лицо лю­дям. Проблема тут логическая: вот, я интуитивно чую райское устроение и льну к нему, а нюх мой, который не­устанно вынюхивает где рай и где не рай, а ноги мои, которые должны меня в рай возвратить, а ум мой, кото­рый должен соображать мое райское пребывание, — они в раю. Мы, похоже, совершенно неспособны видеть того, кто считает райское состояние хорошим. Видим свет, а видящая часть души неразличима во мраке. Получается почти как у тех, кто «пользуется точными методами в гу­манитарных науках»: на бумаге у них все гладко, а самое то humanum, о котором говорят их бумаги, остается в су­губой тени. Так мы подходим к главной своей мысли. Рай совсем рядом, он нас касается, форточка в него наверное не закрыта, но у входа скрещено ангельское оружие и силой взять врата можно тоже только оружием. Только не таким, которым пользуются как средством для цели.

Человек tool-making animal, животное, изготовляющее орудия, но цели он достигает, когда сделает орудием сам себя и свое орудие самим собой.

23.3.1974

[на листе, сложенном вчетверо; записи сделаны с обеих сторон на пронумерованных четвертинках]

 

 

Пост. В глубине жизнь идет одним потоком и несвяз­ными кажутся лишь ее внешние проявления невниматель­ному взгляду. Непринятие помощи, как непринятие пищи, можно считать бессознательным постом. Существование поста задолго до его осознания одно из сильных свиде­тельств подспудной религии человека. Во всяком случае, едва ли абсурдным будет предположение, что в силу ка­ких-то непроясненных соотношений между долгом, долгами, грехом, духовной жизнью и инстинктом спасения множество людей, чуть ли не преобладающая масса пре­бывает в интенсивном и уже таком одичалом посте, что не знает как из него выйти, отчего подвергаются реаль­ной опасности. Запутанное соотношение может быть на­пример таким: ты должен искать спасения; но поскольку ты сейчас греховен, спасение будет спасением твоего гре­ха, ты его лишь питаешь; следовательно воздержись пока от реального принятия спасения; но вместе с тем трудись, так как спасение дается лишь трудом; трудиться, не приемля пока спасения со стороны, дабы не осквернить его своей греховностью, ты можешь лишь с собой и в себе, внутренне. Издавна первым движением ищущих спасе­ния было это сомнительное воздержание. В этом плане нужно понимать известную повесть о постах и воздержа­ниях Будды, лучше всего в Буддхачарите. Он прозрел, поняв, что познание возникает лишь в питаемом теле, выпил много молока от подоенной рядом коровы и усел­ся под дерево в твердой решимости не сходить с места пока не будет разрешена загадка страдания. Буквальное толкование здесь по меньшей мере абсурдно. Коровы и молоко — основные символы вдохновения, откровения и прозрения в индийской традиции.

Нам разрешили прекратить пост, дикий, затянувший­ся, беспорядочный. С чувством, подобным опьянению от еды после голода, мы встаем на ноги. Перемещение по­ста в материальность предполагает прекращение духов­ного воздержания, примерно как внешняя бедность не мешает духовному богатству.

Но, с другой стороны, есть и еще пост, действительно духовное воздержание. В этот, тоже истинный пост при­носится залог, который ожидался от смоковницы не в срок принесения плода, за отсутствие которого смоковница была иссушена. В безводность и бесхлебие мы должны тем не менее принести плод в залог благодати, иначе бла­годать не дается. Это имеет в виду насильственное добы­вание воды и слова там, где еще нет ни воды ни слова Истинный пост наступает когда нет жениха. Тогда надо поддержать жизнь без пищи. Не можем — никакая благо­дать не в прок. Как всегда, ты сначала утрируешь и под­черкиваешь, но в основных чертах всё, похоже, триви­ально верно. Твоя извечная беда, чем больше ты дума­ешь, тем более примитивные и известные истины откры­ваешь.

19.8.1973; [весна 1998]

 

 

Единственным предметом рефлексии должно быть, почему она направлена именно на это; а если предметом моей рефлексии является рефлексия, то опять же, поче­му рефлексия направлена на не-вещь как на вещь. Хайдеггеровское: смешение бытия с сущим.

14.3.1974

(На следующий день после разговора[9] в институте истории естествознания о Хайдеггере, единственности истории, множественности окон в иной мир и рефлексии рефлексии как все-таки единственной.)

 

 

Огромная церковь полна интеллигентами, на лице у каждого написано, что только он один понимает филосо­фию религии. Проповедник говорит о грехе, трудности его изжить, неправильности расхожего понимания чело­веческого естества, в которое воплотился Иисус. Это все очень серьезно и тягостно. Только задушевная интона­ция, совсем не вяжущаяся с текстом, скрашивает дело, и великолепный хор.

26.3.1974

 

 

Ты с ужасом смотришь — кто тебе позволил, от кого ты принял такое дерзновение? — как только себя видишь в мире, другие существуют для тебя. Настолько, что даже видя, как провидение управляет все для тебя к лучшему, считаешь, что оно делает это, имея специально тебя в сво­ем плане. Для других людей и для поколений их потомств все в одинаковой мере устраивается точно так же, как и для тебя; неужели они тоже думают, что ты существуешь только для того чтобы служить орудием их жизненного осуществления?

Ни то ни то. Провидением управляется вся совокуп­ность (если только управляется), и люди комплементарны, как говорит Р. Или, лучше, к сфере провидения при­касается каждая личность в меру своего слияния с общечеловеком в той глубине где самости нет. Правильно рус­ские говорят о медведях (о себе): восходить им легче чем нисходить. Мы не умеем нисходить, блазнь перехватыва­ет нас, и вот истина единственного провидения превра­щается в нашей жизни с людьми в блажь самости. Мы не научились жить в истории.

Приходится в разговорах с людьми буквально вскры­вать себя как банку с консервами, чтобы не воспринимать их как говорящие вещи. Ужас после разговоров, где это не удается. Мука с людьми, у которых просто нет той же глубины. Это не их вина; они просто в «индифферентном резерве», как говорит циник Аветян, или как консервы хранятся для лучших времен — тем более что видя одну банку открытой люди соображают, что другую открывать уже не надо. Выход в том, чтобы не иметь самости: не пытаться поглотить в себя и собою всю ситуацию, а при­слушиваться к тому, чего хочет провидение для этой встре­чи двух людей, действуя из той глубины где самости нет.

Как легко становится, когда не весь мир видишь ору­дием, которое сложно служит моему благу, а себя видишь маленьким гвоздиком в общей экономии мира. Коперниканская революция была призвана по-видимому ума­лить земной мир, чтобы вбирающая всю махину вселен­ной самость могла тем острее ощущать свою единствен­ность. В самом деле, к чему комплементарность с этими людьми, когда все они только ничтожная часть моей все­ленной?

28–29.3.74

(После разговора у кукольного театра о терпимости, личности, ее сторонах, комплементарности, ситуационных рецептах, муке без них и рецепте: не иметь рецептов.)

 

 

Основная забота народничества якобы о преодолении отчуждения интеллигенции и крестьянства. Но почему тысячелетиями люди культуры подчеркивали это отчуж­дение (quando [Madonna] va per via, gitta nei corvillani amore un gelo, гордость своим ἀστεῖον и насмешка над ἀγροῖκον у греков), у них это были необходимые полюса, а тут вдруг... Можно ли называть «основой» нечто край­не необыкновенное и странное? Это скорее черта, курьез, а основа где-то глубже? «Будучи концептуально и семан­тически зависима от традиций и навыков академическо­го философствования 19 века... философская культура русской дворянской и разночинной интеллигенции...». Не слишком ли для нее лестно? «Семантически», т.е. по жар­гону, она может быть и «зависела», но концептуально? По-настоящему понимать, что такое вообще философия, могли наверное многие, но это были как раз не те, кто играл в «русской культуре» как философ и мыслитель, например у Лаврова вся рабочая сторона философии отброшена, осталась только театральная, драматизм и тра­гизм. И главный признак непонимания русскими философии — это что они так смело и свысока о ней судят (от Белинского с его «философским колпаком» до Булгакова, который выставил себя на посмешище в своей «критике» Канта, показав ею только свою органическую неспособ­ность войти в круг философских вопросов). Все-таки мож­но ли действительно у Лаврова пробраться к философии (а не притолковать ее ему) сквозь политику и журналистику. Не жирно ли говорить о «философии» Лаврова. Не оказываемся ли мы здесь нечаянно с Дионисием Сиракузским против Платона. Это было бы ужасно. Не следу­ет ли прямо назвать, что в «личности» Лаврова много простого анархизма и отчасти — Леонтьева. И не ближе ли «личность» Лаврова к индивидуальности чем к лично­сти. Его эксплуататорское отношение к жизни, внутрен­нему миру очень скифская черта. Лавровская «идея нео­платного долга» всерьез почти не принимается, потому что за ней очень ясно проглядывает эксплуататорство и варяжество. Народ нам теперь уже не нужен, а вот мы ему нужны, значит мы очень важны. «Неоплатный долг... секулярная версия подлинно духовного представления о греховности мира». Но не так ли, что Лавров срывается с подлинного представления о греховности к его эксплуа­тации. И от подлинной жертвенности к пародии на нее. Просто ездит на идеях верхом. Очень подозрительно «ог­раничение ученых занятий ради революционного служе­ния». Не знаю, как у Лаврова, но у Маццини подобное же «ограничение» было явным отпадением от Слова, выпа­дением из вечности во время, совсем без «преодоления време­ни временем». Конечно, падение судьба каждого челове­ка и нельзя делить человека на чистого и падшего. Но вот сами-то падшие люди очень лихо начинают вспарывать мир, отделяя чистое от нечистого, перенося суд над собой вовне. Не слишком ли много чести называть эту аберрацию «глубинным ориентально-дуалистическим пластом». Действительно ли у Конфуция и Будды есть этот дуализм. В Ригведе его нет.

Это подлинное мученичество: нас режут на части, от­деляя в нас старое от нового, вообще верное от неверно­го или как-нибудь еще, а мы не режем своих мучителей, видим в них неделимых людей. «Творчество немыслимо без жертв». Если верить гимну Пуруша (Ригведа 10, 90), культурный социум и возник-то в результате принесения Пуруши в жертву («так жертве жертвой жертвовали боги; такими были первые законы»). И не отречься «от самого Человека» мы можем наверное только отрекшись от че­ловека, принося его в жертву. «Сверхэмпирическое при­общение». Да и эмпирическое тоже. Вообще кажется, что при сопоставлении христианского с лавровским первое здорово обессмысливается, а второе непомерно вздувает­ся. Возможно ли сравнение между горизонталью и верти­калью.

 [первая половина 1970-х]

К  «История, личность, культура»

 

 

Любить природное в себе. Какой обман. Это следствие самости, на деле ничего из этого мне не принадлежит. Не принадлежат и образы моего сознания, хотя их никто не видит кроме меня. Глаза завидущие. Оттого что я это вижу еще не значит что это мое. Главное заблуждение, что познанное это мое. На самом деле , гуны обращаются с гунами. Где же Ты? В рефлексии, в свете светящем. Выпадение из этого трудного света ужасно. Как выпасть из света, когда мы сами свет, иначе чем став не самими собой. Самотождество, единство, свет: вот лич­ность. Откуда же ночные кошмары? Они показывают не­исповедимое тонкое могущество человеческой души и предсказывают будущее. Я могу этого будущего хотеть, а могу нет. И то и другое заблуждение, влияние искажен­ных, непросвеченных образов, демокритовских атомов, некоторые из которых громадны. Будь там, где ты мо­жешь справиться. Страшно делать чужое дело. Кто-то ra­vaged my soul и оставил меня разбитым и полуживым. Где добрый самаритянин. Он ближний, вблизи. Не дай тебе Бог отпасть от него.

2.4.1974

 

 

Человек загадочная картинка. В нем можно видеть и «терешку» рязанской переписи 1590 года и антропоса. Но осмелюсь сказать, что первое так же таинственно и вели­ко в своей пошлости как второе. Гнусны только гуманис­тические, эволюционистские и примитивно-аскетические воззрения, делающие из человека машину. Вот что дей­ствительно страшно. Страшны, грубо говоря, галстуки и белые воротники, когда они вне ритуала, как некое ут­верждение себя, а на деле продажа первородства за чече­вичную похлебку.

Легко быть вдали, трудно вблизи. Легко падать. Страшно высок человек и может долго падать. Но отпасть от самого себя, когда ищешь себя и не находишь, разве не ужасно? И как трудно потом восстановиться. Труднее чем удержаться от падения. Мысль, сознание это и есть хранение себя, тот мед, которым сберегают мумию. Сла­достное раздумие о глубинах, оно и хранит.

На улице страшно. Страшно что раздавит машина. Страшно что остановят власти. Страшно что увидишь хамство. Трудно освободиться от этого страха. Страх и похоть составляют душу толпы. Может, они сами по себе хорошие люди, но отпадают от себя отдаваясь суете. Пой­мешь сжигание городов. В эпоху костров, печей и пожа­ров было теплее на душе, человек помнил себя выше. Теперь он отдал ведение за знание, знание за информа­цию, страшно окостенел, иссох и измельчал. Некая мерт­вящая сила, цепко хватающая за горло. И вместо восста­ния человек присмиревает, покоряется. Хотя не всякий. Есть две крайности. Ребенок божествен, пока не смотрит на себя. И светлый человек божествен, пока смотрит на себя.

Иногда думая о чужом покое приходишь к своему. Для σχολή мало надо: кусок хлеба, средняя одежда, хоть ка­кое-то здоровье. А ведь σχολή самое высокое благо. Надо думать, σχολή не социологическое, а философское явле­ние, оно может возникнуть среди любой занятости.

Если бы ничто не разлучало человека с Его любовью. Но нищета духа, странствие, неимение, только здесь жи­вет Его любовь. Псалмы говорят о жирном устроении. Но есть два жира, до порога и после порога, до перевала и после. Избавь нас Бог от раннего жира. С другой сторо­ны, жир зрелости, умащающий тук преизобилия, от кото­рого не надо отказываться, разве он несовместим с нищетой? Странно, что ты, до экстаза любивший истощаться, говоришь это. Но если ты так говоришь, значит ты что-то видел.

17–18.4.1974

 

 

Когда поезд проходит, ближние предметы летят, по ним ничего не понять и их почти не видно, а медленная смена дальних показывает реально проходимое расстоя­ние. Смена дальних... Перемену ближних мы не замеча­ем, а дальние вдруг становятся другими — или мы вдруг переставляемся на другое место? Domine, amo te nunc, et volo аmаrе te ex toto corde meo usque ad mortem. Верно сказано, что истинная любовь, то есть единственная, зас­тавляет забыть любовь к людям. Но не самих людей. Сами люди становятся братьями и сестрами. Только через это отношение, к братьям и сестрам, ближнее, семейное, де­ревенское, возможно что-то между людьми. Иначе — Götzen, страхи, чудища, отчуждение, фантазмы, перене­сения, Левиафан, бюрократия, смерть. Хулиганство тем держится и в том его оправдание, что оно устанавливает первобытный рай прямого отношения между человеком и человеком. Но так как помимо этого в нем ничего нет, оно тут же и прогорает, как остановившийся кадр в лю­бительском кинопроекторе.

21.4.1974

 

 

 и , горячка и обломовщина: не думать, что из них в человеке преобладает одно или второе. Насколько углубится одно, настолько обострится второе. Ночное ви­дение равновесия, прохождения по узкой сухой кромке между огнем и болотом. В огне ты лжешь, в болоте гово­ришь слишком много правды; ни там ни здесь ты не мо­жешь молчать. Огонь заразителен, и ты собираешь на свою голову грех; болото отвратительно, и ты даже вне греха.

22.4.1974

 

 

Милость к миру не только возможна; мир это все что у нас есть и все нам здесь бесконечно дорого, важно; но как раз для этого надо из мира выйти. Sancta indifferentia. Или, что то же, не выйти. Ты любишь и не знаешь что любить, но ты знаешь что для твоей любви здесь и сейчас есть что любить. Ты просишь чтобы с глаз спала пелена и открылся свет. Ты готов лучше ошибаться и падать чем зарыть талант, ты не хочешь выпустить талант из рук, доставая его. Но именно в этом крест и труд, смело прой­ти все испытания, не говорить заранее, что что-то не для нас. Хотя выйдя из испытаний мы с облегчением сбрасы­ваем тяжесть и видим, что легко. Тяжесть конечно не от Бога, но это не значит что мы должны сбрасывать всяческую тяжесть. Но здесь дело в другом. Как две колесницы на повороте, рвутся вперед две мысли. Люди даны нам чтобы жить для них и среди них, как же еще, для кого же еще. Просто они то же что ты, не лучше и не хуже. Что для тебя, то и для людей. Sancta indifferentia.

Meditatio. Вверх и вниз, по невидимым водам, плывя в океане, где неужели есть безжизненное? Или идет собирание? Ведь не все же равно где быть и куда плыть? Или так прямо уж все равно? И все концы сойдутся и ты можешь отдыхать, пока тебя ведут? А если ведет князь тьмы? Нет, должно быть крайнее, высшее недоверие, по­дозрительность, испытание, испытательство, проверка, проба, надо не стесняться спрашивать ведущего, кто ты? куда ведешь? как дашь гарантию своей правоты? Иначе я тебе не верю и не иду с тобой. Знаю: стоит мне забыть­ся хотя бы на минуту, не участвовать в высшем вожде­нии, и я уже ведомый, только не Господом незримо куда мне нужно, а его врагом куда мне вредно. Благодушие здесь мне на погибель. Не то что я верю в царство зла; да хуже: я сам его тут же сплету как только отпаду. Кто не с Ним, тот против Него. Кто не с нами, тот против нас. Кто не собирает, тот расточает. Да и как может быть иначе, дорогие мои либералы? Вы толкуете о благости Божией; так не вашей же. Будьте с Богом, тогда и будете благи­ми; а рассуждая-то и соображая, где вы? «Мы слабые». Да на зло мы всегда очень скорые, в человеке великая власть творить зло, как и добро. Попущена огромная сво­бода, человек хранит все концы от бытия, он θυρωρός не­бытия. Вы скажете — да как же тогда все держится та­ким чудным порядком? Ну, если на него надеяться, так и давайте вернемся к природе.

Таковы примерно рассуждения рыцаря, сделавшего неудачную вылазку. А оставаясь в спасительных стенах, что мы сделаем и скажем? «Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого».

3.5.1974

 

 

Первобытное мышление очень похоже на наше. При­мечание Бердяева в начале «Назначения человека»: «То, что Леви-Брюль считает характерным для mentalité пер­вобытного общества, т.е. приобщение к познаваемому, соучастие в нем, и есть в сущности настоящее познание бытия. См. его замечательную книгу  “Les fonctions mentales dans les societés inférieures”».

10.5.1974

 

 

Любовь не привязывает к плоти, и спасение не в тор­можении привязанности, а в восхождении через сильную привязанность к любви.

10.5.1974

 

 

Советский человек = религиозный энтузиазм + прин­ципиальная темнота + ... Третий элемент, как раз вот когда ты это пишешь, хватает тебя за шиворот. За его именование ты можешь в него попасть. В нашей стране есть Сибирь, урановые рудники, холод, грязь, неуют ка­зарм. Третий элемент элементарное, разгульное, одича­лое варварство и рабство. Хороша ли культура, выраста­ющая на такой питательной среде. Выросшему на ней неуютно, скучно, он часто в тягость себе и другим. Не­приятно и то, что воспитанных так много, все такие оди­наковые. Никуда и не скроешься, везде одно и то же. Та­ракан заползает в какую-нибудь дыру, где поглуше да потеплее, затягивается паутиной и сидит, трясется не от божественного страха. Но и здесь ты вдруг встречаешь настоящее. Ты не ведаешь, как его назвать, хмуришься от лучика света, пытаешься может быть его разоблачить. Ты скиф, большой психоаналитик, зорко подмечаешь фальшь, тебе угодить трудно. Но не удается, упрямый лучик светит, и ты ужасаешься: ведь это в твою берлогу в лике смиренном заглядывает Сам всемогущий Творец. Одолевает страх и понимание круглого своего бессилия, вся медвежья сила, накопившаяся в тесной берлоге, пе­ред танцующим лучиком ничто, пылинка. Но одновремен­но с этим страхом короста прежнего страха спадает. По­тому что знаешь неведомо как, что не только твоя соб­ственная костоломная сила, но и вся гнетущая громада перед тонким лучиком отступит. Что поставит в противо­вес махина, если тронулась ее ось? Сама ее тяжесть ей тогда в урон. И что одна страна, когда целый мир «ничто перед Индрой». Слава в вышних Творцу пресвятому, сла­ва Его сердцу, чистому и непоколебимому средоточию истины.

 [первая половина 1970-х]

 

 

Юность (зон) разорвала цели и возник мир. Он и не хаос и не необходимость, его в эмпирическом, опытном, позитивистском смысле нет, да и вообще ни в каком смыс­ле о нем нельзя сказать что он есть, тогда от нас потребо­вали бы указать на него, а мы этого не можем. Кто мы? Совокупность людей, с этим миром соприкоснувшихся? Нет, соприкоснулись все. Не все, а только те кто ему слу­жит, кто второй раз родился в нем? Кто родился.

В «вечном» мире все перевернуто, например не обя­зательно событие тут будет следствием причин и вообще законов. Законы здесь работают наоборот: если произош­ло настоящее событие, к нему прирастут все необходи­мые причины. Дерево, растущее корнями вверх. Вверху не может быть предела ясности, вплоть до полной нераз­личимости всего. Как нет предела ясности внизу, и в ис­следовании природы мы дойдем до непредставимости двадцатимерного пространства и черных дыр. И все рав­но в «естествознании» почему-то пытаются идти от ясного, которого по честному не видят, к неясному, словно к нему еще надо куда-то идти. У нас ты лучше иди от от­даленнейшей дали к ближайшему и ясному (мнимо яс­ному — языку) так, чтобы и далекое не предать, и ближ­него не отдать (тому, чего мы не любим). Опора здесь in-attingibile vertex, бездна, abgrunt, которая в то же время urgrunt и grunt. Species не формируют, а информируют. Помимо abgrunt реальностей нет. Есть только вещи, ко­торые так вот сложились.

То, что есть, есть, а не нет его. Ограничительным от­влечением от этого возникла вся математика и логика. Что же такое тогда закон? Его нет в отдалении физичес­кой сферы (свобода атомов) и его нет вблизи, он есть только в дали, в единстве (единственный и последний за­кон). А вокруг? Удобство. Служение. А миф? Природное. Держаться единого жениха и не поддаваться умствова­ниям. Все кругом полно соблазнов («соблазны культуры», Гершензон) и надо не блудить с ними. Можно быть хо­рошей женой, оставив проституцию «на общественных началах». Его дело делать, Его дом собирать, о Нем од­ном думать.

1973

 

 

Служа захватывающему, ты делаешь то, чем захва­чен: как можешь делать иное, если захвачен по-настоя­щему? Поэтому служа ты достигаешь наибольшей свобо­ды, а если действительно свободен, то не можешь не слу­жить. Ты любишь и свободу, служишь ей и опять же сво­боден в меру своего служения. Поскольку свободен, сво­боден служить свободе.

Как может быть, чтобы захватывающее не захвати­ло? Ничто другое и занять нас не может. Значит, всего больше ты будешь служить своей свободе.

29.12.1973

 

 

Самый большой, тошнотворный кошмар это пожалуй Иисус, который придет по здешней улице и встретит. Это конец. Мир сгорает. За таким Иисусом уже ничего нет — надежды не остается. Если мне дали в руки то, чего я желал, я печален; мое желание всегда перехлестывает всё что может меня устроить. Прошу я здесь и здешними сло­вами, но то, чего я прошу, не здесь. Обман думать, что как просим мы здесь, так и удовлетворимся здесь: этого не может быть. Мы не можем найти здесь начал и концов и не можем порвать нить. С каждым неточным, разма­занным жестом, словом, мыслью мы все больше увязаем. Расширяясь здесь, человек оказывается больше связан. Сначала выйти в круг. То, что концы с концами сходятся, не означает программы, которую я угадываю. Скорее на­оборот, сначала угадывание, то есть моя годность, когда я гожусь, но не так, что прилаживаюсь к образцу, а имен­но угадываю сам первый, не чтобы пользоваться, а чтобы мной воспользовались кому надо, чтобы пригодиться, Мы угадываем, как нам пригодиться. Угадываем свою год­ность.

15.6.1974

 

 

Слышишь во сне обрывок фразы: «...а в закономер­ной поступи Его любви и благодати». И удивляешься: разве в любви и благодати есть обратно закономерность? Не насмешка ли здесь и не ирония ли? Но с другой сторо­ны думать, что в любви и благодати все непредсказуемо, все случайно — это и есть как раз полное нивелирование, как писали раньше, любовного и благодатного. Между тем amor muove il sol e laltre stelle, он закономерен в своих проявлениях, да еще как. Это имеет прямое отно­шение к моей ситуации. Я как бы сгребаю лопаточкой свои кости (Ash-Wednesday Элиота) к лунке, куда все провали­вается, и уже не ищу концов. Благоразумно было бы ожидать некоего закономерного преображения или преобра­женной закономерности, однако нет; я как стоик полагаю дело тут конченным и предоставляю благодати потом, так сказать, вытягивать самой — как у нее получится, так и получится. Я подчиняюсь закону благодати, когда отдаю себя снова во власть обычного закона, только его считая надежным и устойчивым: верный здесь, я могу положить­ся и на верность благодатного, которое само себя найдет. Я приравниваю себя к тем, кто и не знал и не ведал благо­дати, смиренно встаю в их ряд, совсем не думая чтобы нечто могло сравниться с их крепостью. Ведь порядок благодати, он так хрупок. Всего благодатного и любовно­го как бы не было, оно в другом измерении.

Проснувшись на заре 17.6.1974

 

 

Прорыв за стеснительные пределы как-то связан по своему происхождению и по своей сути с этими предела­ми, недаром он прорыв за них, а не за что-то другое. Но то, куда прорыв, не связано конечно с этими пределами, потому что стремимся мы к безусловному, а раз не связа­но, то и не зависит, и поэтому мы не можем сказать: стес­нительные пределы не дают возвыситься к безусловно­му. На первый взгляд непонятно, почему мы не можем так сказать, тем более что всегда так говорим, и все же с большим успехом мы могли бы жаловаться на то, что на­личие множества сырых продуктов не дает нам насытить­ся. Ведь стеснительные пределы не остаются конечно пределами для беспредельного, они сугубо наше дело, нас касаются и от нас зависят. Мы не вправе даже просить абсолют помочь нам с нашими пределами, потому что он и увидеть их не может, не по своей ограниченности, а по той же причине, по какой свежий здоровый молодец не в силах увидеть неподъемной тяжести в старушечьем меш­ке. Единственное, что точно имеет смысл, это просить Его войти в наше положение. Так что прав тот священник, который предлагает каждому самому справиться с соб­ственной неустроенностью и стесненностью («напряжен­ностью»), конечно всегда призывая Бога смотреть на него и входить в его положение.

23.12.1975

 

 

Слава. Р. говорила вчера у Лосевых о двух эстетиках, ориентированной на искусство, на его художественно-изобразительные каноны, и экзистенциальной, ориентированной на жизнь. Деление на два в этой связи безус­ловно уместно. Человек, смертный, не узнаёт свое и сво­их в наше время, не узнаёт друзей. Аналекты Конфуция начинаются словами: «Разве не приятно учиться с посто­янством и упорством? Разве не сладостно встречать дру­зей, приходящих из дальних краев?» Дальние края здесь означают то ближнее, что всего дружественнее человеку, но что он всегда замечает и узнаёт в последнюю очередь. Смерть, болезнь, слабость, тоска, влечение и главное за­бота, тревога о несделанном всегда облегают, облекают человека, но он часто этого не видит, потому что ему лег­че видеть блестящее, славное. Блеск и слава Бога в пре­одолении смерти, страдания, страха, в совершенстве Его любви, в Его всемогуществе. А блеск и слава мирские от­куда? Туманно. Когда читаешь мирскую «печать», то на всем видишь печать погони за остротой актуальности, новизны, всё взвихрено этой погоней. Но как нарочно в центрах завихрений, на недоступных вершинах царят мертвенность, пошлость. Таковы Мао, Форд. В лучшем случае там хитрость и злое лукавство, во всяком случае не умиротворенный покой, а еще хуже путаница и бегот­ня. Накопляясь, мирская слава придавливает носителя, делает его плоским. Мирской может быть и «божествен­ная» слава «святых» людей, когда она расходится широко. Но божественная слава не может накопляться у лю­дей, они могут собирать только прозрачность, просветлен­ность, то есть смирение. Мы не можем любить в человеке его смирение отдельно от того, что придает смирению смысл. Вот почему у мирских смиренные вызывают скан­дал: они не видят смысла смирения, не имея глаз для того, чего сосуд смирение. Ведь настоящего смирения нет без того, что его просветляет, так чтобы сквозь смирение мож­но было смотреть на славу источника.

Получается, что есть только одна подлинная слава, то есть слава бессмертия, совершенной любви, бесконечной мощи и всего, чем славен Бог; словом, есть только слава Бога. Мирская слава только ее холодное отражение, обе­зьянье подражание ей. В ней путаница и морока. Боль­ше Божьей славы не в мире как суете, а мире как смире­нии. Но и здесь эта слава выступает еще не лицом, когда мы видим просто смиренного человека, а не то чем он живет.

Искусство, само будучи славой и ведя речь о славном и блестящем, не говорит вначале, какая слава имеется в виду. Как если бы слава для него была только одна. Но в искусстве происходит очищение. Разоблачается суетная пустая слава, утверждается закон непреходящей, вечной славы. На то оно и искусство, что как тончайший врач не рвет правды на две половины, не раскалывает жизнь на святое и профанное, а высветляет и разоблачает, распу­тывает и ведет из лабиринта, пока картина мира не уста­новится в последней правде. Это конечно у совершенных художников; совершенных художников мало. Но во вся­ком случае начиная с самой широкой и, можно сказать, неразборчивой славы искусство своей логикой стремится прийти и ведет к единственной действительности. И есть новое философствование, питающееся религиозными откровениями (через Кергегора), которое спешит взяться за ближайшее, ближнее окружение человека.

8.11.1976

 

 

Один свет истинный, один мир в истине — сердеч­ный, Божий. И этот мир и свет обращаются ко всему че­ловеку и требуют всего человека, и в человеке не остает­ся уже перегородок и по взгляду на него снаружи он как голубь в раю. — Но этих внешних глаз у него нет, он слеп как Гомер.

23–24.1.1976

 

 

Сущность человека есть существование, говорит Мар­тин Хайдеггер. Это трудно понять, а после понимания это плохо укладывается. Существование, оно всего ближе. Тело, душа, дух, разум, вообще всякие определенности уже дальше. Это вещи. Вещи и всё произведенное телом, душой, духом, разумом. Они могут существовать, могут нет. Существование есть простор, воля, тишина, свет. Выход, прорыв. Не жалкий рывок раба, а неизбежность освобождения, радостно открываемая. — Из свободы два пути. Один в устроение слепого крота, другой в предстояние чуду, в поэтическое. Из поэтического два пути. Один в близорукое самооглушение, другой в чуткую открытость. Из открытости два пути. Один в растворение среди сти­хий, другой к распрямлению в подлинной самости. Из обретенной самости два пути. Один к самодовольной пра­ведности, другой к восстановлению в природе. Из восста­новления в природе два пути. Один к сну, другой к бодр­ствованию. Бодрствование в глубоком сне, сон во время бодрствования, в предстоянии чуду, в поэтическом, в чут­кой открытости, в подлинной самости, в природной восстановленности ведет либо к смерти либо к жизни. Если вернутся раскаяние, слезы, любовь, то человек возможно будет жить.

Сущность человека есть существование. Здесь колдов­ство. Мы подходим к разрыву, расколу, к испытанию на прочность, здесь напрягаются и расчищаются расстояния, готовится простор, оттачивается воля, задаются парамет­ры воле и творчеству. «Диалектика есть последователь­ное, доведенное до крайности чувство противоречия». Упрямство учит, всегда через свободу.

2.2.1976

 

 

Всякое занятие и состояние правомерно, если не за­мыкается в себе, если не закрывает путей восхождения. Это не значит что занятие и состояние пересылочный пункт, который надо оставить и двигаться куда-то вверх. Должны быть вместе: занятие, состояние и свежий дух, облегчающий свет. Свет и дух усердию не мешают; не надо обязательно законопатиться как левша, чтобы посвятить себя делу. — Русский любит поглощенность, он по-древнему бывает захвачен, нерасхоложен; и это ему не дают, его раздергивают посторонние веяния. Отсюда его судорожность, желание схватиться, взяться с одной стороны, но в то же время и всегдашний соблазн опустить руки, дать для самосохранности безвольно тащить себя. Беда в том, что русский мало знает греющего света. Официаль­ное христианство поило его всё больше тонким хладом. А русская национальная религиозность вырождалась в бо­лезненные, нервические состояния, которых не терпела своя же собственная широта, особенность великой судь­бы. Вино может прогоркнуть или закиснуть. Здесь помо­жет солнце и тепло. Как еще далеко нам до умения их принять. И стало быть как нужно принять уже сейчас, как можно скорее. В русском много духовности, Бердяев не зря его выбрал вместилищем космических ветров. Те­перешнее уродство только подчеркивает наш вызов раз­ным духам, обличение их в неистинности. Все вы таковы, как бы говорит русский, скоморошествуя и юродствуя, занимаясь глупостями. Он как бы разыгрывает на себе ложь сомнительных занятий и состояний. Это его способ поддержать чистоту духовности, пусть она не будет за­пятнана расчетом. Юродство, глупость, безумства в духе. Конечно, мерзость запустения как следствие.

И снова; чем ниже пали, тем терпеливее будет снова и снова браться за работу Господь. Он для одних смерт­ное юродство, для других прельстительный соблазн. Спасение в том чтобы увидеть, что Он есть Бог, то есть уви­деть Его блестящее торжественное величие. Вот этого не хватает людям, слишком запанибратски привыкшим об­ращаться с духами.

10.2.1976

 

 

Людям отводят глаза. В непроглядном мареве им мерещатся многие хозяева мира, действующие необходи­мостью, принуждением, закономерностями, взаимосвязя­ми. Но эти не хозяева, они тоже подчинены необходимо­сти, хотя бы своей собственной нужде. Мира причинно-следственными цепями не объяснишь, его суть воля. Мир был бы непроглядно темен, если бы в нем царила всеоб­щая необходимость; просвеченность, ясность мира гово­рит о недалеко скрытых его концах, а концами могут быть только безначальные начала, хочу божественное и хочу человеческое. Мир таков, каким его хотят. — Но тут нуж­на не немецкая надсадная воля, упрямо проводящая себя хотя бы в ущерб себе самой. Такая воля растет из необхо­димости или из страха необходимости, она титанизм, титанический произвол. Такая воля хочет охватить мир и этим его душит. Плоды волевого деяния ложатся здесь чудовищным грузом на деятеля, в конце он должен всё сжечь и гибнет под горящей громадой, как в Песне о Нибелунгах. А нужна воля распутывающая, выводящая на простор, высвобождающая для светлой свободы. Может быть в этом русский гений? Его воля открытость, а там может встретить Бог, который и сам вольный простор, от изобилия своей воли и свободы создавший всё на воле и просторе.

11.12.1975

 

 

Чувственность, вязкая и темная стихия, окутываю­щая весь мир и слепливающая его в один нераспутанный ком, выставляется нам как реальная сила, якобы неподвластная разуму и духу. Никакие умные сокровища, пред­ставляют нам, не устоят перед этим засасывающим боло­том. Пока вы порхаете как бабочка, не задевающая грязи, вы в безопасности, но когда-то «действительность» прикоснется к вам и вам придется склонить гордую голо­ву, оставить свой легкомысленно-надмирный тон и «научиться жизни», то есть вобрать в душу тягостное при­знание могучей вышестоящей силы, будь то силы бога или мощи коллектива, вообще приземлиться, без фанта­зий, без заносчивости встать ногами на землю, перевер­нуться с головы на ноги. Так нам представляют дело, мало разницы кто: будь то отчаявшиеся ненавистники мира или его уверенные «хозяева», держащие власть, или богатые, или соблазнители и циркачи, доносчики и наводчики, улавливатели пока еще летающих бабочек. Они могут подкреплять себя доводами рассудка, но в последнем сче­те утверждаются не на рассудке, а привлекают всегда одну и ту же беспросветную стихию чувственности.

Чувственность, как считают, легко доступна, потому что наглядна. Она якобы принадлежит всякой плоти. Плоть повсюду в наличии. Вот этой видимой, наличной повсюду плоти и приписываются свойства чувственнос­ти, неуправляемость, косность, тяжесть. Особенно смерть и страдание выставляются теми смерчами, которые поглотят всякий свет и в которых никакая выдержка не выдержит, никакой разум не устоит. И в доказательство искушают, предлагают попробовать: испытайте, попытайтесь преодолеть смерть, болезнь. А кто может, поддавшись искушению смерти и болезни, преодолеть их? В этом чер­пают свою силу реалисты. Признать реальность, скорее признать реальность! очевидную реальность! наглядную истину! Посмотрите на врага! поймите, что против него нужно вооружиться — передовым учением, физической закалкой или просто оружием. Для успеха этого вооруже­ния человека заставляют делать многое, трудиться, за­щищать в основном других, отчасти и себя. Но какой це­ной и с какими ничтожными результатами, в основном иллюзорными. Смерть и страдание не побеждены, наобо­рот. В горячке тотальной борьбы приобретены против них шоры и взор вперяется в тонкую мечту о победе, того же, что на пути к ней человек и коллектив давно уже потер­пели поражение, не видит.

Les formes humaines du vertige sont nombreuses et sournoises. Перечисляя, мы их не перечислим и тем бо­лее не предостережем от них. Мы хотим отсечь их в кор­не, заметив, что плоть в том смысле засасывающего во­доворота, как нам ее представляют и как на нее тайно и часто неосознанно опираются разумные ревнители «ре­альности» (мы недостаточно наблюдаем, как за их внеш­ней рассудочностью скрыто очень много путаницы), со­здана головокружением.

Прекратить головокружение трудно.

25.2.1976

 

 

Человеческая наука величественна разве что в потен­ции с птичьего полета. Реально человек приобретает но­вые знания в той мере, в какой отваживается признать свое невежество. Настоящее знание это всегда знание всевозможных обстоятельств, показывающих, что дело «не так-то просто». Ясно, что люди, стремясь по природе к знанию, любя моторную активность, имея волю к ясно­сти и простоте, при первом приближении безразличны к истинному знанию — «знанию того, что истина в точнос­ти непостижима» — или ненавидят его. Кто любит смот­реть на свое безобразие?

Паралич. Опьянение. — Трезвение. Собранность.

17.4.1976

 

 

«Подходы к истине утаены». Подчеркивание скрытости, неясности, «проблемности» — другая сторона нашего влечения к исследованию, разысканию. Даже механическое знание манит потому что вдруг за ним Дру­гое? какое-то посвящение? Безвыходность позитивистской науки быстро раздражает и провоцирует на «открытия», загадочные соглашения с непонятным, которые человек заключает на пределе своих познавательных способ­ностей, как бы вымаливая себе подаяние на бедность у богов.

Но если строгие естественные науки издали смотрят на союз между земным и неземным и он для них просто запретный плод, то гуманитарии ежеминутно имеют дело с символом и он для них обещание желанных постиже­ний. Символ прежде всего напоминает о неисчерпаемой туманной дали. Символ заведомо тянет за собой другое, выводит за ограниченность этого вот. Последняя правда всегда маячит за символами, она предполагает герменев­тику как ключ, без которого двери заперты, герменевти­ка в свою очередь предполагает окружение символов, из круга не выйти. Замкнутость его бесит и провоцирует на построение «систем», странных соглашений с непонятным, которые человек сам в себе заключает на грани сво­его терпения.

Своего рода бессистемной системой стал эстетский символизм, в котором человек упивается блужданием по аллеям намеков, вдыхая до пресыщения их ароматы. От мельчайших частностей он восходит к вселенским перво­началам и от них красиво планирует к новым деталям. Всякий символ — символ символа, и нет одного всеобъясняющего символа и вообще нет объяснения, а символы развертывают друг друга взаимно. Как сказочный змий, у которого отрастает девять голов, когда срубишь три. В схватке со змием символист-эстет обманчиво убеждает себя, что ему в отличие от, может быть, кого другого та­кое свойство змия доставляет предмет незаинтересованного созерцания.

Помимо этого внутрикосмического символизма есть еще божественный, или символизм единства. Ф. Крейцер (Symbolik der alten Völker, besonders der Griechen, 1810–1812) имел в виду нечто подобное, когда говорил о плас­тическом символе, который вмещает символическую бесконечность в скромности замкнутой формы, и о мисти­ческом символе, взрывающем замкнутость формы в по­рыве к бесконечности. В пластическом символизме, или символизме единства, каждая вещь не своим устройством и не связями, а своим единством[10] и присутствием, по­скольку она едина и присутствует, — символ Бога. Таких вещей бесконечное множество. Само это множество бес­сильный символ Его единства. Вещь безумно сложна. Сама эта сложность символ Его немыслимой простоты. Симво­лизм единства развертывается на космическом как его второй порядок. Они не смешиваются и не попутны, по­тому что для символизма единства не нужны символи­ческие коридоры, перспективы и восхождения, он ориен­тирует в другую сторону чем космический, строится на другой стороне той же самой вещи.

Мы были бы отданы змию космического символизма, не будь божественного. Опережая космический, он при­дает ему надлежащую трезвую беспечность: понимание, что ни к какому истинному божественному гносису кос­мический символизм ничуть не приближает, что он все­гда останется мирским делом. Но и символизм единства без космического не имеет языка.

17.4.1976

 

 

Работы египетские... Работа сопоставления и выяс­нения, к ней принуждается Израиль. Вырваться из нее какая радость! Но где Моисей? Перейти море, чтобы уже не было пути возврата; пусть пустыня, пусть война. Кто прорывается? Человек. Человек вырастает в конце исто­рии, человек, который Бог. Это таинство и эта радость уже ни с чем не сравнятся.

12.5.1974

 

 

Говорят, что «Красное и черное» Стендаля обнаружи­вает великолепное владение механикой души (Эмиль Зо­ля). Неожиданность страстных движений, их неподвластность расчету действительно показаны у него велико­лепно. Но насколько он привнес здесь нового знания и насколько речь идет о старом западном, точнее католи­ческом, точнее иезуитском знании души, разве что с од­ним важным и на этот раз уже действительно новым мо­ментом? Думаю, что больше второе. Новый момент это немыслимое для католичества, достигнутое окончатель­но лишь в начале 19 века оправдание страстей, реабили­тация человека как он есть, по выражению Виктора Гюго, который здесь намного более сходен со Стендалем чем склонен был сам это замечать. В самом деле, Стендаля отличает вовсе не открытие или познание механизма души, а возвышение его до самостоятельной значимости. Не говоря уже о рационализме и просвещенчестве, кото­рые, не боясь страстей, ничуть зато, или как раз поэтому, их не гипостазировали, даже сентиментализм и романтизм предполагали еще в душе благообразие. Заблужда­ясь конечно и тем самым располагаясь еще где-то у под­ножия христианско-католической антропологии. После­дняя казалось была непоколебима. Но не тут-то было. И глубины души были отторгнуты из ее сферы, и они были подвергнуты холодному научному наблюдению, без иллюзий рационалистов, без надежд романтиков и сен­тименталистов, без стыдливости кюре, исповедников и бо­гословов. Что речь идет об отторжении целой сферы из компетенции церкви, очевидно для всякого читателя, хотя едва ли для самого автора. Это чистой воды экспроприа­ция; Стендаль вовсе не предлагает соглашение, в кото­ром заняли бы какое-нибудь, пусть скромное положение церковники, он их свирепо вытесняет новой религией. Какой? Вглядитесь в наполеоновский демонизм Жюльена Сореля, в его самопоклонение, в последнюю сцену, где «у самой высшей точки одной из высоких гор Юры, в се­редине ночи, в этом маленьком гроте, великолепно осве­щенном бесчисленным количеством свечей... Матильда появилась в длинных траурных одеждах... этот дикий грот был украшен мрамором, отделанным за большую цену в Италии...» Тут звездный культ героя. Истоки Нила неизвестны, рассуждал сам с собою Жюльен, человеческому глазу не дано видеть царя рек в состоянии простого ру­чейка: так и никакой человеческий глаз не увидит Жюльена слабым, прежде всего потому что он не таков. Здесь декартовский субъект, «стяжавший» все что можно было стяжать. И однако герой у Стендаля это только один из мифов, вплетенных в общую канву; и религия как под­лость только одна тема; писатель и мыслитель движется в невидимой, непостижимой, туманной заре, проклады­вая неверные тропы на росистых лугах в неоткрытые миры. Автор как бы отслаивается от Анри Бейля, чело­век как бы раздваивается. Мучительное актерство 19 века. Как жалко, что в том веке можно было еще очень много и бездумно тратить.

15.5.1976

 

 

Глубина. Русских отличает глубина, глубина души, мысли, русской идеи, глубина русской судьбы. Глубина эта ничуть не мешает поверхностности и даже способству­ет последней; ведь мы всего легче скользим по вещам тог­да, когда не видим в них своей глубины и следовательно не считаем их полностью достойными нашей мысли. Здесь отличие нашей глубины от немецкой. Мы не столько в действительности глубоки, сколько любим глубину, у нас есть к ней вкус. Поэтому наша глубина остается невопло­щенной, тогда как немцы глубоки на деле. Носителем замысла о глубине у нас было всегда прежде всего рели­гиозное начало. Конечно, в народе надо было уже нако­питься силе и размаху, чтобы воспринять религию в ее подлинности. Но о дохристианской русской мысли мы знаем очень мало. Когда воспринималось христианство, то странным и печальным образом именно глубина вос­приятия опять помешала принять его полностью. Так глубоко потрясенный человек не может спокойно есть обыденную пищу. Все почвенные, житейские ростки веры казались недостаточно глубоки и не санкционировались. Процвел небесный монашеский идеал, никому по сути дела не доступный. Недаром неисхождение Духа от Сына так резко отличило наш Восток от Запада. Господство предков, древности, старчества с их бесконечной глуби­ной окружало повседневную жизнь понятным недовери­ем. Слишком далеко ей было до идеала. Когда мы срав­ниваем старую новгородскую икону, на которой Богоро­дица Одигитрия, особенно важная для путешественников, подобно ее немецко-католическим образцам, цепко и неотъемлемо связана с нашим миром — за ней так и ви­дится взволнованная северная улица — с вологодскими иконами, стилизованные фигуры которых замкнулись в своем запредельном далеке, то наглядно видим раскол, пролегший в русской судьбе и русской душе еще гораздо глубже чем исторический церковный раскол.

6.6.1976

 

 

Радость бывает не только от ясности и чистоты, но и обязательно также оттого, что они принадлежат не мне. Ничто принадлежащее мне самому не будет радовать меня в трудную минуту смерти. Я не смогу опереться ни на что, бывшее со мной лично (индивидуально), потому что я буду готовиться не быть. Только то, что мне не принадлежит, способно будет тогда меня принять. Мне не принадлежит красота, потому что я отпал от нее, отпал даже еще до рождения, и потом еще особо отпал, потому что подпал, подчинился безобразию. Казалось бы как можно радовать­ся тому, что мне не принадлежит? Это возможно настоль­ко, насколько я вступаю в отношение с трансцендентным, живу, начинаю жить тем, что не есть я и что я не могу себе присвоить. Я не могу себе присвоить красоту. Красо­та, видимая и ощущаемая, вместе с тем трансцендентна. Я могу воссоединиться с красотой только за счет доброде­тели, доброты как раздаривания, в частности дарования красоте быть самой собой. Какой огромный дар мне в от­вет на мой малый дар. Я всего лишь даю красоте быть ею самой, но становлюсь сам как бы творцом ее, хотя ею не обладаю.

11.6.1976

 (защита А. П.)

 

 

Душа со своей темной и светлой, дневной и ночной стороной не нуждается в постоянном внешнем приводе: ей довольно одного толчка чтобы внутри нее начался бес­конечный ряд откликов и эхо. Да и без всякого толчка ее живые зеркала отражают друг друга[11]. В ней самой нет никакого начала и конца, почему и нельзя сказать что она умирает: она возвращается к чистому отражению, восста­навливается даже, освобождается от того что в ней слу­чайно. Но можно погубить душу — это мы угадываем тог­да, когда нижнее вздымается до тех областей, где мы по­нимаем что мы выше души[12]. Три слоя в нас пребывают раздельно в зыбком равновесии, Начала, душа и плоть, и путаное смешение их (διαβολή дьявол смеситель) произ­водит гибрид, которого не было при творении, уродство единственно страшное, смерть при жизни, непрестанное умирание; а разведение смешанного врозь создает ту пер­вую структуру и задачу (одновременно жизнь, веру и зна­ние), которые мы напрасно ищем вовне.

И зря искать в другой душе что бы то ни было кроме отражения своей собственной.

12.7.1976

 

 

Ты знаешь что спастись должен здесь и теперь или никогда; ты знаешь что спастись здесь и теперь не мо­жешь. В этом заколдованном круге, в этом доказатель­ном свидетельстве полной нищеты ты ждешь когда при­дет ангел, совершится чудо.

Но разве так уж ничто не в твоей власти? а ясность сознания? а готовность? а отчетливость и разборчивость?

И оказывается, ты не видел бревна в своем глазу. Его надо теперь просто вынуть. Дела много, первоочередно­го, никому не мешающего, если не считать просьбы к дру­гим о помощи. Сама возможность такой просьбы уже на самом деле помощь. Какой был чудовищный самообман думать что человек свободен. Без числа мощные силы шатают наше пространство, многие уже проросли через нас живьем — это те, которые перестали даже сознавать­ся, переродились в привычки и непроизвольные судоро­ги тела. Они потешаются над каждым нашим движени­ем, и самая гнусная их забава видеть, что человек их не видит. Не замечать бревна в глазу. Это дает такую наду­тую осанку, что человек и сам рад себе. Вот что такое хам­ство, а не гунны, дети природы.

И, видно, только в нешуточной, от отчаяния отчаян­ной (отчаянность это и есть résignation по-русски) борьбе протянет руку Спаситель. Тогда победа над духами зло­бы нам гарантирована. Ведь это не победа над людьми: хоть и труднее, зато вернее.

1–2.8.1976

 

 

Мир немотствует и ждет чтобы его озвучили словом. Вот вся религия. К чему разговоры о мифе, о мифологи­ческом сознании? о логическом сознании? о морали? О долге? Вот, все перед нами; нужно одно — слышать, ви­деть, чувствовать. Не замыкаться как в броне в коросте порока и греха. Грех: жадность, беспамятство, суета, не­нависть, расчет. Кто осмелится сказать что жизни не мо­жет быть без них. Что жизнь в передвижении внешних вещей. Когда я зашел к К., он говорил своим девушкам: «Понедельник — закрытый день». Он сам закрытый че­ловек. Но в своей закрытости и слепоте он опьянен. И это его оправдывает. Жизнь опьяняет, если ее не стес­нять. Может быть в другие эпохи опьянение было поро­ком. Сейчас дайте его нам, больше.

Над твоей головой дамоклов меч. Паровой молот. Ты в сети. Ты мучим комариными укусами, жаждой, голо­дом. Ты вделан в ил, глину, скалу. Ты заточен. И из тво­его карцера ты что можешь? Да, что можешь? Так спро­сить значит уже ответить. Твоя несвобода абсолютна? Тогда она ничем не может помешать твоей свободе. Ты дьявольски, божественно свободен. Ты не можешь паль­цем двинуть по своей воле. Ты вклеен в мир как ракушка в камень. И только так, опустившись на дно и давясь под толщей океана, ты узнаешь свою страшную силу. Все в твоей воле. Ты свидетельствуешь о том что в этой стиснутой, сдавленной руке держишь ключи мира. Ты повер­нешь их, и мир повернется отныне. И это как раз потому что ты не рвешь своих сетей.

Раз оступившись, человек рвет невидимые сети. Раз оступившись, человек выпадает из нянчащего его мира. Раз оступившись, человек падает в ад. Который всегда готов для нас и всегда нас ждет. Адом «грозят»? ада нет? Да разве вы не видите что вы в аду уже потому что самая угроза ада до вас доходит, что напряжением «здравого смысла», обращением к «очевидности» вам хочется ее от­вести? не видите что обращаясь к «здравому смыслу», обращаясь к «очевидности» вы вколачиваете себя в гроб, в смерть? Фантазия, выдумки, легкий мираж, поэтическая игра — ады Конфуция, Махабхараты, Библии, Евангелия, Корана, Платона, Данте, Кафки, Булгакова? Они не су­ществуют, и можно ходить, вольно, наслаждаясь своей свободой? царем природы? от этого дерева к тому? через улицу? до двери магазина? до раздаточной в столовой? А что — смею, иду, свободный! До проходной завода? до окошечка комиссариата? до двери казармы? до нотари­альной конторы? до похоронного бюро? Спешите, спеши­те! Вам подготовлена широкая дорога, покатая дорога, короткая дорога по жизни, из жизни. Свободная дорога вон до того тупика; он виден всем. Не хотите ли слышать, как он называется? Может быть его нет? может быть еще научно не доказано, что он существует? Ах да, вы лелее­те мечту о той жизни. Она может быть наступит после смерти.

Чья-то очень чистая работа, эта надежда загробного мира. Что есть другая жизнь, не катящаяся к смерти, зна­ют все. И вот она-то настанет как раз после смерти! зна­чит скорее прокатывайся по жизни, скорей, скорей, обе­щанное невдалеке! Скорее сбросьте тяжесть этой надеж­ды. Плотнее улягтесь в ад. Вернее отрежьте себе все пути из него.

Опьянение, ломающее заборы и спутывающее тот мир с этим. Кажется, оно одно может теперь открыть глаза слепым. Когда таинственная дымка окутывает мир и тус­кнеют внешние чувства, заворожившие человека в обо­зримом просторе.

30.6.1970

 

 

Философия. Мы любим поймать мир сетями, только обычно в сети сами же и попадаемся. Это получается по­тому, что нам важно набросить сеть не столько на самый мир, сколько на образ его в нашем сознании. Ведь какое нам дело до мира как он есть, если мы его даже и не ви­дим, а вот с нашим мнением о мире нам приходится иметь дело каждый день. Получается, что ловим сетью свое соб­ственное разумение. Для того, кто подходит к миру с ус­тановкой словить и держать, едва появившийся феномен размечают, урезают, увязывают и укладывают в заготов­ленный гробик, да так быстро все делают, что не успева­ют разглядеть. Имея дело только с гробиками собствен­ного изготовления, человек становится силен над вне­шним миром: кроме того, что ему нужно, ничего не ви­дит. Мир ему кажется очень тесен, ведь гробики он кла­дет рядом, как чемоданы на вокзале, чтобы чего доброго не растерять, и скоро оказывается в загроможденном про­странстве. Тогда ему бывает нужен какой-то переворот, какое-то обновление, чтобы изменить свою участь. И он стонет под игом самодельного рабства, и совершает рево­люцию.

Для того, кто не успел расхоронить мир по ящичкам, вещь предваряется назреванием ее, подобно пробужде­нию рассвета или беременности, и сопутствуется звоном, светом и всплеском, а также запахом, что подобно выплыванию тюленя на поверхность вод из глубины океана. Воспоминание об этом звуке, цвете и всплеске, в соеди­нении с запахом, сбитое в удобную для слуха и ясную для ума форму, навсегда затем остается в памяти как назва­ние вещи. Но и закончив работу появления, вещь про­должает быть слышимой и видимой такому человеку в продолжение всего того времени, как она светится и зву­чит своим природным светом и звуком. Человек забавля­ется веселящей душу игрой, пока не насладится ею до конца, тогда он отходит с полной душой, и сразу появля­ется другая вещь, отличная по природе от первой, и он прилепляется к этой второй. Бывает однако и так, что надолго остается вещь перед лицом человека, и он про­должает к ней тянуться; тогда вся душа его перестраивается понемногу так, чтобы вобрать всю вещь целиком, и природа его души сродняется с природой этой вещи, и человек все больше уподобляется родственной ему части природы вещи. Но и отдавшись не становится рабом, по­тому что между ним и вещью отношения не служебные насильственного принуждения, а свободные удивления и почитания. А если бы даже и служил в рабстве, остался бы свободен, потому что вещи сами по себе не в беспоряд­ке сложены и не так чтобы они без толку и неразумно заг­ромождали мир; наоборот, они в себе согласны и идут из того же источника что человеческая душа, не изводят ее понапрасну, а питают и успокаивают, и без них душа за­вяла бы от бездействия или сгорела своим внутренним жаром. Перечислим часть необходимых вещей: для зре­ния душе нужны краски зеленая, синяя, красная и тем­ная в хорошей гамме, из линий прямая, вертикальная и округлая и все их сочетания. Для слуха нужен шум глу­хой и ровный как от водопада, словно бы наполняющий, а также звуки острые, определенной высоты и длитель­ности, по высоте созвучные и по длительности соразмер­ные. Для языка нужен вкус питательный и богатый, а также другие, тонкие, кислый, щелочной и все остальные. Для нюха нужен запах приятный и запах резкий. Для осязания нужны тела гладкие и шероховатые, выпуклые, которые можно схватить, и вогнутые, неудобные для ох­вата; наконец, жесткие и мягкие. Для деятельной души нужны вещи податливые и неподвижные, т.е. те, что дви­жимы, и опоры, нужные для устойчивости, и разные виды таких вещей для всех органов деятельной души. Для пи­тающейся души нужны хлеб и мясо, масло, молоко, мед, чеснок, капуста, картофель, вода и вино. И вот, кто не мудрит с миром излишне, может найти в нем все это не­обходимое. Если бы вещей, которые отвечают всем вы­шеперечисленным условиям, не было, то душа испыты­вала бы постоянную сухоту и горе. Поэтому верно гово­рят что мир дом для человека, как раз в доме вещи не истощают, а питают и греют.

И вот у того, кто дает миру выпасть из своей памяти и не чует ничего кроме своего воображения о мире, память отмирает. У другого же наоборот деятельность ума насла­ивается в памяти по мере отхода текущего момента в про­шлое, причем он intelligit, т.е. выбирает между картин­ками, которые хранит память. И что же, у такого челове­ка все совершается без пути и в понятиях нет порядка? Нет же, наоборот вещи складываются в схему, только не головную и плоскую, а в живительную, когда многообра­зие мира само собой упорядочивается в простой бездон­ный образ.

[1-ая половина 1970-х]

 

 

Мир человеческий это единая осмысленность, сплош­ная ориентированность; век сей. Или мир это всякое Бо­жье творение? Тогда он космос. Мир как век сей и мир Божий как космос бесконечно разнятся. Первый это сет­ка ориентации. Второй символическое свидетельство бо­жественного присутствия. Его можно называть также природой. Ты так думал, когда шел в четверг 12 августа рано утром («раненьким утречком», как говорит старец Таврион) к храму в Спасо-Преображенской пустыньке. Шедшие туда же верующие и молились и будут молиться об оставлении мира, но все они вместе с их мыслями и молитвами плотнейшим образом связаны в сплоченный мир. Таково освящающее действие надмирного начала. Напротив, в так называемом миру бессвязная смесь мирского и духовного производит пустыню, продуваемую все­ми ветрами, рассеянный песок.

Трудно понять простейшие философские выкладки. Они кажутся абракадаброй. Московскому служилому че­ловеку неловко с философией, как вечному пешеходу не­уютно на лошади, как корове не по себе под седлом. Диа­лектика не для северных умов, как едко писал Иванов в предисловии к «Прометею», разумея русские умы. Но в России ведь не только служилый человек. Есть ли в ней что-нибудь еще живое?

15–15.8.1976; 15.6.1976

 

 

Собирание грибов. Непонятно, благодаря чему из «зем­ли», какой залегают шаткие значащие потенции, вырас­тает растение языка, как бы из одного семени разные язы­ки. Как бы кристаллизующее начало по-видимому зале­гает в очевидности, открытой каждому человеку. Она бес­сознательно и мгновенно выбрасывает из себя некий за­дел языка, который с тех пор руководит и ведет в постро­ении мира. При этом сначала шаткое и необязательное слово становится жестко обязательным (как в религиях). Вспыхивают отдельные слова, на туманную ажурную ткань языка наседают громады человеческой воли. Дру­гой путь: медленное распутывание ткани, оставление язы­ка в самом себе, шелестящего легкого покрывала Лету­чий указывающий жест, порождение шепота или даже молчание того, что заповедано человеку. Заповедное, за­ветное.

15.9.1976

 

 

Там, где не хватает человеческого разума, а где его хватает, на сцену выходит, ради спасения мира и челове­чества, божественная мудрость; и недоделанное, недоду­манное одними перекидывается в свою страстную проти­воположность у других. Друзья внезапно становятся врагами, стражи порядка таинственными хранителями бун­тарей и анархистов, безобразие воспитателем красоты. Так разделяются миры, и чем больше полярность, чем плотнее изоляция, тем больше жизненной энергии кон­денсируется между этими пластинами. Разъедающая тон­кость либералов плодит дремучую тупость консерваторов, Восток служит стимулом Западу, Китай обличает Россию. Все движется к сплочению, но не в сером безразличии, а в несказанной подробности единого организма. И двига­тель всего человеческая свобода.

16.9.1976

Перед проповедью о. Всеволода Шпиллера на Преображенье, о красоте (подходя к остановке автобуса).

 

 

В любом сложном деле лукавый всегда перехитрит человека, оставит ему только горечь и пустоту. На каж­дом шагу это видим. Кажется, что только простоты лука­вому не распутать. Крест прост, терпение просто, обличе­ние себя, смирение. Говорить это просто. И даже делать просто, не просто только отказаться от сложности, от хит­рых планов. Где просто, там ангелов со сто, а где хитро, там нет ни одного.

«У страха глаза велики». Глаза здесь конечно это спо­собность видеть. Иронически. Кто чего-нибудь боится, тот это видит там, где другие еще ничего не видят. Но и если взять глаза в обычном значении, все равно они от страха шире. Казалось бы, тут и символ: ширина глаз символи­зирует остроту видения. Изображайте большеглазых лю­дей, и это будет значить их чуткость и зоркость, напри­мер душевную или духовную. Однако здесь мы нащупа­ли пока еще только внешнюю, техническую и, правду ска­зать, еще очень неинтересную механику символа. Ведь нас влечет в символе не новый способ обозначать, а лу­чик света, пролившийся в гущу ветвей (чащу леса, рощу вещей) и указавший пусть маленький отрезок пути к их единству. В символе нас влечет намечающееся в нем спасение от бесконечной путаницы. Символ, который назван космическим или внутрикосмическим, только увеличива­ет путаницу, открывая разные пути понимания. Наобо­рот символ, угаданный как лучик всеобщей связи, стано­вится уже не знаком еще одной вещи внутри космоса, а связью, спасающей космос от рассыпанности вещей.

Можно называть техническим символизмом голое пе­речисление видов связей, которые могут связывать вещи. Гораздо важнее та творческая способность, которая обна­руживает эти связи. Ведь в конце концов все символы не записаны в какой-то книге. Когда открывают (видят) символ, открывают тем самым и небывалую связь. И за­конов, ограничивающих роды символических связей, ниг­де нет. Это подлинный символизм: выявить символ, по­казать и ввести его в обиход. Деятельность эта настолько возвышенна, что ей находятся тьмы тьмущие завистли­вых подражателей, устраивающих пустую гонку симво­лов и нагромождающих бесчисленные произвольные ряды их. Высокий символизм опять опускается у них до выис­кивания технически возможных связей, с тем прибавле­нием, что эти люди как авгуры требуют от других благо­говейного отношения к несложной изобретательности, которая им самим ровно ничего не стоит. Их обличает дурная бесконечность создаваемых ими символических рядов. Всякий раз можно спросить: а почему ряд нельзя продолжить еще так вот и так? Им нужна санкция от сим­волизма, тогда как подлинный символизм возникает на­оборот от санкционированности связей, их освященности более высоким смыслом. Признак ложного символизма: у него символ выступает некой последней инстанцией, тогда как в истинном символизме символ обосновывается не из символа. В отличие от символа знак не может с самого начала существовать так, чтобы о нем никто не знал. Знак нельзя «обнаружить» (разве что при расшифровке языка, все говорящие на котором умерли), его нельзя открыть, а только узнать или установить, конституировать.

Но в Боге знаки и символы совпадают. Только у Него всякий символ заранее известен, т.е. всякий символ есть знак, и наоборот всякий знак узнается таким же образом, каким и сотворяется: знаки Бога не условны и не плоски и прочесть их то же что создать, воссоздать.

20–21.9.1976; 27.9.1976

 

 

Секрет стиля. О чем бы ты ни писал, воссоздавай смысл в том что пишешь. Кажется, будто ты захвачен и увлечен потоком; но нет, ты движешься в нем к своей цели. Так ты ничего не отвергаешь и ничего не выделя­ешь, проклиная и восхваляя. Оставь все фигуры и обра­зы только как орнамент, соблюдая одно: жест и поступь твоего прямого тела. Наиболее мужественные умы и во­обще обходятся без орнамента. Правда и неправда никог­да не складываются без нас (стоики). Ты только отсту­пишь от правды, когда станешь выяснять ее: правду не выясняют, а участвуют в ней. «Вполне объективное изло­жение»? Это химера. Но нехорош и цинизм, когда все превращается в материал ради торжества стиля, часто с попранием говорящих в материале голосов. К сожалению, к этому близок автор, заявивший в качестве своей про­граммы диалог со скрытыми в материале голосами.

14.9.1976

 

 

Λέγειν: единое дело собирания услышанного. А услы­шано слывущее: то, что надо отобрать, отметить. Первоинтуиция уборки урожая, как сказал бы Лосев. Почему мы все ходили вокруг неоплатонических Единых и не могли понять в чем дело, понимали букву и музейно хра­нили ее? (Здесь Евангелие корректива к философии.) Lesendes Legen — это конечно единый процесс: взял — беру, т.е. уже несу. Мы не срисовываем являющееся по внешним ему канонам, говорим не о нем со стороны, а от него, и не нечто, а все от него беря.

Сентябрь 1976

 

 

Слово подобно человеческой единице. Его так же лег­ко брать для учета и управления. Хотя по смыслу между словами огромная разница. Бывают массы подчиненных слов, а немногие идеологизированные слова завладева­ют всем сознанием.

10.10.1976

 

 

Слушая старца Тавриона под Николин день. В его голосе есть тишина, интимность, близость. Они разору­жают, хотя и требуют напряжения: напрягая, освобожда­ют (ложь самого по себе разоружения и расслабления). Обычно перед необходимостью напряжения человека бе­рет тоска: опять труд! И хам сердится: опять отдаление от природы, опять нарушение биоритмов, опять накру­чивание неестественности. Но этот труд, эти вериги сни­мают тяжесть и возвращают природе искаженное. В сло­вах старца есть тайна, волшебство тишины освобожде­ния. Старцы наши мудрецы, как в Германии философы, наша лучшая и высшая мысль. Языком притчи и дале­кой сказки в стеснении, всепонимающим языком откро­вения на свободе, но так или иначе учительно, пророчес­ки. Страшная тяжесть. Народ, который от иудеев унасле­довал быть теплицей веры. Пока это только дырявое ко­рыто. Сколько еще предстоит перенести. Не случайно старец все время говорит о крепости: «Хорошо, крэпко!».

18.12.1976

 

 

Искусство жизни. Слова есть некие игры. Все, что в словах, пока еще немного условно. Все, что в словах, пока еще не вполне осело, определилось. Даже последнее сло­во всегда еще ждет санкции. Слово всегда либо зов либо отклик и одно само по себе не окончательно. Игра срыва­ется, когда слово понимают жестоко, смертельно (муче­ники-свидетели: они шли на такую смертельную провер­ку слова). Игра срывается и когда ее понимают как всего лишь игру, не больше («об этом послушаем тебя в другое время»). Вместе с искусством жизни рушится и жизнь. Что были великие сталинские преследования как не жесто­кая игра? Но кажется не меньше веет мертвенностью, когда видят в слове только легкую игру.

2.1.1977

 

 

Истинный смысл отрицательного богословия не в го­лой пустоте, которая воцарится над поверженным хла­мом мира, а в таинственном приникании к самому близ­кому, что есть в мыслящей душе, к самому сердечному в ней, откуда вытекают все определения, но где стоит из­начальная тишь неопределенности, головокружительный покой предутреннего часа. Поэтому в апофатическом бо­гословии столько же пьянящего восторга, сколько в катафатическом, которое упивается отовсюду льющимся без­граничным изобилием Бога. В наш век однако апофатика стала нигилизмом, а катафатика превратилась в тезис о непознаваемости мира. Потому что ушел восторг предстояния Богу.

3.1.1977

 

 

Проблема Г., заместителя директора. Он возможно просто не существует в истории (на языке Библии мертв). В этих словах заносчивость, но не знаю, как сказать ина­че. Ясно, что в его положении, высоком, требуется очень много усилий чтобы не превратиться в сухую «красную ленту», а не видать, чтобы он эти усилия развивал. Прав­да и то, что если нам скажут, что мы ровным счетом ниче­го не понимаем чтобы судить людей, нам придется сразу согласиться. Да, мы ничего не понимаем, пути Господни неисповедимы и нет ничего столь неуместного как наше «осуждение» кого-то.

Зла конечно не существует, оно небытие. Но когда живая жизнь посвящает себя погоне за небытием, то это конечно реальное, существующее зло; и реальное весо­мое зло в честном смысле слова, как говорит Аверинцев, действительно царит в мире, именно потому что люди не знают, что есть небытие.

[начало 1977]

 

 

Богоподобие у Николая Кузанского (De filiatio) как свобода, даже от Бога. Отрешенность от вещей мира: та­кая же, какова будет отрешенность души после смерти. Введение в это искусство уже сейчас. Это страшная тай­на, как бы смерть. Но здесь всё, в этом посвящении.

9.1.1977, около хлебной будки

 

 

Поэт точен, и для его ученика губительно думать, буд­то поэт точен только в своей речи как передаче «текуще­го мига». Сначала его вхождение в «текущий мир» дол­жно было быть чистым. Он должен был быть самим со­бой. Обычно заблуждаясь думают, будто для этого требу­ется большая работа над собой, обтесывание, шлифовка, вообще всевозможные операции, диктуемые так или ина­че — светски или дико, конформистски или бунтарски — понятым искусством жизни. Но скорее наоборот: чтобы быть самим собой надо посметь воздержаться от такой обработки и вдвинуться в «текущий миг» всей своей сы­рой массой. Выйти ею на свет не так-то просто. Ведь даже и для терпеливых, неустанных подчисток и подправок нужно большое мужество. Большинство просто бежит от света, например в прошлое или в будущее. Надо верить и видеть Бога, ощущать строгость его живого присут­ствия, чтобы и не прятаться и не прихорашиваться. Этих источников точности не знает ученик поэта. А поэт, завороженный своими видениями, immobilitato, не имеет сил его разубеждать.

Связь и смысл творчества дается решимостью, способ­ностью отказаться от собственных плетений и допустить до себя, допустить себя в настоящее. Ученик поэта по оп­ределению этого не может. Здесь требуется иное учени­чество.

20.3.1977

 

 

История. В рассказах о древних и не столь древних событиях обеззараживается, обезвреживается вирулент­ность происходящего. История, историческая наука ри­сует рациональное вытекание одного из другого. Но ис­торические события вытекают не одно из другого. Они вытекают из невидимой, неожиданной судьбы, которая решается до того и независимо от того как решение при­мут люди, решается как раз в меру человеческой «неяс­ности и нерешенности». Поэтому Хайдеггер говорит что историческое событие происходит поскольку «подготов­лено и поставлено, т.е. вызвано и суждено». В событии сбывается то, что наметилось заранее, и это независимо от того, знали ли люди о наметившемся. Событие совер­шается с тем большей неотвратимостью, чем меньше его подготовляют люди. При полном безразличии людей оно приобретает особенно жесткий и фатальный характер. Протекание истории всегда имеет черты обнаружения, событие всегда должно совершаться так, что оно предре­шено и послано судьбой, и не в человеческой власти здесь что-то изменить. «Жестокость» Антонена Арто. Риск выпадения из истории для тех, кто не отдается судьбе.

17.3.1977

 

 

Смирение и нищенство: отказаться также от нацио­нальных претензий. Национальность это всегда так или иначе ограниченность. Национальное, общинное может быть самое сильное, сильнее даже чем частное, индиви­дуальное. Нация общинно-скована, на этой почве возни­кают и ее прикрывают многочисленные фантазмы. Один из них фантазм управляющих; они якобы есть. Хотя на деле Толстой прав: управлять никто не может кроме как один располагающий Бог. На почве темноты других для нас возникают разнообразные призраки. Но другие это проекция нашего я, бесконечно более реальная чем наше самосознание и потому страшно загадочная. Неисчерпае­мая глубина для всяких иллюзий.

Все измеряется концом, иначе бы не было меры. В этом саркастическом смысле человек есть мера всего.

После отказа от социальных фантазмов наступает полное одиночество: есть прежде всего человек, общество не больше чем отдельные составляющие его. Человеку кажется, что он очень одинок, когда он все свое отдает другим, или все берет у людей, не оставляя им ничего сво­его. В самом деле, если мы можем что-то сказать о других так, чтобы после этого чувствовать себя одинокими, то мы фактически все их собственное взяли у них для себя.

4.4.1977

 

 

Человек-возможность выше действительности, если эту последнюю понимать как достигнутое и добытое. Он несравним и с той возможностью, которая есть у матери­ала. С другой стороны, человек-возможность мало при­нятое массой понятие. Масса конечно знает свои возмож­ности, каждый интимно допускает для себя право «по сво­ей глупой воле пожить», видит перспективу неповтори­мого «своего дела», каждый надеется вывернуться из смер­ти, каждый ждет нового (хотя далеко не каждый проду­мает до конца, что это «новое» он примет только от себя старого). Но люди старательно скрывают от себя и от дру­гих себя как возможность (как скрывают любовь), всячески выставляют себя как действительность. Скорее всего, они хотят так лучше сохранить и сберечь интимное. Они также стараются как можно больше обеспечить себя воз­можностями, которые дает материал: деньги, сырье, во­енные средства. Действительность как добытая данность и возможность как силы материала очень подозритель­ные вещи. Действительность тут служит по сути для того чтобы окоротить нас, быть для нас укором. Сложившаяся действительность показывает, что для наших подлинных возможностей уже места нет, они неуместны. Божествен­ная действительность (природа и искусство) открывает нам, что наша интимная возможность приобщает нас к бесконечно мощным, захватывающим божественным дей­ствиям. А созданная действительность показывает нам, что чтó бы мы ни собрались сделать просто по своей воле, как бы ни сообразили распорядиться сами, нас успели опередить или нас скоро оттолкнут и опередят. Обе действительности уничтожают нас, божественная как отдель­ных, человеческая как приобщенных: ты никогда не впи­сался полностью, тебя всегда потоптали, ты неизбежно отпал, отделен от общества. Человек мечется между сциллой и харибдой: божественное выводит его из отдельнос­ти во всеобщее, общество опять выгоняет в индивидуаль­ность. Если ущемленный обществом человек обращается к Богу, Бог формально как бы санкционирует его такую, ущербную принадлежность такому, топчущему обществу. Мы видим как этот механизм действует в церкви.

Что касается «возможностей», при помощи которых люди в обществе стремятся обеспечить себя от угрозы того, что их действительность будет отнята у них, они тоже очень подозрительны. Эти так называемые реальные воз­можности на самом деле божественная действительность (нефть в земле, картины на выставке, деньги как овеществленная свобода), объявляемая снова возможностью. Объявляющий отменяет свою принадлежность к боже­ственной действительности и тем самым уничтожает себя как подлинную возможность, оставляя себе только про­извол. Трудно поверить чтобы эксплуататор природы и человека знал себя как подлинную возможность, иначе он не делал бы другим чего не хочет себе. Поэтому источ­ник и исход человеческих «реальных (материальных) воз­можностей» разрушение.

16.4.1977

 

 

Что на самом деле было? Аверинцев говорил на од­ном выступлении в Университете, что ответ на этот воп­рос фатально неоднозначен. Нельзя сказать что просто по-разному расцвечивается одно и то же. Рассказываю­щий имеет право участвовать — а не просто быть наблю­дателем — в событиях, включает в них себя и тем распро­страняет на них свой замысел о происходящем. Если он не будет участвовать, станет механическим передатчиком, он будет считать что не достиг должной для человека дей­ственности, чего-то нужного не доделал. Рассказывая, человек именно больше всего честно стремится передать, как именно оно было на самом деле без всяких измене­ний или окрасок с его собственной стороны. Высшей дей­ственности, подлинности по сравнению с другими, кото­рые не столь точны, он хочет достичь именно за счет прав­ды. И именно в этой точности передачи, правдивости ис­точник расхождения. Чем вернее хочет быть человек со­бытию, самому себе, слушателям, тем дальше событие сдвигается от фотографии к толкованию! Человек лиша­ет себя права просто видеть его, обязывается видеть его верно.

Тем самым событие, его облик и смысл, вырывается из-под власти человека, потому что усилиями этого же человека приобретает свой «истинный» ход, и как чело­век может остановить то, о чем сам всего больше заботит­ся. Торжествует желательность отразить событие верно, ради этой желательности человек согласен слышать и видеть что угодно, даже крайне нежелательное. Типично описание ужасного, неправильного, торжествующего зла и соответствующее окрашивание событий в порядке вы­полнения долга сообщить правду.

История совершается в этой неприкосновенной для человека, потому что старательно обеспечиваемой им, сфере правды событий. Поэтому никакой договор об ис­тории невозможен: условленная история будет принята лишь условно, народ затаит в себе другой образ ее, пусть уже не просто невысказанный, но и совершенно неясный. Отсюда неприступность, неконтролируемость истории. Она рок, фатум, судьба: сказанное не так, как хочет человек, а как оно есть. Чем больше человек хочет уви­деть в истории истинного смысла, тем больше в ней рока.

17.4.1977

 

 

Страстная пятница. Грешная и злая, злая и грешная толпа перед казненным. Все-таки Христос выкупает не этого вот грешного человека, который наблюдает его, что­бы он и дальше грешил и наблюдал, а Человека в нем, идею человека, Адама, которая так затмилась из-за под­данства злу и греху. То есть он выкупает человека про­тив этого злого грешника, вопреки ему и в осуждение ему, даже в окончательное осуждение ему. Таким, каков я есть, я Богу не нужен.

8.4.1977

 

 

Пасха. Но ведь в ней не только светлая сторона. Пас­ха еще и еще раз оставляет позади осужденных, гоните­лей, лишая их радости навсегда. Кажется, русский 19 век мало понимал эту строгость Пасхи, слишком верил, что каждая Пасха еще и еще раз втягивает на просторные стогна спасения всю громадную, косную массу. От этого веселье Пасхи отяжелялось и озабочивалось, благодать растрачивалась на оправдывание неоправдываемых, лик Христа-Тигра тускнел, масса верующих приобретала сложные и отчуждающие, пугающие черты. Характерно, что возмездие пришло размахивая мечом безжалостного разделения, отсечения. Не все переваливают через вели­кий рубеж, смыкающий небо с адом, многие сгорают, не говоря уж о том что остаются в Египте. В Евангельском рассказе далеко не все ликуют после Воскресения. Во вся­ком случае было бы полезно смирение на Пасху, неверие в гарантированную радость.

10.4.1977

 

 

Читая «Федона». Нет, Платон не учил толпу и не хо­ронил ее мертвецов, как и Заратустра. Он и не сторонил­ся ее и не стеснялся, не хуже Суворова, ходить по телам. Мы как Иуда раздадим все масло бедным и не поклоним­ся Истине, если перетолкуем Платона в воспитательном, озирающемся, осторожном смысле. Тут издевательство и бегемотство, а не осторожность. Платон на горах и в священных рощах, он говорит только с живыми. Это печаль­но, но это факт. Город мертвых никто не посещает, горы трупов никто не хочет убирать, никогда их не уберет. Мертвым придется позаботиться об этом самим.

28.4.1977

 

 

Язык отрешения от мира, идей, смерти тела в запад­ной теологии неявно стоит под знаком нежелательности вхождения в мир, что составляло убеждение и всего Вос­тока. От понимания жизни как зла свободно иудейство, но его историчность пострадала в той мере, в какой хрис­тианство превратилось в вульгарный платонизм (он тоже считает высшим благом не рождаться снова). В свою очередь открытое понимание жизни как зла было связано с таким вхождением в жизнь мира, которое теперь утраче­но. Тяжелый труд, страшная игра страстей при «есте­ственной» жизни должны были выливаться в трагическую свободу. Христианское благодушие подарило множе­ству людей символическую царственность, более блажен­ную, потому что более мечтательную, чем жуткая цар­ственность древних (каков подлинный Платон). Вывет­рилось почти безвозвратно древнее понятие земной юдо­ли. Земля уже не считается местом наказания (другое дело что она в гораздо большей мере стала им, но человек начинает по-настоящему цепляться за жизнь когда нездо­ров). Соответственно бессмысленны разговоры об отре­чении от мира и необходимости умереть для него. Отсю­да смена языка философии, а еще раньше смена настрое­ния во всем философствовании христиан.

3.5.1977

 

 

Твердят как легкомысленный припев, что зло не име­ет онтологического статуса. Успокаиваются этим, а потом все-таки снисходительно сочувствуют эйфории святых учителей церкви и философов, которые якобы жили не в такое трагическое время как мы и потому могли пренеб­регать реальностью зла. Всё прямо наоборот: именно то, что зла нет среди сущего и сотворенного Богом, делает его жутким и зловещим. Ведь и Бога нет среди сущего и сотворенного, но это не делает Его менее действенным. Зло было бы дохлым волком, если бы оно обладало ре­альностью. Без реальности зло только и получает возмож­ность быть чудовищно энергичным. Именно тут смысл положения о несуществовании зла, и нам вдвойне далеко от головокружительной остроты этой истины, потому что мы не только не верим учителям церкви и философам, втайне все-таки представляя себе зло в виде чего-то реального, но и выворачиваем их наизнанку. Скажут, что все-таки Бог... все-таки большая разница, вне сущего может быть только Один. Но кто из нас действительно верит в этого Одного, который был бы действительно вне сущего? А что нечто есть вне сущего, это каждый ощуща­ет, судя хотя бы из представлений о загробной жизни. Эта область, вне сущего, для каждого так или иначе налицо и каждый ее разрисовывает по-разному, и кому удается нарисовать в не-сущем и держать там живое лицо под­линного Бога? Вот и говори после этого, что место вне сущего заселено только Богом. Зло не существует как кен­тавр не существует и в этом смысле похоже на Бога.

4.5.1977

 

 

Человек не может сам заснуть и не может сам уме­реть. Он не может сам захотеть и проснуться и не может сам захотеть родиться. Как не он сам себя создал, так он не может сам себя выключить.

Как человек не может по воле заснуть, по воле про­снуться, по воле родиться, по воле умереть (т.е. захотеть и выключить себя из жизни), так он не может по воле оправдаться, оправдание собственными делами такое же противоестественное, плохое дело как смерть от собствен­ной руки. Не мы взяли себе жизнь; а оправдание, осво­бождая от мук совести, та же жизнь. Оправдание впуска­ет в счастье, в существование.

Совершенно естественно, что оправдываются только предопределенные. Как одним людям предопределено родиться и не погибнуть, так некоторым людям предоп­ределено быть оправданными. Но и тут нет автоматизма: как для рождения нужно человеческое участие, так для оправдания нужна вера. Вера в то, что не мы сами оправ­дываемся, но можем быть оправданы. Вера как бы откры­тие дверей для божественного творчества и божественного мира, разрешение Богу действовать, иными словами, принятие Божьего интереса как своего, даже с риском того что Он будет действовать не в интересах верующего.

28.4.1977, 11.5.1977

 

 

Так привыкаешь сближать русское вера с латинским veritas, что иногда путаешься между ними: читаешь veritas (у Николая Кузанского), а понимаешь как то, чему можно и нужно доверять. Вера это выявление достовер­ного и доверие к нему. Или это благоговейная насторо­женность в заведомом присутствии того, что может и дол­жно быть увидено.

11.5.1977

 

 

Правда атеизма: Бога нигде нет. Кто не пережил это­го с последней сомнамбулической ясностью, тот едва ли может правильно верить. Дело в том, что в этом состоя­нии невозможно успокоиться, оно тревожно и невыноси­мо, в нем не остается и следа обманчивой сладостной до­верчивости. Это очевидно состояние ницшевского Заратустры. Строгие ученые возможно дисциплинируют свой ум в таком состоянии. Но закоснев оно портится, превра­щается в дурную резиньяцию: отказ не от самости, а от новых и неожиданных сторон самости (это парадокс: са­мость может развернуться лишь когда отказываешься от нее, бросаешься в воды, идешь в народ). Само по себе жесткое и тонкое, озаряющее знание, что Бога нет, это наверное неизбежный и необходимый порог, если не пе­реступить который, нам придется мыкать горе с зачум­ленным богом нашего собственного изготовления.

11.5.1977

 

 

Познание того, что слово не в нашей власти, на пер­вый взгляд осложняет отношение человека к нему. На самом деле пока мы контролировали бытие словом, мы были насмерть привязаны к нему, чувствовали себя магами, молчали или грешили (Флобер). Открытие, что сло­во не от нас и не к нам, а что мы его вестники, носители, делает отношение к нему легким и захватывающим. «Как дерево, растущее у потоков вод». Только такое понима­ние слова может дать нужную свободу в нем. Конфуций: «От языка требуется лишь, чтобы он нес смысл» (ХV, 40).

11.5.1977

 

 

Древние общества тонули в глухой смертельной враж­де: за оскорблением следовала месть. Не отомстишь — позор. Месть вела одних к мужественной или заслужен­ной смерти (потому что немужественная смерть заслуже­на), других к гордости торжества над уничтоженным вра­гом, к достоинству победителя, хозяина положения. Прав­да, победитель тоже рисковал погибнуть для поэзии, люб­ви, юности, теряя невинность. Но все равно участь не мстивших и опозоренных была хуже: они попадали в раб­ство. Как видим, вырваться из этого круга некуда: не ос­корбленным не проживешь, поэтому погибни, живи на костях врага или стань рабом. В наше время отношения между людьми не достигают уже такой знойной ясности. Человек много живет «внутренним», оно как подушка вбирает в себя резкость, которая в седой древности не замедлила бы проявиться в поведении. Появилась «сдер­жанность». Кровная месть перестала определять жизнь общества.

Так ли?

21.5.1977

 

 

«Как рыба, вырванная из своей стихии и брошенная на сушу, дрожит эта мысль: лишь бы вырваться из-под власти Мары». В глуши страны, осевшей в допотопных переживаниях, что могут сделать несколько связанных любовью к ней умов? Одни не слышат и не видят, другие продолжают кричать и глохнут от собственного крика. И после этого даже видящие и слышащие не знают, угод­ны ли они Всевышнему. Третьи предаются безудержным и мстительным фантазиям. Вечный, ничуть не полегчав­ший вопрос давит неподъемной глыбой: Что делать? И знает что делать, кажется, только этот вопрос: он дела­ет все шатким, двусмысленным или распутным.

1.6.1977

 

 

Судьбы, действуя в миллионах и миллиардах, слепы к отдельному человеку. Но человек не обязательно слеп к судьбам. Тогда он видит, что хотя, или потому что, каж­дый вполне замкнут в коросте страха и наслаждения, на­сыщается неведомой силой другой, неприступный для человека мир, который круто и жестко начинает вершить отмщение, владеть и править людьми. Этот грозный су­дия редко подолгу ждет, и он на самом деле совершенно недоступен звону злата. Мощные силы судьбы открыты в своей стихийной первозданности, они даруют свободу и присутствие богов. И через них открывается таинствен­ная связь не с отвратительной и скучной массой совре­менного одинокого человека, а с завораживающими и ту­манными зорями всечеловека. Если нам здесь закрыт за­падный путь бодрого братства творящих воль, то открыт восточный путь растворения в стихиях судьбы. Сладост­ное таяние и мление перед необозримой мощью неумоли­мой судьбы главное чувство, связывающее восточного человека с истоками бытия. Оно убивает волю и ум, но оно же единственное спасение, когда западный путь прой­ден до тупика. Запад не может существовать, не припа­дая к таинственным источникам Востока. Но и Восток истает и умолкнет без западной настойчивой воли.

21.6.1977

 

 

Ты на секунду или полсекунды заснул, и тебе показа­лось что приснившаяся безвыходная, срывающаяся беспомощность киногероя («II signore Robinson») это твоя реальность, а что ты сидишь и добиваешься строгости и яс­ности от своего текста, это тебе снится. «Укрой меня от врагов души моей, окружающих меня» (16, 9), «ибо вос­стали на меня свидетели лживые и дышат злобою» (26, 12). Ведь то, что мне приснилось раз, наяву действует все­гда, а то, что я различил во сне, наяву не видно.

И все же это правда, и то, что мне кажется усилием, на деле — перед Богом — несчастные копошения червя.

12.7.1977

 

 

Вечность явно присутствует в теперь («Исповедь» XI книга). Теперь это и есть вечность, в которой мы явствен­но живем, движемся и существуем. Но попробуем при­ступить к вечности, к Богу, попробуем внедриться в нее, вцепиться — и неприступный Бог отбрасывает нас вспять, мы самым жалким образом остаемся с прошедшим и с будущим, которых нет. Как бы мы ни пытались угнаться за вечностью, за бегущим теперь, вечность оказывается неизмеримо, несоизмеримо стремительнее нас. Она все­гда ускользнет, разочаровав современных ловцов за ско­ростями и реверсией времени. Единственное чего они добьются это изменения наших представлений все о той же вечно изливающейся вечности, кипящей (Флоренский) юности, играющем зоне.

12.7.1977 (Петра и Павла)

 

 

Всего больше людей манит в том, чему они подража­ют, неподражаемое: то, чего у человека как раз нет и не может быть. Влюбленный старик подражает тем кого любит. Охваченный любовью к людям идеолог и власти­тель хочет уподобить всех друг другу и себе. Получается противоположное тому, чего хотело подражание: вместо красоты уродство. Например мужчины очень вредят себе тем что подражают женщинам. Кроме того, такое подражание просто невозможно. Как ни странно, одно подра­жание недоступному Богу и живительно и возможно. Ведь в Нем для подражания открыта только неподражаемость. Когда от гиблого подражания людям и ложным богам спа­саются в Нем, Он позволяет каждому подражая оставать­ся самим собой — даже заставляет каждого быть самим собой, поскольку неподражаемым, неповторимым.

25.7.1977

 

 

Below, the boarhound and the boar

Pursue their pattern as before

But reconciled among the stars.

Когда грубость жизни разрушает в детстве нежную младенческую душу, она разрушает ее навсегда. Эти ран­ние уродства и травмы неизлечимы. Но их редко прини­мают с той же безусловностью, с какой принимают неза­бываемые райские видения детства. Этими видениями мы питаемся всю жизнь, бережем их как святыню, понимаем что их уже ничто не может заменить. Жуткий опыт дет­ства мы хотим наоборот замять. Но это невозможно. В самом деле, чем? И рай и ад мощнее серединки, кото­рою мы пробавляемся в ужасе перед крайностями. И то сказать, как не опасаться: в детстве нас ангел нес на кры­льях, а теперь смерть зияет отовсюду. И пугает нас тем, что рай в прошлом и ему не бывать, а ад жив и всегда готов раскрыть свою пасть.

4.8.1977

 

 

У Гвардини (в «Das Gebet des Herrn») можно найти мягкое объяснение одному загадочному и суровому слову святых отцов Церкви. Они в парадоксально заостренной, как часто у них, форме говорили, что под «ближним» вто­рой заповеди Христа надо понимать Бога: это Он друг, Он самый близкий к нам, как Он же и самый дальний. Такая прямолинейность вот уж действительно твердая пища, которая всех нас, теперешних, отпугивает и расхо­лаживает. Думают, что если ближний это опять же Бог, то для человека не остается уже никакого места, и отвер­гают это толкование как устаревшее или «монашеское». Это конечно неверно: человеку таким путем только и при­готовляется царственное место. Человек в представлении современной мифологии, т.е. отдельный, воплощенный, одетый демон, конечно не ближний, как он и не дальний, и конечно не Бог; он просто чужой. Но зыбкие образы переодетой мифологии это даже и не мягкая пища; это вообще не пища; может быть это просто отрава. Если взять реальность человека (между прочим реальность излюб­ленное слово Гвардини) и заметить, как часто она на са­мом деле жутко близка нам (например хотя бы тогда, ког­да мы переживаем в толпе свое интимное существо, если взять самый частый и самый неинтересный случай), то вторая заповедь приобретет неслыханный и дерзновен­ный смысл, о котором трудно и подумать, который нельзя высказать яснее чем в словах самой той заповеди. Нас приглашают увидеть любимого как раз в том, от чего мы с ужасом отшатывается как от темной, бездонной глуби­ны. В мягких выражениях Гвардини, мы любим Бога как творца, любящего Свое творение, и значит в Боге и через него любим творение.

6–9.8.1977

 

 

На воскресной проповеди о. А. говорил о том, как Гос­подь исцелил расслабленного. Человек не мог бы этого сделать. Как расслабленный, всякое слово только челове­ческое шатко, болезненно. Его может восставить и испра­вить только Бог. Поэтому человек говорит и пишет и не знает, как отзовется его слово. Только по его вере, стало быть не к неверующему и бредящему наобум, Господь может прийти и спасти то, что само от себя спастись никогда не спасется. Так что не только начала слова (аль­фу) дает Бог, но и последнее совершенство слова, выру­чая его, дает тоже только Он (омегу). Может быть, даже наобум сказанное слово Бог может спасти — случайно, просто так, по милости. Но взятое у Него как у альфы слово и не возвращенное Ему в сердечной простоте — вот уж никогда, не по злобе, а потому что оно само скрывает­ся от Бога; даже и не скрывается конечно, а просто сразу тем самым исчезает, гибнет.

9.8.1977

 

 

Самосознание может удушить. Если направляешь его на себя — все равно, варишься ли при этом в собственном соку или пишешь, общаешься — получающееся совершен­ствование грустно, давит. Это как если бы ворона полу­чила самосознание. Она может быть только стала бы много несчастнее. Не зря самосознание только у человека; он может его отдать Богу, который дает обещания счастья. Безумствующая ворона наверное уже не смогла бы безумствовать, если бы получила самосознание. Только чело­век может даже с самосознанием безумствовать и лико­вать от невыразимого. Совершенствование по Евангелию не доделки и подчистки, а возрастание, достижение пол­ноты. Совершенный значит просто взрослый. Обещано однако, что такому взрослому открывается Царство. (Здесь блаженство кропотливой работы.) Совершенный это способный безумствовать во всей полноте и открыто­сти.

Впрочем, я может быть оболгал ворону. Возможно она тоже способна безумствовать с самосознанием, только оно будет очень трагическое, трагичнее чем у человека.

22.8.1977

 

 

Знак естественного языка отличается от условного тем, что даже при волевом применении и установлении всегда строится в оглядке на то, что можно было бы назвать авторитетом языка. Искусственный язык по нашей дого­воренности возникает между мной и тобой, естественный язык предполагает в нашем диалоге нечто третье: язык отцов, язык Других, идеальный язык. Можно вставать к авторитету языка в разные отношения: рабски держать­ся литературной нормы, справляться со словарями перед употреблением каждого слова или наоборот создавать свою собственную норму, стиль. Все равно оценивать и просто даже понимать меня будут не по ценности и ста­рательности моего подхода к авторитету, а по своим соб­ственным представлениям о том же самом авторитете язы­ка: всякий считает, что может обратиться прямо к нему. «Человек, который пожелал бы создать неизменяющий­ся язык для будущих поколений, походил бы на курицу, высидевшую утиное яйцо: созданный им язык волей-не­волей был бы захвачен течением, увлекающим вообще все языки» (Соссюр).

4.9.1977

 

 

Невидимое не обязательно далекое светлое место идей. Оно отрицательно определяет наш малейший шаг. Мы своей жизнью, самим фактом своей жизни подвергаемся опасности оказаться за пределами жизни, по ту сторону видимого, в темноте. Гниение и тлен над нами нависают. В страхе мы всеми силами цепляемся за общее и бессмер­тное; нас никакими силами не оторвать от той крупицы Настоящей Жизни, к которой мы прилепились. Неточно называемое «наслаждением» вовсе не случайная прият­ность тела; никто не готов так страдать и даже умереть как страстный любитель женщин; завсегдатай рестора­нов, масляный толстяк лучше проголодает несколько дней чем прикоснуться к скудной пище, которую каждый день ест аскет. У старого сластолюбца аппетиты острее, хотя тело уже увяло. Люди, которые действительно ничего не знают кроме приятности тела, теряют в конце концов вообще вкус к удовольствиям. Страстно любить что-то, пусть пирожное или власть, не такая уж частая вещь, она дает­ся только почуявшим вечные сладости, потянувшимся за нездешними веяниями.

6.9.1977

 

 

К высоте и глубине Восток способен не меньше За­пада. К восторгам, упоениям, слиянию со стихиями мо­жет быть больше Запада. К поэзии (музыке), танцу, ре­лигиям. Величие Запада в работе совсем другого поряд­ка: в завершении, самоотчетности, самодержании. Поэто­му Запад с самого начала отмечен философией: зрелой волей к строительству самого себя. Мы видим как фило­софия может быть пуста: кружиться на месте. И видим как Восток может быть чудовищно бесплоден среди изо­билия. Соединить обе черты: возможно и получится рус­ское старчество? Дай-то Бог нашему теляти да волка съесть.

18.9.1977 (слушая парижское и лондонское радио)

 

 

Нет пророка в своем отечестве. Открываешься толь­ко когда обратишься к дальним. Ближние видят поверх­ностно, дальние вдруг видят всего человека насквозь. Среди близких человек живет фактом, словом, среди даль­них легендой, символом, мифом, но ведь и в себе самом он изо всех сил тоже хочет жить сказкой.

18.9.1977

 

 

Runciman о Византии: «Самым стабильным слоем была интеллигенция». У нее был опыт культивирования, как совершенствуют породы собак, и самовоспитания. Культура ушла в себя. Насколько прекраснее Запад, ко­торый почти ничего имперски не культивирует, но и в безбожии живет в божественном беспорядке. Среда напряженного воспитывания противопоказана истине. Ви­зантийские красоты тепличны. Только среди кажущего­ся западного развала, среди невнимательной, занятой сво­им толпы вырастает настоящее.

Среди свободы.

Мой отец краем застал веяние той свободы. Он изме­нил себе, но не свободе. Наша русская свобода погибла, но ведь была же, и на одном ее могучем вздохе взошла разнообразная культура начала этого века.

Когда Хайдеггер говорит о представлении и представ­ляющем отношении к миру, он печется о своем Западе и его заботах, его головокружительных крайностях, и его слова нам как-то невнятны. Мы все-таки остаемся немы­ми и глухими к нашей горькой беде: тонкой испорченно­сти всей нашей человеческой природы у самых корней, испорченности рабством. Из-за этого нас спасет не фило­софия, а религия. Если что-то спасет. Мы не можем «при­готовиться» к приходу богов, как это возможно для звон­кого и отчетливого Запада, потому что самих этих нас пока еще просто нет, есть «лютые змии», Zwerge, тролли и ангелы.

12.12.1977

 

 

Однажды я проснулся, как бы вынеся из сна только что сказанные кем-то слова: «Бог спасает тем, что дает стремиться к Нему». Р., оказалось, накануне вечером чи­тала что-то подобное у Василия Кривошеина. В самом деле, без Бога некуда было бы стремиться, человек увяз бы со своим мечтательным спасением там где он есть. За добродетелью и пороком он тоже должен следить каждую минуту. Его ничто не гарантирует, и если он не будет дер­жаться на ногах, то упадет. Интересно: Бёлль нам рас­сказывал, что берет черты своих героев у разных людей, у каждого понемногу, но ноги — всегда свои.

Милость и благодать не входят в грязных, грешных. Но «у кого есть, тому прибавится еще». Добродетельный человек может рассчитывать на милость и благодать. Некоторые люди думают, что милость, которая посыла­ется чистым — просто так посылается, от щедрости даю­щего — дается ему за чистоту. Понятный обман зрения. Если эти люди еще и гордые, они отказываются от мило­сти как от платы за труды: «Мы ничего не берем за нашу добродетель», думая что милость это плата за доброде­тель.

Достоевский писал, что обеспеченному в жизни чело­веку уже некуда применить себя кроме как на любовь к людям.

Декабрь 1977

 

 

Ты едешь зимним закатом на автобусе, закат прекра­сен, город жуткий, люди мрачны. Ты в печали и трево­ге, ты знаешь только эту красоту и близость смерти: ско­ро кончится мой отрезок времени и начнутся другие вре­мена, без меня. Но таково было положение человека все­гда. Откуда же в исторических, философских рассужде­ниях «картины мира», «идеологии», «господствующие представления эпохи»? Если бы тебя стали описывать как руководящегося такой-то моралью, таким-то протестом, ты был бы оскорблен. Рассуждать о классах, типах, об­разах поведения людей прошлого и т.д. — жуткая фан­тасмагория; трудно понять, откуда все это нездоровье и бессмысленное пристрастие. Я часто почему-то представ­ляю себе дворового крепостного; наверное в параллель к моему положению. Вот я подъезжаю к усадьбе, везу — что? — лес, статую из города, французские книги. Та же печаль и тревога. Соблазн встретиться в поле с кресть­янкой, пойти на игрища. Совершенно в стороне от меня анализ моего понимания рабства и господства; я не унижусь до того чтобы их понимать, мне достаточно что они отвратительны. Единственная связь, единственный смысл всей моей жизни в том, что я из нее сейчас сде­лаю, а я не захочу обманывать себя здесь, в этом важном вопросе, и понимаю отправные моменты ситуации: кра­сота, близкая смерть, бессилие, нищета. Если «интерпре­тируя» события, людей, прошлое мы не понимаем, что с людьми было всегда как со мной сейчас, все обесценива­ется. Здесь ключ к герменевтике, а не в легкой схеме ми­ровых событий.

13.12.1977

 

 

Безумные тоже хотят спасения. Хотя цели, которые они себе ставят, чудовищны и губительны, надо знать, что не конкретные эти цели их влекут сами по себе; они рвутся к ним так сказать от слепоты, потому что не ви­дят того, что им на деле нужно. Когда они дорываются до власти, все начинается еще хуже. Но власть им нужна все-таки прежде всего для того же, для чего всем все нуж­но: для спасения. Мы не учитываем духовности людей. У нас слепота наоборот: мы не видим в вещах их влеку­щей силы для людей, поспешили смотреть на них бесстра­стно, когда все на них смотрят страстно. Наша слепота. Особенно чего не учитываем, так это духовности русской власти, ее духовной эзотерики (впрочем на Западе так же рвутся к спасению и так же хватаются за ближайшие вещи). «Хотя сейчас недостатки, но мы идем в нужном направлении» — это конечно религиозное отречение от мира. Эти недостатки никогда не кончатся и, главное, никому не надо чтобы они кончались, наоборот без них бы пришлось принять мир, а этого как раз не хочется. В демоническом отречении от мира огромная духовность. Радость в том чтобы идти к идеалу и видеть, что он враз­рез с действительностью. Для действия должно быть поджигающее сознание нелепости или мира или своего иде­ала. Власть всего прочнее в разрухе и развале. Именно тогда обостряется смертельное наслаждение отвержения мира. Отвержение мира прекрасно, когда мы при Боге, творце бесчисленных миров; отвержение мира тогда та­кая же радость как его сотворение. Когда мы наоборот не при Боге, отвержение мира превращается в нигилизм. Хотят только лететь в духе. Черный огонь.

21.12.1977

 

 

Священник у Николы на Кузнецах говорил о том что много званых для пира. Самое простое — радость жизни. Только радость надо понимать не в смысле суеты, а в смысле покоя, довольства щедростью. Щедростью чьей? Не допытывайтесь. Зачем знать, почему нам хорошо? Это все равно что пытаться знать почему все так, а не иначе. Почему я это я. Ведь наше хорошо и есть мы сами, в нас нет никакой особой «личности» помимо этого хорошо. Надо избегать всех форм гложущего вопроса «почему мы таковы», беречь силы для другого, «для чего мы есть». Человек безумно много торгуется с Богом об условиях, на которых принимает от Него себя, до противной мелоч­ности доходит. К сожалению дело не только в том что че­ловек не знает о несметности божественного богатства и что оно всегда дается тому, кому есть для чего. Главная беда что брать-то мало кто хочет. Человек только наполо­вину сотворен, дело застопорилось: с появлением первых начатков свободы воли он заупрямился и дальше ни в какую. Мучительно застряв на пороге, он и обратно не может и вперед не хочет. Воля хочет воли («воля водит волю»), воля к воле ничего не хочет, разгоняет саму себя в пустом кружении. Тоска, свист, не то что радость, пос­леднее тепло уходит в прорву. Какое — тепло!

В храме Николы на Кузнецах слева под куполом Хри­стос говорит с народом. Дородные матроны, пышные дети, и может быть многие духовно слепы или еще как-нибудь порочны. Христос изможденный, горящий. Но он не выс­тупает моралистом, не ест их плоть. Он всех прощает — заранее. Он глубже вины. Он хочет согреть всех из глуби­ны, чтобы растаяла короста. Отвратительный, прекрас­ный для него как бы все равно, он впитывается в каждо­го. Почему христианство не этика.

25.12.1977

 

 

Человека не должно удивлять, если несколько дней кряду ему маячит безграничная щедрость вещей. Или должно удивлять: тем, что только несколько дней, а не все дни его жизни. Она присутствует всегда, но ее ощу­щение тревожно, душу разнимает. И вот человек устраи­вается в себе, чтобы и справедливо надеяться на ее не­сметность и черпать из нее — и не мучиться, не маяться как лунной ночью. Декарт, или вот — городские фонари чтобы не видеть звезд. Грабя, выдают за свое. Но раз гра­бят, значит видят, знают. Люди даже в гадости и злобе боги. Именно выражение скверности на лице. Оно тоже знак мучения (у животного не может быть злобы на лице). Яростные грабители тоже всеми силами срывают ведь не что иное как тот же поток даров. Конечно, в них он и гас­нет. Художник наоборот его выводит из невидности того, что всегда на виду.

29.12.1977

 

 

Немыслимая щедрость лежит на виду, но из-за того что она больше чем можно вынести — не по мере смерт­ного, умеренного смертью — мимо нее проходят. Как пи­шет Губин о Хайдеггере: «Сущностная полнота таких феноменов как природа, человек, история, язык не есть нечто такое, что нужно открывать за внешними явлениями, наоборот, эта сущностная полнота лежит на поверх­ности, в своей нескрытости, и тем не менее остается не­доступной для мерцающего представления». Вот почему описания отдельных восторгов и экстазов в литературе и в жизни так раздражают. Дело не только в том что бес­тактно представляют своими вещи, которые у всех на виду, грабят других, но и совершают ненавистное, всех обкрадывающее нечестие: лгут на систему вещей, что она только отчасти роскошна. Вроде бы показывают радость жизни, а на деле сводят ее к крохам, да и те прячут в карман. Так кто-нибудь стал бы рассказывать, как осве­жает купание на его участочке пляжа. Секрет искусства намек, оставление места для вещей, память о непомерно­сти их постоянного присутствия. Злостный обман о ху­дожнике «создателе своего мира»: как будто он прячется в скорлупку и там прядет что-то из собственных соков. Художник наоборот размыкает коросту обобщенного мира, дает угадать непомерность того, что есть. Первый шаг, настоящая сила всякого писательства в том чтобы не за­городить ненасильственной (и потому легко заглушаемой) силы близкого, невидимого. Этим предполагается обяза­тельное неуважение к разнообразным замкнутым мирам. Правда, это только первый шаг. Но без него, незаметно­го, немыслим другой, который у всех на виду. Это как семя и росток, корень и ветвь. Корни должны прорасти. Художник и мыслитель идут дальше благодарного предстояния, которое просто. Гораздо сложнее строить, выби­рать и приглашать нас в это спорное. Сложно строить и выбирать так, чтобы не затоптать того хрупкого, что в начале. Художник, мыслитель решаются шагнуть за порог, пока мы простаиваем на нем. Мы боимся действо­вать, сомневаемся. Но как бы не оказаться хуже даже тех, кто вот уж действительно «строит новый мир» для человека. Не придется ли тогда о нас сказать:

Fаmа di loro il mondo esser non lassa;

misericordia e giustizia li sdegna.

30.12.1977

 

 

Трудно найти основание для личности. Под руку все время подвертывается представление об индивиде. Но индивид тоже нуждается в основании. Надо обосновать зияющую в каждом индивиде бездну недоразумения, от­рывочности, односторонности, путаницы, ошибок, греха, порока, преступления, душегубства. Личность понимает­ся конечно не прямо как индивид, а очищенно, как устой­чивый островок среди болота. Но что толку, если она ди­стиллят индивида. Личность привлекается в зависимос­ти от индивида для облагорожения, для оправдания его скрытых блужданий, не правомерно обосновываясь, а недолжно, от будущего: индивид постоянно обещает что станет личностью. Личность идеал, в котором индивид нуждается для своих интересов. Интеллигенция очень любит представлять себя личностью и добивается своего: чем больше идеализируется личность в одном из ее ви­дов, рационалистическом, аскетическом, эстетическом, тем надежнее за ее прикрытием укрепляется своенрав­ная индивидуальность, от которой интеллигент тоже ни­когда не откажется. Личность сама по себе, без индивиду­альности? Не смей об этом и говорить, обличат даже с позиций христианства: личность должна быть воплоще­на. Как если бы личности было гарантировано воплоще­ние. Таким образом личность ставят на индивиде, а индивид на личности; индивид носит на себе как голый ко­роль божественный венчик, а личность как бы уже обес­печена индивидуальностью — «любовью Бога к нам» или «человеком как высшим звеном» или просто самолюбованием, в котором человек припишет себе мало что личность, гениальность и божественность.

На чем единственно могла бы стоять личность, так это на откровении, благодати, опыте истины, опыте «всеоб­щей тайны», если можно так выразиться. Но только (не хватает слов) не «стоять на» этом, а быть тем же что то, как бы уплотнившимся и определившимся светом. В загустевании невидимого и берется на себя ответственность, и возникает самоотчетность, и принимается риск, и ин­дивид оправдывается, не в активном смысле слова, как бы он себя оправдывает, а в пассивном, как бы его оправ­дывают, причем в буквальном, т.е. как бы очищается от вины. Индивид существует не сам по себе, а поскольку собравшееся лицо принимает ответственность за него, за свою индивидуальность (видность), иначе нет ни инди­вида, ни вообще ничего.

1.1.1978

 

 

Свобода очень тонкая вещь. Ее не может быть больше или меньше, ограничить ее значит уничтожить, остаток уже не может честно называться свободой, в лучшем слу­чае назовите его свободой выбора или некоторой свобо­дой выбора. Поэтому непонятно, как свобода может быть дана людьми; она может быть только от Бога, ее нельзя создать какими-нибудь учреждениями, ее можно только хранить. В этом смысле можно сказать что свобода всегда как бы уже есть, она более первична чем несвобода. По­этому Восток кажется более древним, Запад молодым.

Декабрь 1977

 

 

У Андрея Платонова хорошо течение настоящего ума под самоубийственностью тела и безумием рассудка.

20.1.1978

 

 

Нести полное блюдечко воды так, чтобы не расплес­кать. Одно дело если просто зальешь пол. А если у человека святая вода? У одного блюдечко, у другого целое море. Где-то его расплескали, трудно вообразить, что получи­лось. Может быть, задыхающимся в потопе нелепо ста­раться не разлить блюдечко. Но осторожность (εὐλάβεια) и терпение те нужны. Рассуждения не нужны не сами по себе, а потому что каждый из нас в тесноте (θλίψις) и тер­пение важнее рассуждений.

20.1.1978

 

 

Суть хайдеггеровских nicht... sondern и вообще суть хайдеггеровской мысли: вечное, истинное не где-то, куда нужно идти; в каждом нашем поступке, движении, поры­ве, мысли это истинное, вечное, непотаенное уже много раз сбылось, свилось многократным наложением в клу­бок как змея. Истинное это то, что всегда уже, заранее, тем самым. Аристотелевский неподвижный двигатель, неизменный изменитель. Успокоительным развертывани­ем клубка ложатся хайдеггеровские фразы. Беда не в том что нас опередили, нам ли тягаться с Богом, но в том что мы этого не замечаем, а заметив начинаем мстить, отри­цать то, что не мы сами положили.

13.3.1978

 

 

Христос предвидит свою судьбу, но не хочет ее пре­одолеть в каком-нибудь богоборчестве; имея свою волю, которая волит избежать чаши, Он вверяет себя Отцу. С кем должны быть мы, с этой волей Христа, т.е. со своей человеческой, раз она освящена и оправдана Христом, или с Ним самим, т.е. вверяя себя Отцу? Но если второе, то мы должны отказаться от этого мира уже без надежды на свое индивидуальное воскресение в теле, какую имел Христос, мы воскреснем только в воскресшем Христе.

Даже подумать об отрешении от мира трудно. Разве что в солнечный мартовский день, выходя к перекрестку лесной дороги с Внуковским шоссе. Зачумленный, загнанный вечным жутким скандалом человеческого понимания, ты без слабоумной надежды, что бунт уляжется, и без сле­пого невидения того, что он предвестник телесной смер­ти, потому что люди невольно выталкивают ближнего, чтобы иметь так называемую свободу, — без этих лазеек, говорю, соглашаешься не мстить за обиды и не увекове­чивать смертное тело. То есть ты не отказываешься от тела и мира, который видишь кругом, но в том и другом понимаешь себя странным. (Наоборот, когда поют «От­речемся от старого мира», то себя утверждают как веч­ное, а мир оставляют сиротой.) Как писал старый Юра Лощиц: «душа согласна, что телу умереть». И нечего сер­диться на восточное отречение («Как старые одежды...»). Что это за христиане, которые не хотят быть с Христом, а выбирают в Нем как раз то, от чего Он отказался.

24.3.1978

 

 

Восьмилетняя Р. написала стихотворение «Щенок».

 

Скулит под липою щенок.

Не жалко никому его.

Кому понравится щенок?

Ну никому не нужен он!

Да почему? Да потому,

Что он бездомный просто.

Прошла мимо бабушка:

«Фу! что за тварь!»

Щенок проскулил ей в ответ.

Прошел мимо дедушка

И говорит: «Кыш! кыш!»

Щенок молчит.

 

Я понимаю что значат эти стихи, но не могу ей по­мочь.

16.7.1978

 

 

...for man is a vain thing, and man without

God is a seed upon the wind: driven

this way and that, and finding no place

of lodgement and germination.

Разные вещи, которые нас теснят, невыносимы в мире, в котором мы уже умерли, тяжелы как могильная плита Мы можем только поскорее отдать свой труп на питание тому, кто хочет питаться и что в свою очередь будет пи­тать. Йорик. Если неискусны в мумификации. Но заметь­те, что даже мумифицированный не заботится о своем сохранении, и только мы, ежась и ужасаясь в своем гробу, оказываемся хлопотливее всех. Нет, отдать, отдать. Не глядеть назад.

И вся наша цивилизация тоже должна поскорее от­дать, отдать, и пусть мертвые хоронят своих мертвецов.

Не есть ли само христианство продукт нигилизма, спрашивает Хайдеггер. То же у Элиота в этом седьмом хоре.

18.7.1978

 

 

Видеть бездну неправды и неправедности как овечье стадо, пасти носителей порока и преступления, из кото­рых самый ближний и надежный трижды предатель. На­верное только так, далеко всех самому опередив, еще мож­но кого-то спасти. Но кто из людей сможет сам себя по­слать в землю, в навоз? Как раз этого боятся как огня (и за то сзади уже протянут фон, состоящий из одного всесжигающего огня). Грязь, огонь. Путь Лескова, сухая тро­пинка посреди, «Откровенные рассказы». Против этого принципа закон Солона о лишении имущества и изгна­нии неприсоединившихся ни к одной из двух партий внут­ренней войны. Наверное только увидевший коварство дьявола способен понять что была нужна именно такая бездна безумия.

30.7.1978

 

 

Сон: убить вышедшего на поверхность (лысый, Троц­кий), убить явно из страха. Это страшно, но, как говорил Егоров, убить человека это вещь еще не обязательно грех. Обязательно грех убить дух. Это таинственное убий­ство и продажа в рабство своего ближнего совершается в невидимых никому тайниках, там, где человек вдруг оказывается единственным хозяином. Из-за занавеса он уже выходит с разнообразной ложью (в этом свете про­думать: действительно жизнь есть театр, не есть ли этот театр только тени того невидимого, что совершается в предутренние моменты первых решений). Например Толстой, любя рассказ об Иосифе, сам продавал в слож­ное египетское рабство писательства, этой грандиозной каторги, своего собственного Иосифа (даже когда он кон­чил писать литературу, сама эта принудительность окон­чания была продолжением рабства; она была скорее за­маскированным признанием). Может быть настоящим ос­вобождением Толстого была бы, говорю тавтологию, воля всему.

В жаркий августовский день, когда солнце богатое, но не свирепое, кому-нибудь может прийти в голову, что дух тоже изобильный и играющий. Это открытие может ос­вободить человека от многолетнего рабства, но не с дет­ства начавшегося, потому что там всему дается одинако­вая воля, а с тех пор когда мы увлекаясь начали отмечать этот вот предмет привязанности и к нему привязывать всё, опуская всё рядом с ним. Или рабство началось с того момента, когда мы захотели подчинить себе всё, держа всё в своем кругозоре. Рабство выражалось для нас в на­вязчивой привычке возводить освобождающие духовные веяния к определенным местам и причинам. Казалось невозможным, чтобы возникающее во мне могло не зави­сеть от того, что я так вот повернулся, то сделал, услышал новое; всё привязывалось к определенным поворо­там дела. Казалось невероятным и соблазнительным, что дары даются ниоткуда и никуда. Как же не соблазнитель­но, ведь в человеческом мире как раз ничего не дается даром, даже сам от себя ждешь расплаты. Соблазнитель­но еще потому что никто не видит того, что я получаю — не безумие ли? — и я ничего никому не могу объяснить (если я могу что-то объяснить, то только в порядке про­должения необъяснимости, не объясняя, а делая то, что объяснить нельзя).

Если посмотреть на это рабство с другой стороны, оно заключалось в постоянном издевательском требовании копировать, воспроизводить, повторять то, что происхо­дило с нами. Для этой деятельности было даже придума­но гордое мотто: наш век понимает только то, что сам может создать. Казалось непрочным то, чему мы сами не научились. Так понятие ученичества переносилось на то, чему учиться грешно.

Ведь природа творит и воспроизводит сама себя; пу­таясь под ногами, мы способны были только мертвить подражанием.

Страшная жуть учений, которые область за областью вырывают из природного порядка, заставляют человека без надобности воспроизводить то, что уже произведено.

Когда от них ждут помощи, лукаво отходят в сторону. Лжепастыри. Гнать овец надо, но гнать чтобы только гнать... Мир затоплен блеющим стадом.

Мертвецы те, кто заглотал наживку (христианин улов­ленная на крючок рыба, Макарий Великий) и сорвался. Неумелые наживщики? Не рыбу же винить что она рвет­ся с крючка. И кругом спешат хлопотливые тюремщики, усовершенствователи цепей.

Пусть мертвые хоронят своих мертвецов. Где нет смысла, там нет смысла, и не свободному человеку при­ковывать себя к галерам. Но с мертвецами нельзя играть, они заслуживают высшего внимания. Смертельной серь­езности и безусловно ритуала. Великий мертвец государ­ство. Нас должно отличать от него то, что оно неустанно только и делает что хоронит своих мертвецов, а мы этого не должны. Оно устраивает гигантскую пустыню, кото­рая нуждается в заселении.

Впрочем, что мы знаем о государстве?

7.8.1978

 

 

Трудно понять, что Он дождит на праведных и непра­ведных, но может быть только отсюда можно любить вра­гов, за Бога в них. Он прощает просто за то что ты жи­вешь: за что Он создал (ни за что), за то и прощает. Но как же аскеты (переходя через ручей)? Но надо же перей­ти через ручей. И кроме того не аскет получает благодать за аскезу, а поскольку он получает свою благодать, он ас­кет. И вообще вся эта дикая путаница с оправданием со­здана крайней заинтересованностью человека в оправда­нии и его острым любопытством узнать возможные при­емы такого оправдания. Кажется всю постановку вопро­са можно перевернуть, если признать что оправдание так же непостижимо как сотворение жизни. Человек в своих делах должен прекратить «зарабатывание» благодати: благодать и его дела две разные плоскости. Во всяком случае надо избегать смешной позы, когда мы надстраи­ваем над собой Бога как крышу над головой. Достаточно спокойно и просто ждать, что спасение только от Бога, от Другого никого и ничего не бывает и моими трудами не достигается, а то я сам должен оказаться Богом. Всю нрав­ственность можно вывести многими способами из одного этого простого ожидания. Например: зная, что добро только отсюда, я соответственно не буду уж во всяком случае ни для чего идти против своей природы, а если для кого, то конечно без сотворения кумиров; но зная, для чего (для какого тихого веяния) открывается Он сам, зная, кем ус­троен мир, я буду и с вещами обращаться так, как обра­щаются со мной. То есть этика благодарности: добро за подарки.

9.8.1978

 

 

Соединить Запад и Восток: Восток, где мир держится в прозрачных лучах божественной воли, и Запад, где он держится разумным усилием человека. Одно без другого чудовищно.

Еще раз: никакое усилие и никакое действие не зас­лужит нам оправдания, а вот сознание, что и усилие и действие, вплоть до стремления к Нему, дает нам Он, — заслужит, или вернее поставит нас в готовность принять Его оправдание (которое бывает например, настаиваю, в туманный вечер, когда всё кажется застыло и утихло в теплых лучах Его воли). Некуда рваться и бежать, нечего завоевывать, мы ничего не можем взять, а только Он мо­жет дать. Где-то здесь надо искать неприобщаемость к Единству: в одном старом видении, как весь мир собира­ется в теплую цельность, т.е. для человека — только че­рез множества и никогда не прямо. Ты ведь тогда, в этом уверенном чувстве единства, которое никто не мог понять, а если понимали то боялись широкой возможности или эксплуатировать или попасть в эксплуатацию, не хотел «завораживать» народ, он уже был для тебя целым и пре­красным, без надобности «подвоспитать». Успокоение было не в том что я нашел к нему ключики и могу теперь подойти, а в том что мне хорошо и поэтому у меня есть что взять, во мне могут найти если захотят то, что и каж­дому хорошо.

14.8.1978

 

 

Единственно: ждать, и нет ни от кого надежды. Love, pietas. Даже то малое, что имеем, скрывается в неулови­мости — или прячется? — и человек отчаянно цепляется за память и клочки, нелепо и смешно. Но роскошный шлейф ускользает. Остается только память. Оказывает­ся, и памятью мы называли просто холодный сор вещей, когда она как раз наоборот в том чтобы не выносить этот сор из избы. Память остаток того, что восстановить нельзя, что после себя ничего не оставляет, в этом только смысле она подобие вечности, как говорит Лосев; она единствен­ный невозможный способ остаться с ней когда ее нет. И понятно почему при этом человек всегда всё «помнит» (как я однажды удивлялся, что Лосев все помнит): просто сор из избы не выносится.

Кем? Невесткой, недавно узнавшей своего жениха. Например в ветреный день в поле. Так, куда ни ткни то­поль, он все равно вырастет. Не надо даже и семени.

21.8.1978

 

 

В закрытой папке-деле хранятся все бумажки ранних лет, стихи, всё сладострастно написанное без цензуры (sin censura). Всё было отнято и навсегда отчуждено, я к это­му прикоснуться не могу даже после смерти. Но девушка-ангел соглашается переписать для меня оттуда стихи о З. и об инициации, хотя я сам смутно понимаю, что за этим стоит, а третью тему мне вообще никак не удается приду­мать. Называя темы, я их зашифровываю в официаль­ный язык: «справка о рождении ребенка», или тихонько Шепчу, Причем я уже начинаю сомневаться в достоин­стве тех старых стихов, и уже не ангел мне нужен для них, а они мне нужны для продолжения моих отношений с ангелом: хочу менее подлинным привлечь подлинное и Драгоценное. На оставленную некогда ненастоящую при­манку теперь ловится настоящая рыба; впрочем, если бы я не оставил в свое время залогов и заявок, то теперь не имел бы права на пользование сокровищем, ведь ангел и расположился-то ко мне не за то что я здесь и такой (ангела этим не пленишь), а за то что я там и тогда вписал свои слова в те книги, а сейчас и здесь всё пытаюсь вспом­нить; словом, ангел во мне любит мою памятливость и доверяет мне как своему, потому что знает что и он тоже будет для меня теперь незабвенным. Я в свою очередь в нем люблю способность меня принять за то самое, что в себе тоже ценю как самое глубокое. Но если мои сомне­ния в достоинстве тех стихов основательны и я не смогу себя узнать в своем зеркале, то ангел тоже запутается в этой разноголосице. Ведь например при несхожести со мной карточки на документе ангел не будет уверен так же, как в этом уверен я, что это мой документ. А если уж я и сам сомневаюсь что могу отождествить себя с теми заявленными мной стихами, то хоть я останусь совершен­но тем же самым, здесь и теперь, в полноте своих способ­ностей, однако то, что привлекало ко мне ангела, совер­шенно исчезнет, и ангел для меня тоже исчезнет, он ока­жется ложной вестью моего ложного образа. Некоторое сомнение в достоверности еще не извлеченного и не предъявленного портрета само по себе конечно и есте­ственно и не вредно и даже целительно; страшно будет в случае оправданности сомнений.

Может быть ангел и есть настоящий я и любит меня за свою верность себе. Я наконец нашел в нем себя тако­го, какого раньше не знал. Но если я до сих пор себя со­вершенно не знал, то в отношениях с ангелом меня будет мучить опасение, что он опять окажется одним из тех моих образов, которые как раз не давали мне узнать себя, при­чем и до самой смерти меня будет преследовать та же участь, вплоть до смерти. А если я угадывал и искал моего ангела и вот наконец нашел, то значит у меня уже рань­ше был — должен был быть — его точный образ. Новым тогда оказывается только удостоверение подлинности его ангельства. Оно подтверждается далекостью, нездешностью извещения. Благодаря этой далекости ничто из окру­жающего меня ничего в этой вести не может изменить, она интимно моя.

29–30.8.1978

 

 

Печка похожа на театр и по разнообразию впечатле­ний, и по исходящему от нее теплу, и тем что она особый мир, где человек по крайней мере глазами прячется от заботы и тревоги. Но искусство как спасительный уют­ный уголок получило прессу только может быть с немец­ких романтиков, классика понимала и понимает его как суровое умение. Теперь все стали эстетами и говорят об искусстве, не замечая даже этого вопиющего различия в понимании термина Если мы хотим связать оба смысла искусства, бегство в счастливый мир с одной стороны и строгое мастерство с другой, то должны будем как-то вы­вести одно из другого, и по-моему надо второй выводить из первого. Сначала память о рае дает силу искать и рис­ковать, находить его в любом деле, будь то хоть и при колке дров. Только влечению открывается софия, софия ведь и есть любовь, которая все устроила. Механическая память наоборот учит только подражать тому, как что было сделано, и сама по себе одна делает не художником, а ремесленником, который прикладывает средства к цели. Так что хоть романтическое искусство и соблазнительно, и подозрительно, оно не так далеко уводит от истины как голое ремесло, выродок дурно понятой τέχνη.

9.9.1978

 

 

Рассказывали о чуде: человек без головы ходит, что-то делает. Р. сказала: а что человек с головой движется и живет, разве это не чудо? Говорили о том, что на земле чудес нет, все совершается по законам природы. Р. уди­вилась: а что всё происходит по законам природы, разве не чудо?

1.11.1978

 

 

Философия: среди колышащегося мира, где даже звез­ды разлетаются во все стороны от какого-то взрыва, а потом проваливаются в черную дыру, все равно распоз­нать прочное, непоколебимую скалу. Христианство: даже зная что спасительное трансцендентно, запредельно, все равно твердо верить в чудесную возможность и моего спа­сения тоже. Опять же философия: встать на твердую по­чву, увидев, что видя прочное я его вижу сначала в себе. Опять же христианство: во всеуслышание заявить о тай­ной причастности каждого к спасению, чего одного толь­ко и не может сделать философия. И снова философия: спасти угрожающе измельчавшую при обнародовании тайну, вернуть ей невидимую интимную глубину. И пос­ледний раз христианство: хранить и среди холодеющего мира странные знаки всей тайны, на какую способна фи­лософия.

1.11.1978

 

 

Терпение идущего. После трудных и прекрасных ви­дов снова встречать еще больше трудностей и красот. И так без конца? Кет, конец будет: он в том, чтобы до конца не ослаблять усилия; вот конец, к которому мы толь­ко и можем прийти. Только тогда сепарируется трудное от прекрасного, и останется только не бояться трудностей, а в бесконечности прекрасного ничего дурного и кошмар­ного нет.

1.11.1978

 

 

The scalding heat of southern looks. The tepid white masses in the North sink into indifferent unconcern for nature, first, because it is not so fierce up there, and then, mostly, because they have prepared for themselves a system of dummy living conditions. Blind moles. That’s why it’s such an abomination for the southern folk to feed the beasts. Холодная мертвенная масса. Но может быть ты опять пристрастен, и в морозных восторгах тоже есть роскоше­ство природы. Ясно одно: если бы пала империя, русские оказались бы самыми жалкими и забитыми жителями это­го юга. Они вообще стали бы самыми презренными оби­тателями этого региона. Поэтому каждый гражданин у нас должен смотреть на любого чиновника с благоговени­ем, как на спасительную силу. Религиозное отношение к власти питается возложенными на нее сокровеннейши­ми, несбывшимися мечтами. Власть священна, потому что она мавзолей душ, вместилище глухонемых молитв. Власть выше благочестивого неба. Правда, Запад после Рима не хочет, а Восток не весь умеет влиять на своих живых через эти их сокровенные депозиты.

8.10.1978

 

 

Дореволюционный русский был в целом домашний, исключая может быть революционные элементы, жил убеждением, вовсе не обязательно осознанным, которое теперь кажется преодоленным и наивным: как бы мой духовный порыв ни противопоставил меня моему окру­жению, в конце концов я должен буду вернуться к этим же людям и найду себе признание у них. Так крестьянин идет в город, который и сложнее и заманчивее деревни, все-таки с видом вернуться; так герои Достоевского хо­тят признания от того самого мира, который они будто бы отвергают; так Чацкий всерьез, в полную меру стра­дает от людей, т.е. уважает их и вне их находит разве что вот уж действительно «уголок», какой-нибудь Кавказ. Этот секрет — понимание, что ты найдешь концы своих самых экстатических порывов среди людей вокруг тебя — объяснял большее чем теперь уважение к человеку, со­хранявшему тайну даже в своей пошлости. Сюда отно­сится почвенная любовь, которая была так безжалостно растоптана в миллионах эмигрантов; сюда безотчетная слитность жизни, о которой говорит Пастернак в «Докто­ре Живаго».

Революционный человек не имеет этого понятия воз­вращения к своим, он отталкивает от себя мир безответ­ственно, не готовя пути назад. Это у него называется ре­шительностью, волей и т.д. Понять так провалившегося человека невозможно: его недомыслие так же непости­жимо, как и последняя глубина мысли, в тьме так же ни­чего не увидишь, как в ослепительном свете. Но вот, так или иначе, в мир вторглось своим жутким весом что-то неземное, и он накренился. В открывшейся пропасти ни нам, да и никому жизни нет. Не дай бог простудиться на ее сквозняке.

8.12.1978

 

 

Сквозняк трансценденции задает тон в нашем веке, хотя кто-то может быть еще надеется что не выстужен им. Слишком многие ходят по миру бессознательными жрецами неведомых богов, которым они приносят все, и свою жизнь. Непонятно, как еще удерживается мир, по­всюду взрываемый, расшатываемый; здесь надо видеть поразительное участие Бога. Но нельзя сидеть сложа руки в надежде на него. Надо действовать, и ценя тво­рение, и отвечая на вызов пустоты. Есть ли спаситель­ная потусторонность, доступная нам? Например искусст­во. Или всякое другое дело, которое делается совестли­во. Христос видел одержимую толпу, шедшую на него, но не бежал, не разрывал невидимой ткани. Поэтому когда видишь, как на тебя криво идет пьяный, стой, пусть лучше на тебе споткнется эта зараза чем будет нести себя дальше.

8.12.1978

 

 

«Созерцательная» жизнь. Она самой действенной и была, потому что не когда-то иногда, а всегда идет борьба с увлекающим потоком. Воображают себе каких-то меч­тательных древних зрителей окружающего театра, т.е. рабство у безвредного тихого порока. Все было совсем по-другому! Они вставали рано, выстаивали все очереди, боролись со всеми потоками, даже теми, которые были явно сильнее. Зачем надо было тогда бороться? Да затем, чтобы не быть простой щепкой, а именно созерцателем, значит не частицей движущейся природы. Христос перед стадом свиней, когда они еще были в бесноватом, — вот что такое созерцатель.

Ноябрь 1978

 

 

У Платона почти не видно — или по крайней мере меньше чем у Аристотеля, у которого и бытие-тем-что-было, и эн-телехия, и субстантивация местоимений и наречий — словесных подчеркиваний, новых смыслов, оседания на слове. Разве что идея, да и то, не родной ли это род. У него упругая мысль, игривая, делающая скач­ки, перевертывающаяся через голову, ходящая на руках без всякого труда. Над всем этим ощущается синее высо­кое небо, далекая полнота, и пляска мысли только радос­тно подражает подаренной от полноты безграничной сво­боде. Речь не упускает эту полноту и умело прослеживает нити, дающие угадать целое. Некоторые зачины неуклю­жи и смешны как сам Сократ, но это смех тайного лико­вания, деревенская усмешка провожатого, который ведет опасливого путника по кривой сомнительной тропке, и вдруг через всего несколько шагов великолепный простор, открылось широкое море и бухта с кораблями у причала.

[≈ конец 1978]

 

 

Странное и страшное. Иран. Механизм западного че­ловека внезапно разгадан. Он спит ночью, чтобы действо­вать днем. Он выбирает и направленно добивается свое­го. Его цивилизация прошла. Когда он будет просыпать­ся, его увидят и определят. Он не успеет выйти на улицу. Конечно, если бы успел, ничего бы не случилось. Его по­губило то, что он должен был все-таки когда-то лечь спать. Он за это время не мог быть в безопасности.

Февраль 1979. Сдвинулись миры. Можно, даже отвер­нувшись глазами, видеть как с Ираном у нас, русских, ушла почва из-под ног. Бахтияр-Керенский, взятие Зим­него дворца еще игрушки по сравнению с потерей той частички азиатчины, на которой стояло русское устрой­ство. Новый вечный и неукоснительный голос китайской государственности, который мы некогда узурпировали и теперь должны были — или будем, что одно и то же — отдать.

13.2.1979, 28.2.1979

 

 

Жизнь выделывается из подручного материала, в том числе из снов и химер, образующих суть нашей повсед­невности и на самом деле более неукоснительных чем видимое и слышимое. То есть отдельные клочки тумана легко развеиваются, конечно, но плавание в постоянном мареве остается. И если мы хотим не пойти ко дну, а плыть, держаться нам придется на этой воде, какой бы зыбкой и ненадежной она нам ни казалась. Волны все равно нас захлестнут неожиданно и раньше чем мы успе­ем опомниться. Что едва мерещится, и только нам, то уже накатилось; твои опасения считай что уже сбылись; догадка, ее не надо проверять, раз она появилась, она уже верна; тем более предчувствия о другой душе: за ними всегда стоит правда.

11.3.1979

 

 

В России распространено поверье, что если вдумаешь­ся в свою жизнь, то увидишь что ты уже мертв. Так Святогор ушел в землю с кровавыми слезами, когда захотел ее поднять (земля — тело и ты сам, поднять — осмыс­лить). В «Откровенных рассказах» разбойник боится, что если он станет молиться, Бог его исковеркает. Б. читал мне свои стихи, где большая доля людей относилась к за­живо давно уже умершим. «Мертвые души», «Мертвый дом», игра со смертью у поэтов, «Как тяжко мертвецу сре­ди людей...», русская рулетка, «родится племя, которому не жалко умирать», разыгрывание жизни в карты, всё легкое умирание, о котором говорил К., сам всегда гото­вый умереть, — за всем этим стоит шаткое сознание, что ты не имеешь особенного права жить, если уж на то по­шло, — если дошло до того чтобы все взвесить и спросить прямо тебя о весомости твоей жизни. От этого нет чув­ства личного достоинства, чувства собственности, от это­го же готовность посвящать себя глобальным целям, то­нуть в веяниях. Но и в общегосударственном сознании сохраняется какая-то смертельность.

12.3.1979

 

 

Немцы пишут от благодатного и благодарного созна­ния, русские мыслители в основном от покаянного и ис­поведального. Это явление позднее для нас, послепушкинское. Пушкин, говорят, сохранил и русскость и европейство. — Немцы и русские, вечное непонимание род­ных, вечный соблазн кровосмешения. Только выведя свою линию в ясном знании тождества и неслиянности можно и существовать самостоятельно, и просто суще­ствовать.

12.3.1979

 

 

Огонь в алебастровых сосудах, причудливые метания пламени и постоянные очертания несгораемых стенок. Секрет отражения в стекле машины: Солнце, горящий шар, и неизвестно что, a whiff в стекле, а все равно свежее и то же самое. Во всяком случае такое же тревож­ное, может быть даже больше. Но мгновенно исчезает, если нет того, настоящего. Вы идете и время от времени видите знаки и слышите голоса.

И еще другой ряд того же отражения в стекле. Быть «на природе» питательно и хорошо, но ты сам не скрыва­ешься в молчании природы, а наоборот оказываешься посторонним и лишним в ней. По сути дела ты просто прячешь в ней голову как лебедь под крыло, оставаясь и смешным и неэффективным. Ты полон добрых мыслей и остро все чувствуешь, зелень леса, живность, но это бла­гополучие обманчиво. Если ты вместо этого втянулся в дело, отдался ему, то можешь сказать прощай солнцу, природе, но тогда его отражения заговорят и воссоздас­тся всё. Кто-нибудь скажет, что такое отражение холодно и эфемерно. Тот секрет, что все-таки не холодно и не эфе­мерно, знает только проснувшийся к событию восстанов­ления, внимательный к отражению солнца в стекле. Ска­жут еще, что эти наблюдения тривиальны: человек вооб­ще живет только в слове, язык дом его бытия (Филон Александрийский). Но не тривиально само по себе вселе­ние в дом. Именно слова включают действительную вклю­ченность в солнце, природу. Здесь мистика.

21.3.1979

 

 

Приобщение повторяется, но не для предателя, не для восстановления и заплатывания того, что потеряно в про­межутках. После посещения должна сохраняться память о нем, не механическая о словах и событиях, а постоян­ное присутствие постоянного в мысли. Надо не то что постоянно приковаться к какому-то предмету — он ведь тоже может изменить, «не сотвори себе кумира», — а замечать наше падение и одновременно спасительную вы­соту как постоянное и несомненное присутствие. Не вы­сокую вещь и низкую вещь, а высоту и низость в том смыс­ле, что они обе есть. Задача не удержаться от падения — это не в силах человека, — а удержаться в этом «есть» падения и высоты. Значит, рядом с падением и высотой есть бытие, в котором они могут случиться, и небытие, в котором их уже не будет. Человек не гарантирован быти­ем от небытия. В том чтобы не быть для него нет ничего позорного. А в том чтобы быть для него таятся западни и опасности позора. Поэтому говорят, что лучше было бы никогда не рождаться. Выступить в бытие мало того что проблематично, потому что это может и не удаться, а если удается, не гарантирует от позора, наоборот, если этого нет, люди не могут осудить: на нет и суда нет. В лучшем случае будет некое мистическое недоумение по поводу мертвых душ: люди рожаются, рожаются, а все равно нет никого. Сам человек не может извлечь себя из небытия, как сам не может родиться. Мы видим например, как не­которые вдруг начинают усиленно размахивать руками и что-то говорить в надежде чем-то стать, но это дутое и быстро опадает. Хотя в человеке потенции ко всему явно есть, не как в данном, а как в человечности. Наверное, они могут осуществиться только под эгидой Бога, только Он может вывести ничто в бытие. То есть и здесь, уже в самых глубинах, опять Бог, как и при первом приступе (в заботе о том чтобы не упасть). Разница только та, что там Бог очевиден, близость к Нему и далекость как бы осяза­емы для всех, а здесь только сам человек знает про себя, последовал он за выводящим в бытие Богом или опять отпал. Уж за это его судить никто и не будет и не может, в такие его тайники никто заглянуть не способен. Отсюда падение настоящее, не вниз, а дважды в небытие: не в то нейтральное, из которого первоначально состоит человек, а в скверное, безымянное. Это падение плохо тем, что его в принципе не может быть, ведь человек по своей приро­де и в своем естественном младенческом состоянии по­слушно идет за Богом.

31.3.1979

 

 

Спаситель везде; и впереди нас и сзади, и он не толь­ко нас никогда не оставляет, а наоборот, чем мы больше грешим, тем ближе подступает к нам для предостереже­ния (из этого вывели закон для слепых и бесчувственных, не согрешишь не покаешься, не покаешься не спасешь­ся). Но мы можем потеряться, как бы провалиться в сон и смерть. Нужна зацепка в вещах, ведь Он выводит нас к бытию с помощью сущего. Мы сильно трансцендентные, поэтому в обстоятельствах нашей жизни нам прежде все­го и яснее всего будет видеться случайность, и мы будем ею пренебрегать. А ведь именно эти самые или подобные «случайные» обстоятельства уже сделали то, что мы — не ничто. Кроме их тела в них перед нами всегда стоит и еще что-то. (По-старому, значит, в них есть еще и бытие; тут и надо видеть их главную символическую сторону.) Не сами по себе и не в том, что они «символизируют», вещи не случайны, а в том, что они есть вместо того что­бы им не быть. Отбрасывая вещи, нечаянно можно от­клонить вообще всё. Поступая так, мы сообщаем кому-то, что не вышли из небытия и что ни мы сами ни кто другой нас оттуда извлечь не может.

4.4.1979, [конец 1970-х]

 

 

Любые положения, которые мы принимаем в потоке вещей, в следующую же минуту оказываются изменены; они невозможны, как для тонущего статуарная поза. И вместе с тем каждый же миг нас подстерегает и зама­нивает покой — уже покой смерти. Он благообразен и обещает мне ровное, ожидаемое отношение людей. «Ты не сделал... ты виноват... ты ошибся...» Делай что-нибудь, не делай, результат будет тот же. Ты суммируешь все твои мыслимые ситуации в мире и получаешь одно: мир тебя вытесняет, ты умираешь.

16–20.4.1979

 

 

Наши страдания от раскола и от того, что мы его не в силах преодолеть: страдая от него, мы не можем объя­вить его не нашим, чуждым нам. Такое отчуждение от раскола на опыте покапчивает с нами как свободными. Другой дороги к свободе нет, потому что не взвалив на себя и раскол — не ради раскола, а как часть всего суще­го — человек не сохранит своего призвания. Так обстоит дело с выбором: стоит выбрать отказ от разрыва, и ты впредь лишаешься выбора, всякий твой выбор отныне продиктован необходимостью избегать многих, потом всех вещей, потому что разрыв проходит через все.

24.4.1979

 

 

«Ничье» слово можно понять по-разному. Слову все­гда задает тон музыка, настроение. В этом смысле стиль это человек: за текстом стоит стихия лица, духа. Автори­тет выступает в языке дважды: во-первых как авторитет языка, во-вторых как авторитет писателя. Между обоими есть сродство и взаимодействие. Авторитет писателя мо­жет черпать из авторитета языка и наоборот. Во всяком случае глубина и доходчивость прямо зависят от слияния писателя с языком.

Концы в воду — вот главный секрет всякого писания. Душа распускается словом, сама едва понимая, как это получается, тем более не умея передать приема другим. В лучшем случае — внушить, заразить.

Лунатики под лунным светом ходят по краю пропас­ти и их нельзя будить, иначе они упадут. Луна их и соблазняет и успокаивает. Она же дает им вкрадчивую плав­ность движений. Гоголь.

25.4.1979, 14.5.1979 (Vollmond,

1-й после пасхи)

 

 

На Троицу демонстративно с тремя веточками бере­зы по охладевшим деревням, где в который раз красят-зализывают фасады, с мрачным счастьем возятся у ма­шин, отчаянно топчут ко всему привыкшими ногами па­мять о празднике. Говорить «не согрешишь не покаешь­ся, не покаешься не спасешься» и на этом основании снис­ходительно смотреть на грех — тут, может быть, корень зла. За всем таким поведением стоит непонимание уже проникшего в нас греха прародителей. Вот естественный, так сказать, грех, в котором и каяться, а какой смысл ка­яться в том, что сначала сам себе разрешил? Согрешив еще раз на том же месте, народ или человек показывает уже не грешность, а недоброкачественность природы. Если Россия отстроит церкви, а потом снова расхолодеет к ним, это будет уже смерть.

10.6.1979

 

 

Вопрос о разделении между истиной и ересью в наше время расколов. Зло не в ложных верах, а в ложном чело­веке. Мы должны помнить что наша основа символичес­кая. Не дела символичны, не наше тело, общество, Цер­ковь, вера, Бог, а я, который, как ни странно, распоряжа­юсь своим телом и своими действиями. Я могу вносить изменения в самые жизненные, самые укорененные свои взгляды, доводить себя до душевной болезни, тело до ги­бели, судить и рядить, но ведь сам этот я пустая тень, ничтожество, вот уж действительно только символ боже­ственного Я. Которое и Мы и Оно.

Я всем распоряжаюсь, а ведь я же и совершенно пуст сам по себе. Я единственное из созданий, в котором про­тивовес всему сочетается с полным отсутствием собственного веса. Я только возможность, и которая сама себя не может превратить в действительность, а единственно что способна делать — это тянуться к Тому, Кто может. Жи­вем Его веяниями. Он приходит и оправдывает наши дела, иначе они или не наши — «гуны вращаются в гунах» — или так же пусты как мы сами. Так и ходим по краю: от­даться неведомо кому обидно, быть самими собой не мо­жем своими силами.

Поэтому наши дела только символ. Не причастие сим­волично, а причащающийся.

12.6.1979 (с А.В.А.)

 

 

Интеллигенты любят заниматься сеансами бессмыс­ленного говорения, большей частью о судьбах России. По обобщению и нигилистическому сгруживанию многих вещей в кучи эти речи аналог матерщины, столь же гло­бального и бессмысленного занятия толпы. Зашифрован­ное похеривание всего, в отличие от откровенного. Unheil. Мрак. Жуть.

Июнь 1979

 

 

Казнимый сам идет обычно к палачу. Влечет и любо­пытство, и блеск топора, и новизна ощущений.

Июнь 1979

 

 

Ты ищешь Имя, и чтобы не смешать с грязью, выно­сишь его за черту (которую сам провел) в высокое, бого­словское Но все зависит не от твоего выбора лексики, а от принятого вокруг тебя и тобою соблюдения черты. Ты можешь хоть и ничего не делать и никакой лексикой не пользоваться, лишь бы черта соблюдалась. Наоборот, ког­да черта (граница) разрушается, оказывается, что ты же всё и выдал. Высокое подрывается нигилизмом. А как многое туда было вынесено. И вот теперь мы ни с чем.

Отсюда по существу идет наше здравое недоверие к «познанию Бога». А зачем, говорим мы. Не достаточно ли жить с Богом. Дело в том что само слово познание изменилось. Scire значило замечать, не упускать из виду, сде­лать частицей сознания, держать в поле зрения, т.е. жить с Богом рядом. То, что мы называем схоластической нау­кой, было искусством (artes) введения Бога в повседнев­ный человеческий опыт.

Теперь человеческое дело — готовить условия, при которых можно видеть Бога. Не надо далеко ходить: пря­мо перед тобой движение, жизнь, духовные веяния, они настоящие, их можно видеть, осязать, они правда, о кото­рой, из которой и для которой. Скажем луна. И луна, и твои летучие мысли, кроме того, соединяют тебя со всеми временами и местами, потому что и там была луна и ше­лест мыслей, только твое разнообразие еще представь умноженным.

Свое, личное: изобретение, фантазия. Чужое: мораль, закон. Божье: спасение от морали и фантазии в соединя­ющей их ткани.

28.4.1979, июнь–август 1979

 

 

Мы невольно ожидаем от философского положения, что наконец остановимся на нем как на открытии, разре­шении наших волнений. А философу то его положение нужно наоборот чтобы выйти из каменного состояния, тро­нуть мир с места, но только как бы в обратную сторону, к его простому началу, и без сильных средств, гомеопати­чески.

 Июнь–август 1979

 

 

Проведенная мною на бумаге черта в отличие от меня, который скоро умру, останется навеки. Но вот беда: я, который умру, единственный и характерный, а черта нет: она ничуть не единственна, наоборот, рядом с ней милли­оны других.

28.8.1979

 

 

Ты ничего не видишь, когда стараешься разглядеть: твое старание во-первых выдает твое невидение, а потом становится попыткой его замаскировать. Поэтому беспо­лезно стараться увидеть. Достаточно просто видеть.

Дети: fresh start (Берестов). Они ближе к истокам, но как раз меньше всех способны смотреть на них. Кажется, человек только отшатнувшись от увиденной смерти на­чинает смотреть назад. В этом есть малодушие и паде­ние. А в том, чтобы смотреть только в смерть, наглость и фатализм.

3.11.1978

 

 

Над нами взяли верх те, кто пошел напролом, не по­боявшись смерти. В нашей податливости есть мазохизм, а в их напоре садизм. С другой стороны, они поступили мазохистски, навешивая на себя садистскую в конечном счете толпу. Тут порочный круг и на этом пути ничего не объяснишь. Бывают и бескровные несамоубийственные власти. Всегда остается: дутое самозванство власти, за­мещение ею интимного авторитета, невидимая как в ку­кольном театре связь между властью и теми божками, которых каждый для себя пригревает.

3.11.1978

 

 

Страсть страсти познавательная: разузнать, обязатель­но допытаться, что стоит за этим клубком, за этой сшиб­кой чувств. За ней стоит всегда только обращение к на­шему духу и разуму: распутай и примири «жестокую к себе природу» (Р.), но нам кажется что там внутри сек­рет. Лучше для чистоты заранее считать, что в самих по себе вещах ничего особенного нет.

3.11.1978

 

 

Я бы назвал так называемую память совсем другим словом, это просто сор, оставленный вещами, вмятины, ссадины и обертки от них. Просто оборотный мир. Есть другая память, о которой мы мало что знаем. «Между по­мнить и вспомнить...»

Сентябрь 1978

 

 

Брак не выбор. Как выбор он был бы под постоянной угрозой пересмотра. Если он выбор, то такого рода, ка­кой делает человек идя в монастырь: выбор, раз и навсег­да исключающий все не выбранное. Брак с монашеством имеет гораздо больше общего чем с вольной связью; я хочу сказать, что от холостого одиночества до брака расстоя­ние больше чем от брака до монашества.

9.8.1975

 

 

Вампилов. Первая искорка света всегда трагичнее: она сразу обнаруживает гору темной массы, как в пещере, и все отшатываются: не надо! пусть жизнь продолжается, т.е. по сути дела: дайте еще немного поспать. Когда ис­кусство снова превратится в сладкий вещий сон, его про­стят. Лишь бы поддерживался этот институт: спящее че­ловечество. Кто же тогда и как проснется? Все-таки нельзя будить криком и расталкиванием, получим кислоту и го­речь, в конечном счете новый сон, но теперь уже во всю трудящегося, путешествующего человечества. Лучше так: тихий голос, неведомо чей, начисто забываемый при про­буждении: Девадатта, вставай.

[ конец 1978]

 

 

Систола и диастола. Смерть человека, смерть цивили­зации, смерть Земли, смерть вселенной; до этого — рож­дение человека, рождение цивилизации, рождение Зем­ли, рождение вселенной; все проходит через семя, «почти ничто», и растет до тела, и во всем постоянно творит Бог.

 [?]

 

 

Сон и смерть совсем рядом, в них тянет. И фоном, де­корацией, а не сценой и средой они становятся только в меру отталкивания от них.

26.11.1982

 

 

Брошеный и никому не нужный («сидит под лавкою щенок»). Нищие. Перманентное состояние последнего кеносиса. Собраться? Но их никто никогда не соберет, а кроме того, тогда они станут толпой нищих, что может быть хуже. Действовать? Смешно. Думать? Глупо. По­мнить? Может быть, немного. В России (в мире) никто не думает, не мыслит и даже не помнит ничего. Нищий бредет. Холодный стынет. Пушкин нищий и неприкаян­ный. Есенин, Блок, Ахматова, Цветаева, Саша Соколов. Кем дано слово нищему? А ведь оно ему дано, как-то чу­дом, и эта чудесность слова из ничего — оправдание ни­щему.

15.12.1982

 

 

Надо еще считаться и с тем что народ отвык от ини­циативы. Занемели многие мышцы, согнулась спина, рас­прямить еще можно ли. Свободолюбие молодых, особен­но «творцов», это отталкивание, отвержение, за которым стоит та же закоснелость в квадрате: дайте мне условия, устройтесь так правильно, чтобы на меня, в мой уголок текли теплые волны общественной ласки и народных запросов к моей уникальной способности, я тогда расцвету. Если смотреть реалистически, со стороны, то переме­ны многие возможны, но не смена сумерек гавайским све­том. Зато, правда, и то единственное, что есть — лите­ратура — коренится тем более прочно. Береги то что есть.

8.11.1983

 

 

Ночью тоже воспоминания, только в них не удается отличить действительно бывшее от фантастического. Думаю, это из-за пристрастия к фантастическому, кото­рое увлекает даже когда оно страшно. Ночь как бы дает не право увлекаться. Днем я подчиняю свои действия, слова и мысли единой стратегии, которая неким образом приемлема и для меня и для всех. В самом деле, моя стратегия в общем и целом согласна с позитивной, строитель­ной стратегией государства. Получается так, что я и мно­гие люди одинаково знаем, что такое хорошо, правильно, и действуем соответственно.

Когда во сне, или на кромке вдруг надвинувшегося сна, или наяву в плохой компании вдруг проступает на­ружу воля, не признающая ничего из этого упорядочива­ющего, благообразного и благообразящего кодекса, начи­нается кошмар. Пираты бродят по пространству социума и моего сознания, от слова πῦρ, от их зверского обраще­ния с людьми. Абсолютно жестокая и абсолютно злая воля. Она страшна своей неостановимостью. Перед ней чувству­ешь только цепенящий, обреченный ужас.

Перед лицом этого ужаса мои пути расходятся со стра­тегией общества. Оно ведет себя так, как если бы такой абсолютно злой воли могло не быть. На деле оно как бы постоянно растит для нее большие овечьи стада, тайно подпитывает зло. Меня поэтому интересует не столько положительное строительство, сколько реальность этого зла. Я конечно тоже отворачиваю от него глаза чтобы не зачароваться им, как некогда З., и внешне веду себя как вся общественная масса, но в душе думаю о тех, кто при­нимает его вызов. Оно своей свирепой жестокостью меня и леденит и подстегивает. Есть простаки, которые ни с того ни с сего выходят против многоглавого змия. Но не без волшебных средств. Где эти волшебные средства?

Говорят, что Бог всемогущ. Я ни по чему другому не могу видеть так хорошо это всемогущество, как по его силе и способности сдерживать сатану. Наверное Гоголь в свои последние дни вел от Бога войну с «сатаной таин­ственным». (Только после всех этих мыслей человек про­сыпается окончательно, до них он еще наполовину или совсем спит.)

Ночью зло не так страшно. Я тогда по существу не­смотря на сон знаю что смогу проснуться. Поэтому я не прочь во сне подглядеть на зло.

19.12.1983

 

 

Интересно: поэзия зажигает, философия отрезвляет, но дело делается одно, очищения. А храмовое действо? Поют, задумываются, исповедуются, каются, молят, дают обеты; едят, пьют; крещаются, венчаются, отпеваются; трудятся, отдыхают душой. Да это вся жизнь, собранная в своей сути или в знаке. По крайней мере в православии так. Православие до сих пор еще никак не отважилось выпустить из-под своего крыла ни одной жизненной или социальной функции, просит их развиваться под стена­ми храма.

21.12.1983

 

 

Занимаясь философией, многие ищут чудес, силы, тайн. Трудно вообразить худшее злоупотребление. В ней, как раз наоборот, трезвость, смирение, опрощение, сня­тие с себя всевозможных прикрепленных жестяных крыл.

21.12.1983

 

 

Душа не хочет добра вот этим людям, она хочет сво­боды, простора, увлечения, силы. Или вернее душа не верит что эти люди не спят, она хочет чтобы они просну­лись и с ними можно было бы вести странные, длинные речи. — Похоже, что все именно так, и тем не менее так нельзя. Когда еще будет угрюмый простор, а уже сейчас надо и быть там, и стучаться, стучаться сюда. Душа с людьми теми, и тем самым — с этими, ведь они, такие, и есть те. Аня Журавлева.

21.12.1983

 

 

A streak of madness in mankind. Of what particular kind m Russians? It certainly is there, hard to define, easy to see. В общении с иноплеменными, с иноверцами человек распоясывается, он колонизатор. В России цивилизация была колонизация. На месте якобы ничего нет, все вво­зить, насаждать. Это от Стефана Пермского до... Мы тут, покоренные народы, были вынуждены или погибнуть — или принять их язык и закон («веру»), внешне забыв свое. Поэтому мы не смеем помнить о свободе, которою воз­можно пользовались до русских. Теперь у нас с ними об­щая судьба. Поскольку с ними смешались мы, потеряв­шие национальное лицо, они тоже перестали быть соб­ственно нацией и стали организацией. Таково наше по­ложение. Хотим мы этого или не хотим, для нас осталась возможна только идентификация всечеловека, европей­ца. Еще слава Богу что мы хоть так пристроены. Начина­ем строительство жизни с самого искусственного что мож­но придумать: с выбора своего поведения, нравственнос­ти, потом цели и т.д. То есть попросту говоря встаем на голову. Спасибо и на том.

23.12.1983

 

 

Меня интересует правда просто так, ни для чего. Она и манит, и чаще колется и холодит, зато она одна не об­манет, она ведь и есть то что есть. Я раньше слишком увлекался таинственной траекторией бытия, т.е. нельзя этим конечно увлечься слишком, но я как бы неправиль­но брал отсюда право манкировать другой стороной, тем что вещи и люди неотменимо такие, а не другие, я думал о них мечтательно. Как в дыму, я мог все тогда себе по­зволять, я имел свои перспективы. Теперь, когда я умею если захочу ясно и трезво видеть, что вокруг меня, моя малость, вынужденное молчание меня укалывают. Так мало, почти ничего нельзя сказать. Речи, разговоры кру­гом, в которых пожалуйста участвуй, только увеличива­ют плотность молчания. И все-таки я хочу этой строгой правды, и хочу и буду говорить и быть только в ней.

23.12.1983

 

 

Движения мысли иногда слышатся так же отчетливо как движения тела, но страшно посмотреть, чем только она у нас занята. Какие-то ужимки и прыжки.

28.12.1983

 

 

Я читал вчера из «Закона Божия», что безвольный это тростник, ветром колеблемый, и как важна, необходима для всякого человека сильная воля, и утром, не без влия­ния этих слов, рано встал. «Но ты же тростник, ветром колеблемый!», сказала Р. Да: некоторые люди именно тем, что они решаются проявить свою волю, как раз обнару­живают безволие.

25.12.1983

 

 

Человек прилепляется к собору, дворцу, частному дому; если его оттуда выгоняют, он бродит по улицам го­рода и греется теплым духом из дверей и форточек; если запрещают бродить, он живет на нарах или в подворотне и питается воздухом, сам себе что-то мурлыча под нос; если громят подворотню, он доживает последние часы брошеный на пустыре и в промежутках странного созна­ния слепыми глазами видит невидимый порядок и покой. Потом он замерзает и думает, что все это в конце концов не так страшно.

Кто приходит громить? А никто, ведь бомбят с возду­ха, примерно как ты бьешь муху. Ты растрачиваешь свою жизнь, губишь время, силы, человечество, и он свою; на тебя находит и ты потом жалеешь, и на него. Ты чуть не набросился на ту девицу и чуть не подрался с К. Он нехорош, он тебя раздражает? А ты — никого? Наоборот, ты, вполне возможно (я не гадаю и не теоретизирую), раздра­жаешь многих много больше. Ты спешил, кого-то пере­гнал, упал, ушиб колено на портике, а мог сломать ногу. Вот и всё. А если ты распланируешь всю жизнь чтобы исключить такие неожиданности, то тебе станет так скучно, так пошло, что тебя из милости подберет болезнь вро­де диабета или рака и ты втайне будешь ее благодарить за спасение тебя от самого себя.

27.12.1983

 

 

Надо хозяйственно разобраться. Плох не марксизм, а наше отношение к нему. Мы почему-то читаем его с сентиментами, тревогой; сразу включается русская апокалиптика, взвинченность. Мы люди истеричные, психованные. То, что мы умеем самоанестезироваться ради чуточки необходимого для жизни покоя, мало что меняет в деле. Мы можем тут же взорваться и пойти на всех. В нас очень сильно подозрение, что все не так и что если уж по-серь­езному, то надо всё крушить, церемониться нечего. В кар­тине Василия Ивановича Сурикова «Переход Суворова через Альпы» якобы свежий задор, но он замешан на горь­кой сердечной надсаде. У нас очень мало кто может и еще меньше кто хочет жить скромным ремесленником, кото­рый читает «Капитал» совсем с другого конца. Мы все по существу остались частные хозяева, малые цари, наш идеал автаркия, а не прилежность, не честность перед за­казчиком. Попадая в нашу среду, марксизм действует как палка в муравейнике, уже взбудораженном. Палка не учит или учит в другом смысле. Но если большое историчес­кое тело еще живет, оно должно уметь выявить и сберечь ростки здоровья. «Раб ласкает палку, которой побит». Безнадежный раб — да. Но тот, который встает на ноги и не хочет снова лечь (но как же сильно надо не хотеть), должен во что бы то ни стало разобраться, почему палка была ему сладка, почему его рады были не бить, да он требовал.

Только кто, где записал, что задачи решаются как шарады? Бог думает и делает по-своему. Если освободит, то Он, а не раб сам себя. И спасение, если придет, придет странно, и нужны будут возможно брачные одежды и сва­дебное настроение, а не фиксация раба на палке. Нужно будет, чтобы эту палку кто-нибудь убрал. Или еще лучше — применил ее для выбивания ковров (надо выбить зло из мира как пыль из ковра, Данте) Общество старых политкаторжан в первые годы Советской власти поспе­шило положить свои цепи в музеи, надо было употребить их иначе.

30.12.1983, [1998]

 

 

Если бы все жили как актер, готовящийся к выходу на сцену. Этого было бы наверное достаточно. Вместо это­го почти все люди постоянно куда-то выпадают. Куда? Темнота, загадка. С одной стороны вроде бы ясно: La gola е 1 sonno, e 1oziose piume... Хотя в конечном счете все-таки темнота, потому что люди ведь теряются не в вещах самих по себе, а в фантазмах о них, и не в фантазмах даже, а в том, во что превратился их ум.

[?]

 

 

Я как-то часто стал представлять реальность будуще­го, правда, не очень далекого. Неужели все-таки жизнь и заваруха истории будут продолжаться? Всё теперешнее will be cut to size.

[?]

 

 

У нас забыто движение души непосредственное, все через инструменты, орудия и с оглядкой. А потом ведь все равно останемся без всяких инструментов и орудий, я имею в виду в смерти.

 [?]

 

 

Нищему и забитому что делать? Он без конца может смотреть на маленькое стадо грязных овец, на золотой купол монастыря среди осенней листвы. Ему грустно и торжественно. Но ведь это не философская позиция, в ней нет строгого анализа. Нет мыслящей установки на выявление основ бытия. Их по-видимому надо обнаружить и вот философы их ищут. Не он, нелепый и погруженный в безбрежное море созерцатель.

Но может быть всё уже установлено и выявлено? про­сто тем, что всё так? и осталось только подбирать раз­бросанные повсюду нити, по которым тысячью путей мож­но прийти к пониманию этого: что всё — так. Тогда про­блема будет не в том как найти сущности и основы, а в том чтобы не захлебнуться в потоке, водопаде смиренных и грозных и величественных истин. Они способны унес­ти с собой, и хочется отдаться им, но сейчас пока нельзя. И чтобы не унесло, единственным спасением эти вещи, сухие листья под ногами, похоронная еловая ветвь — от которых так спешат убежать к своим «философским предметам» философы. Вещи, если их взять в себе, начинают жить словно второй жизнью, очень яркими знаками.

Лето 1979 в Звенигороде

 

 

Затяжной стон стоит над этой страной. Я что ли один его слышу? жуткой явью сквозь сон. Глухая душа народа. Но никто не хочет показать в себе беспомощность. И вот суетливое заполняет пустоту. От спешки. Потому что люди не хотят ждать. И бросаются в дело. Здесь не русское (разве что русский — всечеловек). Покинутый на свою свободу, человек сбивается с толку, если эту свободу не выдержит.

 [ 1979]

 

 

Не от любопытства же у тебя, прости Господи, вопро­сы; не из подражания же Хайдеггеру и его «вопрошанию, нашему благочестию» ты с детства ничего и никого ни к чему не приговаривал кроме себя. Ни в коем случае это никакой не «поиск», не отвратительная «пытливость», исследовательская установка. Просто за каждой вещью прячется присутствие Бога, каждая еще неизвестно что такое с этой своей таинственной стороны, каждая может еще неожиданным образом раскрыться, и если что посте­пенно закрепляется, то только знание, как самому лучше вести себя, не с той целью чтобы кому-то угодить или что-то исполнить, а для того чтобы выставить себя полнее, выступить открытее в такое положение, где рыбе лучше, где как она глубокую воду ощущаешь присутствие неведомого.

 [ конец 1979]

 

 

Надрыв. Не обязательно вовсе писать, когда он слу­чился, какая тяжесть событий привела к последней пани­ке, какая тревога замучила. Крик ужаса, отчаяния пере­вести в размеренный ритм, выразить испуганное сердце­биение тем, что никак его не выразить, ничем. Нуль на месте человеческой страсти, нуль на месте стона, визга, бешенства от пробегающих, канущих в вечность минут, мгновений, положений, падений, которые навсегда и без­возвратно ушли. Дать им уйти и дать сказаться своему ужасу перед ними в безмятежности, в наивной самозакон­ности того, что делаешь, пишешь. Вот обоснование ис­кусства и его смелостей. За ними стоит убитый человек, это плач по близкому (себе), обращенный к близкому.

 [ конец 1979]

 

 

Тем, что в речи избегаются ритм, повторы, созвучия, рифмы, этимологическая игра — причем избегают их даже в первую очередь как раз люди, подчеркнуто не имею­щие никакого отношения к поэзии, и именно потому что не имеют к ней отношения — самым эффективным обра­зом оберегается поэзия, ее стиль, обостряется восприим­чивость к ее особым приемам.

 [ конец 1979]

 

 

Тень, похожая на что-то живое в банке. Жутко, потому что в банке никак не может быть ничего живого. Это значит, что нам может мерещиться живое даже там, где его заведомо нет. Мы сначала пред-полагаем в другом свое и только после этого начинаем понимать другого. Во все живое мы проецируем свою жизнь. Если бы мы знали свой дух, мы конечно проецировали бы его на духовное в мире. Предустановленная гармония сам воздух, которым мы дышим. Она ведет не к самонадеянности, а к смирению: оказывается, не все сосредоточивается во мне. Это сми­рение — начало познания духовного, живого и природного.

9.10.1979

 

 

У еретиков и атеистов такая уверенность в существо­вании и осязаемости последней истины, какая и не сни­лась праведным искателям. Поэтому, говоря явную не­правду, они втихую подтверждают неслыханную веру в истину. Благословен тупой функционер со скрипучим сер­дцем, дай Бог жизни подозрительной матроне; не будь их нерассуждающего, ломящего напролом суеверия, не ок­репла бы вера в веру. Всё портят вовсе не они, а прохлад­ные циники. Сюда мысль Соловьева, что в самом плос­ком реализме и позитивизме стыдливо скрывается теур­гический замысел восстановления всего.

Таков Глюксман и вообще добрый атеизм: они оздо­ровляюще держатся буквы и вещи, терпеть не могут сма­зывания и забегания вперед, усыпляющих туманов.

8.11.1979

 

 

Надо все-таки очень живо чувствовать жизнь и при­роду чтобы спокойно «оставить мир». Мы не верим в Бога и не «оставляем мир» именно потому что не удивились жизни природы. Великие верующие верили от перепол­ненного существования: надо было измениться, чтобы вынести эту интенсивность. Как мы можем заметить Бога, если не замечаем мощи природы. В нашем климате ее легко не заметить, природа здесь скрытна Наш бог часто такая же бледная поганка как мы сами, исчахшие в тес­ном затворе. Нигде нет такого простора как у нас и нигде наверное люди так помногу не сидят в душном помеще­нии и так не любят обязательно закрывать двери и фор­точки. Мы еще не почувствовали и не полюбили свою настоящую природу, где же нам полюбить Бога. Южному человеку это было проще, там все нагляднее. Очень се­верному — тоже.

 [ 1979]

 

 

Вчерашний разговор с Ю. Ш. об А. Ф. по поводу моего латинского письма. Ничто сделанное не ставит человека в следующий момент в безопасность от потери, провала, позора—ни его дарования, ни правильная жизнь, ни зна­ния, ни успехи, ни слава, ни опыт, ни помощь, ни богат­ства, ни прошлая благодать. Надежность не увеличива­ется, гарантия правильности поступков не больше чем когда-либо. Что же тогда увеличивается? Только возмож­ности. Так что правильно будет сказать, что человек по своей сущности это возможность, он есть то, что может. Причем увеличиваются возможности и делания добра и делания зла. В этом и возрастание человека возрастание его как возможности. Не как возможности делать что-то, например писать книги. Тренировка закрывает челове­ка, возможность раскрывает для неуловимого, которое может быть кому-то приоткрылось однажды.

24.1.1980

 

 

Какова структура человеческой жизни? Привычная механика: мы то и дело падаем, Он нас поднимает и ода­ривает еще и еще, ни за что. Грешнику уж хотелось бы, чтобы Он не поднимал. Так наверное Сизифову камню хочется чтобы уж его оставили в покое: насовсем лечь. Но вера говорит нам, что наши волнения не прекратятся. Верующий знает, что Бог с настойчивостью Сизифа бу­дет добиваться от камня одушевленного участия в Его, Бога, многославной и многотрудной доле, во всей той ку­терьме, которую Он затеял. Так что хоть и не хочется кам­ню оживать, а все придется, потому что Бог-Сизиф заве­домо не перестанет; камень упорен, но Он уж точно упор­ней камня.

 [ начало 1980-х]

 

 

Миги: люди позволяют ястребу рвать себя: чтобы са­мим иметь то же право. Такой простой ход: позволить действовать сквозь себя, самому устраниться (электриче­ство по проводам!). (С Силы, правда, все равно стригутся купоны.) Рычаги, которыми ты привык сдвигать тяжес­ти, — ведь это те же ястребы, которым Прометей позво­ляет рвать себя. Человечество, которое позволило чуть не всему космосу раздирать себя!

14.8.1979

 

 

Подхватистые, ловкие, обманные повадки, которые ты в полусне подметил у себя, — это наведенное нашей рус­ской политикой или, наоборот, исконное, откуда полити­ка? Наверное и то и другое. Важна общая виновность миром и невозможность оторваться от него, все равно, ты породил мир таким или мир породил тебя таким.

 [ конец 1979]

 

 

Русский народ всечеловек: послушность, муравейность, робость, готовность — это и есть свойства челове­ческой души (Saul Bellow: русский язык один из великих языков души). — И когда все погублено, даже природа, тем больше жалеть последнюю травинку и понимать, что в ней и состоит судьба народа. Смиренно и уязвленно, как в храме: как печальная земля. Страна ведь это и есть зем­ля, последняя опора (страна не может висеть в воздухе).

31.3.1980

 

 

Кому принадлежит человеческий труд? спрашивает Маркс в 1844. «Некоторому иному чем я существу. Что же это за существо? Не боги ли? Однако боги никогда не были одни хозяевами труда. Чуждым существом, кото­рому принадлежит труд, может быть лишь сам человек». И не важно, был ли на свете человек, действительно на­правлявший и поглощавший весь отдаваемый человеком Богу труд, но одно существенно и увлекает Маркса, что такой человек может быть. Поскольку ведь не один Бог хозяин. Тогда пусть люди продолжают трудиться во имя идеала. Но, ослепленный этим соображением, Маркс сам против себя выпустил такой идеал, ради которого нельзя долго работать и который сам не может долго работать.

Январь 1980

 

 

В мире идут гонения. Гонят и истребляют людей как фиксируемых в пространстве и времени, живущих, гово­рящих и действующих существ. Мир очищается от ино­родных ему тел, будучи уверен, что одни его части ему более нужны, близки и полезны для его благоденствия, другие же, напротив, менее нужны, совсем не нужны или даже вредны. Беда не в изгнанной из мира плоти, той хорошо; беда в том, что оставшаяся в мире плоть, не­сравненно большая ее часть, изгоняет дух в себе. Посмот­рите на мирских, как они воздерживаются от мысли. Они ежечасно, ежеминутно постятся духом, умерщвляют и изгоняют его в себе. Сын Божий гоним всегда и везде.

2.10.1973

 

 

Представьте ребенка, над которым великаны свищут хлыстами, дудят, кричат, пляшут то вместе, то поочеред­но. Таков человек среди космических сил. Бог, сотворив­ший всех, уважает его свободу и ждет его понимания того, что он сильнее великанов — не в жесте, не в выверте, а в терпеливой мысли. Смертоносное кривлянье вожака толпы, грациозное кривлянье тихо продавшейся души. Не дай Бог.

 [ весна 1980-го]

 

 

Министры, маршалы, генералы, секретари, важные и решительные, важно говорят о государственных делах, в частности о том, как сделать чтобы население держа­лось верных взглядов. Главное для них конечно в том, чтобы народ проникся серьезностью осознаваемых ими задач. Ведь для кого они трудятся? Если народ не подхва­тит их идей, они сами и их идеи ничто. Им ли все это надо? Они служат. — В это время тот самый драный рус­ский, который решал задачи западных компартий, опять на кухне продолжает свое, опять служит совсем другой иерархии. Эта иерархия, на взгляд первой, химерична, существует скорее всего по сути дела только в голове мно­гократно наказанного, проученного, стесненного упрям­ца, и поэтому его легко можно назвать сумасшедшим. Но не всегда это можно сделать, нередко он ведет себя как бы здраво. Вот из-за него рассержены министры и мар­шалы, он им путает ясность. Они не могут обратиться к безумцу, это нелепо. Они прямо обращаются к массам, недоумевая, как можно не понимать где сила.

 [ весна 1980-го]

 

 

Засыпание хорошо только после хорошего дня: доб­рокачественным будет все что ни приснится. Так и смерть. Как можно надеяться что за ней не наступит адский кош­мар, если плохо прожил жизнь. Труднее с сознанием бла­гополучия при умирании: надо быть Богом или Буддой чтобы знать тут что-то достоверно. И все равно, если че­ловек помнит за собой постоянное усилие, если он был так счастлив что от него не отнималась память о смерти, это его без обмана утешит при умирании. — Вначале эта постоянная забота о смысле жизни кажется очень стеснительной, много издержек, человек то и дело впадает в томительную рефлексию, многие иссыхают на этом, вя­нут под гнетом вины, но со временем, превратившись в память о смерти, такие вериги становятся легкими, а глав­ное, совершенно необходимыми, как одежда зимой. — Формальное соображение: нет смысла в жизни без зна­ния моего смысла, зачем именно моя душа была сотворе­на и послана в мир. А это не так просто понять, разоб­рать. Моя душа, даже моя душа, послана в мир для того чтобы быть не от мира сего, и это очень трудно понять, потому что кажется более амбициозным чем самые занос­чивые проекты в мире. Это надо же, Бог задаром дает больше того, за что в мире платят любые цены.

[ 1-ая половина 1980-го]

 

 

Есть по крайней мере единственное, чему человек может отдаться без обмана: сознание своей смерти, ведь в ней сомнения нет. Не дать себя идиотизму обыденного сознания, как бы бессмертного. Люди едут, судят, знают очень много, особенно технического, об условиях жизни других людей, о государственных делах. Как боги. Газета обращается явно к бессмертному, и только недоговорка­ми, т.е. цинично, подмигивая, к смертному. Откровенное, головокружительное человекобожие; бестрагичное народ­ное сознание, титаническая «смеховая культура», безмя­тежный академизм. Смерть почти все воспринимают как огорчительное недоразумение. Государственные похорон­ные органы на каждую смерть смотрят с раздраженным Удивлением как на непорядок, случившийся впервые. — Помимо всех этих истин есть неуловимая мудрость: знать, зачем ты сейчас здесь, чувствовать теперешний вкус жиз­ни. Ты в автобусе, который поворачивает с Киевского шоссе к восьмому микрорайону, прямо по дороге остано­вилось несколько легковых машин, милиционер ведет себя странно. Любая расписанная заранее истина издеватель­ство над тобой.

[ 1-ая половина 1980-го]

 

 

Вся философия вращается вокруг тайны воплощения Ведь, в самом деле, голые идеи это чудовищно плоско, и обобщение текучего тоже чудовищно плоско. — В фило­софии только первый скачок еще может быть нейтраль­ным, например введение понятия сущего, которым мож­но обозначить все. Иначе говоря, есть дарованная сверху свобода быть другим, говорить другое. Но сразу за этим порогом начинается мир любви и восторга, упоение доб­ром, и никакого права на нейтральность больше нет. Ней­тральность первого шага нужна для защиты этого интим­ного мира, нейтральность дана Богом для неприступнос­ти своего действия, своей экономии. Позитивизм это же­лание всю жизнь спекулировать на нейтральности, оття­гивание решительного шага.

 [ 1-ая половина 1980-го]

 

 

Человек, отказавшийся от мести, сумел вложить свое тепло в работу; ему удалось довести ее до конца и пока­зать людям. Люди, отчасти и всегда малодушные, особен­но теперь жестоко и безвозвратно погрязли в душевной склоке, обиде, растерянности. Они не только не поняли то, что было им показано, но и прошли не заметив мимо. Человек, решившийся было на дело, чувствует себя смя­тым, растоптанным. Должен ли он теперь уйти, отряхнув пыль с обуви, или погрузиться в общую склоку, надеясь возможно во многом оказаться первым, завидным и тем самым все-таки наконец влиятельным? Ни то ни другое. Он одинок? Тем шире поле вокруг него. Он был неправ, воображая себя счастливым выразителем общезначимой силы. Водители и символы восстанут из камней. Одино­чество (wir sind Einsamkeit, Рильке), которое он считает печальным исходом, на самом деле надежный выход. Окликать и откликаться может всякий, идти первым без­людным путем не хочет странным образом никто. Или это естественно? Если всем суждено погибнуть, то все погибнут. Но если суждено спастись, то невозможно спас­тись если кто-то один, среди общего стада, не искал пу­тей. Легкие истины пусть говорят за себя. Кроме скольз­кого достоинства значимой фигуры есть достоинство, иду­щее от общезначимой трагедии.

25.7.1980

 

 

Поэты благородны потому что неприступны: благород­ны в смысле хранения рода. Поэтом не станешь. Поэты, как неведомые звезды, непредвиденно и предначертанно проходят по небосклону истории. Ты чувствуешь бо­жественную породу и не знаешь в чем она. Она не в чем-то определимом, а сначала в верности и прямоте: в сы­новнем доверии. По сыновней радости узнаешь близость к Отцу, Как рядом с крепкой семьей. Которая может быть и трагичной. — Но, с другой стороны, Божьи роды, непо­колебимые и вечные, все пронизывают, так что аристок­ратичность поэтов как ничто всему и всем открыта. Не она неприступна, а ты не хочешь приступить, боишься их семьи, устроив себе свою. Вечные роды пронизывают бытие, и поэты напоминают, что человек не только идет от вечности, как идет от вечности все, но и может вер­нуться к ней.

25.7.1980

 

 

Дерево не есть, оно становится: старым, другим деревом, живым существом. Или даже оно становится ни­чем, разве что мы верим в Истинное дерево, обеспечен­ное в царстве идей. Для дерева вообще нет шансов быть, если оно не коснется человека, который может быть вклю­чит его в бытие, если конечно сам каким-то образом имеет возможность прикоснуться к бытию. — Бытия вообще нигде нет в наличии.

27.7.1980

 

 

Москва с 11 этажа гуманитарных факультетов на Во­робьевых горах, особенно левая сторона. Туманы и дымы, а главное сплошная грязная дымка, в которой десятки тысяч домов и миллионы людей, в сущности очень чут­ких и пугливых, очень точных и надежных в какой-то непонятной для них самих стороне своей, как им ощуща­ется, разболтанной жизни: в каких-то обстоятельствах они действуют со стопроцентной определенностью, скажем хотят показаться лучше и сильнее, а не наоборот. Они умеют как-то находить свои сложные ходы в этом тону­щем в грязном дыму муравейнике. Они очень робкие и смертельно боятся определенных вещей. Власть? Она не сверху а снизу, вяжется человеческой душой. Люди крот­кие существа, которые невольно ткут из себя государство. Хотя конечно для них есть возможность быть и без госу­дарства И чем больше подпускается насилия, тем боль­ше ткется сложного порядка, тем больше сил уходит в него.

Сент. 1978 – 2.1.1981

 

 

Μελέτα τὸ πᾶν. Странная и освобождающая мысль. Так старец учит Алешу любить весь мир. Ты впервые рискованно соступаешь со своей последней шаткой опо­ры в неограниченный простор и ощущаешь вдруг под ногой невидимую твердость. Думать обо всем все равно что думать о немыслимом, всё невидимо. Больше своево­лия в том чтобы постоянно докучать Богу своей зависи­мостью от Него чем в получении такой самостоятельнос­ти. Ведь Он и задумал человека свободным. Место свобо­ды мир. Кто не принимает свободы, спорит с Богом. Кто продолжает просить зависимости, упирается и не дает Богу его сотворить. — Поэтому надо пересмотреть все отношение к религии, и прежде всего само дело отноше­ния. Так ли уж мы должны иметь к ней отношение. Не вернее ли, что мы всегда уже относимся к религии, при­надлежим ей, именно потому что пользуемся полной сво­бодой: свобода другая сторона религии, религия другая сторона свободы.

14.8.1980

 

 

Вы стоите один перед классной доской на далекой планете. Она необитаема. На доске условие задачи. Если вы ее решите, Земля, откуда вы прилетели, будет спасе­на; возможно, и вы сможете туда вернуться. Иначе хлам, выжженные руины. Вам достаточно передать по исчеза­ющей линии связи: да, задача решается. Проверки не бу­дет. Но решение как раз не удается. Пойдете ли вы ради спасения на обман? (Это тест на веру в Бога.)

14.10.1979

 

 

Можно иметь веру, но еще не иметь ни надежды, ни тем более любви.

14.10.1979

 

 

Образ просветленного поэта... А что, сам Петрарка тоже восторженно и легко «прожил щеглом»? «Дум золо­тых о ней, единой, сплав», говорит Иванов. Да ничего подобного. Как раз наоборот: мука, тревога, ацедия. Где же теперь та горечь? тоска оставленного, заживо похоро­ненного, навеки погибшего человека? (Ведь мы ничего о нелитературном Петрарке не знаем.) Каково превратить свою жизнь в роль? мало ли троллей, арлекинов, паяцей, марионеток? Да, горечь, ацедия, плач в основе всего. Разрыв. Но после него — воссоздание себя в образе.

 [ лето 1980-го]

 

 

Многие боятся страшной участи герцогини Ламбаль, а ведь она сгорела как факел, до живого, это лучше томительного умирания в тоске. Христианство оправдывает терпенье при жизни, а не цеплянье за жизнь. Сюда про­поведь о. Всеволода о страдании: христианство единствен­ная религия, не обещающая умиротворения, а только стра­дание, правда, страдание осмысленное, с тем и посылаю­щая в жизнь. Неясно, что такое осмысленное страдание. Для этого должен быть сначала смысл. Христианство дает смысл, и т.д. Важно в мысли о. Всеволода то, что христи­анство посылает заведомо на страдание.

Благородство аристократии: упорное постоянство, без перемены лица, оседлость. Бедняк со своим скарбом мно­го раз снимет и расставит палатку. А главное: бедняк пышно мечтает о послаблении, он живет подневольно и хочет распуститься, аристократ вжился в свою тесноту; бедняк не прочь увильнуть от смерти, для аристократа она имеет отчетливые очертания (я бы даже сказал: счастли­вые очертания). «La muerte en España...»

8.11.1978 – 2.1.1981

 

 

Его нет: очень спокойно. И не надо спешить со спаси­тельной диалектикой. Его глухо нет; то, с чем мы обычно ведем беседы, обманчивые твари. Не то что в них Его нет, но Он в них не обязательно неискаженный. А там, где Он в чистоте, еще яснее Его странное отсутствие (океанский простор, землетрясение). Он в своем присутствии, но еще больше Он в своем отсутствии. Такой же и я. Я не тот, который себя сознаю (это последекартовское), а тот стран­ный, которого нет. Я не могу себя видеть, и нравствен­ность так же парадоксальна как евангельские притчи. Этим знанием решается (развязывается) многое.

2.1.1981

 

 

Бог так же неприступен для человека, как смерть для жизни. Он так же непознаваем, как загробный мир для этого. Но, с другой стороны, за гробом кончается не всякое бытие: не кончается бытие тела Кончается только то, что было невидимо и непознаваемо в своих истоках. Со смертью кончается только возможность познавать это непознаваемое. Так что спешите: только здесь, по кон­трасту со смертью, вас могут еще посещать мысли о том, как Он устроен. Почему Бог так устроил? А черт Его зна­ет. Скажем, для того чтобы быть бесконечным.

2–3. 1.1981

 

 

Schweigen. Язык не сразу «дом бытия», а только че­рез молчание. Без него было бы невозможно назвать и задержать тонкую и всегда опережающую близость бы­тия (Бога?). Шаманское безумие, ярость Арто, жалимого тысячью оводов и нуждающегося в опиуме, должны сна­чала кончиться в молчании. «Тихое веяние». Замки на губах и зубах. Как же не самое главное, спасти это? Бла­городно то, что сохранено и очищено молчанием, только тогда можно говорить о законнорожденности. Когда Хайдеггер говорит о доме бытия, он имеет в виду речь, настоянную на молчании и никогда не отпускаемую им. Молчание Будды, Христа и Декарта, о котором говорит Мамардашвили? Упаси Господь: эти искусственные пло­тины.

Но: «питайся ими — и молчи»? Молчание и слово вза­имно питают друг друга. Слово всего ближе к молчанию, как бытие к ничто. Отчаяние небытия легко снимается словом, молчание вровень с опытом ничто, слово беседу­ет сначала с молчанием и только потом с другими, с молча­нием — настоящая внутренняя речь, которая неслышно наговаривает сама себя, проверяя себя и укрепляясь.

Что же драгоценнее дара молчания?

Слово, когда оно двойник молчания, а не мелкое сует­ливое выговаривание душевной сумятицы.

21.1.1981

 

 

В конце концов никто извне не может подтвердить попадание (κατόρθωμα). При стрельбе из лука можешь подтвердить попадание и ты, и другие. В Японии есть школа стрельбы из лука, где не так важно это внешнее попадание, как свое собственное, непередаваемое знание о нем. Это вот надежнее даже в механических вещах, хотя и странно все-таки. Отсюда комичность наших тренеров, которые допускать интуицию допускают, но не полага­ются на нее.

По большей части однако ты не знаешь когда принят. Обычно ходишь в пустоте и рад подтверждениям со сто­роны.

4.5.1981

 

 

Mentre che’l corpo è vivo,

hai tu ’1 freno in bailia de’ penser tuoi...

Потом, когда тела не будет, они пойдут потоком, как в сновидении, и их уже ничто не сможет сдерживать и на­правлять. Скоро затем поток размоет последние перего­родки и мысль перестанет существовать как отдельный лучик и растает в безбрежном свете, который может пу­гать. Тело постоянно ставит мысли пределы, то более близкие, то более отдаленные, а главное, оно может ее продлять, закреплять, затверживать, и больше того, на­правлять. За сознанием не стоит какое-то другое, транс­цендентное (это отрицательное слово), идеальное, боже­ственное, спасенное сознание, в которое углубиться. Со­знание может опереться на тело и телом себя же продви­нуть — замыкая себя телом до поры до времени.

24.7.1981 после Оскола

 

 

В центре водоворота, в середине империи — место, изъятое из ее хватки. Это мистическая Москва, город, который войдет в историю и никогда не перестанет. Когда все хромает в погоне за тенями, невидимая Москва успела припасть к неведомым источникам и поверх на­ций, религий, среди болот и тоскливых просторов дышит неуловимыми высотами. В этом она родственнее Риму или Парижу чем своим собственным провинциям, которые живы только ее искрой. В ее страшном сожительстве с властью, которую она сама придумала, вскармливает и задабривает, никто не разберется; это смертельная схват­ка, в которой если погибнут, то обе. Хотя Москва может жить и расти без власти, власть не может без Москвы.

18.12.1981

 

 

Почему практический разум выше теоретического. Есть поток сознания, есть растворяющий его лучик реф­лексии. Он перпендикулярен тому потоку, следователь­но по нему можно передвигаться только своей волей, здесь никто и ничто ничего не подскажут. Здесь только выбор, и выбор выбирает сам себя, никакого субстанциального я кроме этого выбора нет. Не называть же я ту кашу, кото­рая у тебя варится в голове.

19.12.1981

 

 

Отечественный философ сравнивает Достоевского и Ницше: Достоевский нравственен и видит, что отрица­ние Бога, ценностей и места ценностей ведет к покаянию, а если нет, то к самоубийству; Ницше убеждает себя, что у него «это место» не болит, распоясывается в аморализ­ме и закономерно сходит с ума. «Поскольку же хайдеггеровское представление об ограниченном характере пони­мания нигилизма у Достоевского до сих пор имеет на За­паде прочность предрассудка», то философ считает своим долгом напомнить, что фактически именно Россия Родина слонов, и т.д. Ницше конспектировал «Бесов», и следовательно... Впрочем, конспектировал, да не понял, а «гальванизировал Бога как сознательно утверждаемую ложь», углубившись тем самым в «абсолютную пустоту бездуховного», где человек на самом деле не может (что увидел только Достоевский). Отечественный философ назойливо забегает вперед с мерами нравственной поли­ции, требует «положить границу воле к власти совестью и совестливостью», подзуживает, подталкивает к «нрав­ственному выбору»: раскаивайся или убивай себя, поско­рее. «Безвкусен, бессмыслен анализ онтологических про­блем, если он не отнесен ко всей сфере нравственного», у Ницше стало быть он туда не отнесен. «Можно ли было придумать что-либо более свинцово-фаталистическое и бо­лее далекое от того, что всю жизнь одушевляло Достоев­ского».

Можно, и уже придумано: рассуждения отечественно­го философа. Человек (Ницше) мучительно угадывает движение духа, ему нужна для этого вся свобода, он в пророческом бреду, молит близких о понимании — нельзя, молчи: в твоих словах выходит безнравственность, кай­ся, молись, от силы говори притчами, иносказаниями, художествуй; блюди смирение. Заговорил все же? Не слу­шаем, затыкаем уши. «И понимать не надо, и думать без­нравственно» так, как думал Ницше. У нас есть свой пи­сатель-мыслитель, читая которого, мы впадаем в спазмы страхов и порывов (как и «Бесы» спазм) уберечь себя, направить по стезе. Чем правильнее у нас, тем неправиль­нее там. Так громи, топчи легионы нечистых духов, под­нимая ввысь икону. На иконе философа Христос-осново­положник всей нравственности, впрочем, человек, «в фак­те исторического существования которого русский писа­тель не сомневался».

Границу мне, границу, заграницей плохо. Болезнь этой страны. Никого не убедишь, ничего не докажешь: непод­вижная душа. С легким сердцем, после вздоха, не пустят на Новодевичье кладбище и не выдадут Ницше в Ленинской библиотеке. Выдадут отечественного философа, его рассуждения. Согнитесь. Хранят себя как в нераспечатан­ной банке. Боятся что их неправильно откроют. Завязав себе глаза, думают что их не видят. Ленивое срединное сонное царство.

Но есть очень ранние автобусы и поезда, есть никому не видимые прямые ходы. Есть минуты открытости и этих душ. Пока, погрязая сами во всем (нигилизме, садизме), они отнекиваются, проецируют свою грязь вовне. Малень­кий сдвиг — и будут во всем наоборот уличать только себя. Это туманы и метания души, не надо принимать их слиш­ком всерьез. Раньше всего этого истина уже успела выне­сти свой суд. Лучше быть с этим раньше. А если они ра­зом кинутся с обрыва как стадо гадаринских свиней? Что ж, помоги им. Твоя личная безопасность их не волнует — зачем же она будет волновать тебя. Все давно уже в руках судьбы. В ней и за ней, глубже и неподвижнее ее только Бог.

9.2.1982, [1998]

 

 

У язычника грозные боги, Велес, Ягве — а у христиа­нина что? кроткий вежливый Христос? В каком потряса­ющем облике явится Он? В облике человека, этой овечки. Кому она не привычна, кого приведет в трепет. Ну, а если мы все-таки по-настоящему задумаемся просто о самих себе (γνῶθι σεαυτόν)? Мы увидим, что весь мир может раздражать нас, особенно смерть, около американского посольства, а потом, подъезжая к Зубовской площади, весь мир может улечься в нас, включая смерть. Мы удивляемся тут не себе, а антропосу, который и ходит против все­го мира, и мирит мир с собой. У нас всегда есть возмож­ность вернуться к этому антропосу, прийти в себя, при­чем «не восхищением». Разве антропос не величествен­ней Белеса, Ягве, Зевса? Чтобы знать это, даже и вовсе не обязательно еще верить, что Бог соблаговолил войти в антропоса. Кто живет в самой середине чуда, вовсе не обязательно будет от этого видеть его.

24.2.1982

 

 

Память о том, что огород был прополот в прошлом году, может утешить человека, но ни в какой мере не обе­регает его от сорняков. И если до сих пор он, прилагая усилия, пропалывал свой огород, это ни в малейшей мере не избавляет его от необходимости сейчас и завтра про­палывать его еще.

Как, сорвав траву и оставив корни, мы только остав­ляем их тихонько набирать силу, так, срыв видимость пороков, человек дает действовать в себе им невидимей.

Как, увидев свой сад заросшим, надо не сердиться на себя, а скорей браться за дело, да не за все сразу, так, увидев свою черноту, надо не отчаиваться, а очищать себя, да и по порядку.

Как в невозделанном саде нет сорняков, а есть зарос­ли травы, так в запущенной душе нет пороков, потому что нет противоположных им добродетелей.

Как, обратившись, дикарь скучнеет, и либерал возму­щается угнетением его природы, так буйный заросший сад, к которому прикоснулась рука, сразу становится спер­ва некрасивым, и случайный проезжий наблюдатель от­ворачивается и скучает.

Как мало посеять семена — они тотчас зарастут и ста­нут неотличимы от сора, — так мало узнать добродетели: они не вырастут, если не будет черновой работы с поро­ками.

Как в конце лета проще становится вырывать до кон­ца выросшие сорняки, так к старости пороки становятся очевиднее, вырвать их явно проще, но кроме них в душ6 уже нет и не будет больше никакой буйной жизни, и закрадывается мысль, не лучше ли оставить все как есть, пригляднее как-то. Но как для посевов следующего года лучше, если земля пойдет под зиму чистой, так для но­вых поколений лучше, если пороки будут вырваны у ста­рости, пускай даже вместе со всем живым что есть в душе.

май–июнь 1982, июль 1982

 

 

Разгадка свободы: когда слышен голос высшего, то человек всегда оказывается волен пойти за ним. Никогда человек не может сказать, что он не мог последовать за высшим. Всякая другая свобода будет сомнительна.

1982

 

 

Робость перед людьми — от неполной жизни. В тебе есть невыжатый объем, и каждый имеет на него право. Но допустить других к себе не хочется. Так я, сам не имея прав не только на них, но и на себя, отнимаю у них их права на меня. От этого неловкость.

янв. 1982

 

 

Постоянно доверять, не дожидаясь, когда тебе будут доверять. Иначе — та же обманутость, только уже без простодушия, с терзанием и тревогой.

Философские суждения, такие весомые, так легко рас­сыпаются в дым. От них остается словесная шелуха — или общезначимая, смиряющая истина. Так с γνῶθι σεαυτόν.

Держание слова. Когда люди разрешили себе немнож­ко не держать слова, то это уже совсем другая цивилиза­ция. Это не цивилизация.

17.12.1981

 

 

Мертвые уходят со своим, обычно, кстати сказать, спо­койным выражением лица. Значит, ни лицо, ни его вы­ражение не присущи подлинному человеку, каким явля­ется дух? То, с чем имеет во мне дело то, с чем я всегда по существу только и имею дело, одушевляющая и оживляющая искра, никак не засело в тебе, тем более в неживых вещах. Тело от этого принижается? Нет, наоборот: наше тело становится всетелом, уникальным носителем того что всепроникающе. «Храм духа». Так же и русский — носитель. «Всечеловек». Разумеется. Тело на нас как мас­ка на античном актере.

20–21.3.1983

 

 

Внуковское шоссе. Семьдесят лет назад здесь тянулись сани, и возчики в такой день с опаской гадали, хватит ли снега до города. И семьсот, и тысяча семьсот лет назад было так, как семьдесят. Эти грязные машины схлынут, суть не в них, а в поглощенном, завороженном человеке, который молча плетет в них свою паутину. Для поворота остановился «караван, который в России почему-то зовут рафиком» (Аксенов). Совершенно абсурдно, что, отрав­ляя воздух, десять насупленных, смертельно скучных людей и зачумленный шофер среди сияющего дня едут, продолжая путь с другого конца города, в «магазин» где нет ничего для их жизни, а и было бы, не стоило бы загуб­ленных часов. Но взвинченное сознание плетет свою па­утину. Так конструктор утонул в чертежах и расчетах. До этих людей не достучишься, они вгрызлись в свою при­зрачную реальность и должны теперь умереть. Умрут не­сколько поколений — их проест словно ржавчиной — и за ними будет сметен их мусор. Как имперский Рим, по­растет травой. Как ясна безумная тщета большинства И как все-таки красива сосредоточенность некоторых, грусть немногих. «Техника» держит в узде миллиарды, но дух продолжает свой путь из конца в конец бытия.

Отвратительная компания, опьяневшая и отупевшая, действует, злодействует над Софией мира, бессловесной матерью, вырывая у нее наслаждение. Большинство шатнулось бы, если бы увидело это действие лицом к лицу, но подхватывать издали крохи наслаждения не гнушает­ся. Если подумать о сжигаемой нефти, металлах, о сми­наемых талантах, если прочувствовать всё это, телеви­зор покажется отвратителен. Какое-то заглядывание в замочную скважину. Соловьев понимал, что есть беско­нечно обижаемое женственное существо, за которое надо стоять.

15.3.1983

 

 

Обрывок сна: «просочилось сквозь пальцы, сдулось, исчезло». Нетрудно догадаться о причине исчезновения: она такая, что сообщить ее кому бы то ни было не представляется возможным. Она как раз в самой середине того пространства, которое окружено жесточайшим табу — или, что для меня то же самое, причисляется мною к такому запретному. Молчание, глухой замок — удел этого перепада между самой совестливой порядочностью и са­мой откровенной, беспардонной непорядочностью.

Колоссальное табу, к которому невозможно — абсо­лютно невозможно — прикоснуться даже мысленно. Об­разы сна с деланной невинностью, как ни в чем не бывало, прогуливаются около этого табу. Так Чарли Чаплин делает вид, что его не интересует колбаса. Но его интере­сует колбаса, и человек, подчиняясь табу, не может не быть оскорблен и задет его абсолютностью. «Бог не велел.» Я согласен, и все равно я хочу вглядеться в запрет. За ним целые горы насилия, обиды. В конце концов он молчаливо формирует меня гораздо больше, чем массы ве­щей — поверхностно.

Эти загадочные «ситуации» могут и должны быть конечно причиной стыда, воли к действию «исправления» и «совершенствования», вообще целой гаммы «нравственных» чувств, но еще раньше того они — молчаливые, загадочные первореальности, места, где сквозь почву и породу проглядывает что-то гораздо более прочное. Начинаешь понимать, что всё остальное не очень важ­но. Лучше видеть эти загадочные картинки чем многое другое.

20–21.3.1983, 10–11.3.1983, 8.3.1983

 

 

Тебе привиделось в полусне, что все, все вернулись, и второе поколение, и Набоков тоже. Какое счастье! Как запозднившиеся родители вернулись в дом. Уже темно, ночь, в доме холодно, несыто, страшно, снаружи воет ве­тер. Одиноко. Вдруг они все сразу пришли, и отец, и мать, и старшие сестры; принесли с собой свои заботы, разго­воры, ты вроде бы затерялся среди них теперь, но как всё равно хорошо.

Постоянный отток, выстуживание. Ты в сущности живешь сломленным, поруганным с детства. Но, может быть, так и Христос всеместным изгнанником жил. То, что со стороны у кого-то кажется уютом, ты наверное не принял бы; возможно, уюта нигде нет. И возвращение то невозможно. Те уже прижились там. Возврата нет. В кон­це концов, родители умерли, а они-то как раз первосте­пенно важны.

7.3.1983

 

 

«А что если эти странные совпадения не случайны?» Так можно спросить о гриновском «The end of the affair». Так может спросить и человек о себе. Я так не спрашивал потому, что меня сбивала с толку фантастическая другая личность, которую надо тогда предполагать где-то пообок и выше.

Но в каком-то свете видишь, что все перемены и сооб­ражения о них умещаются в едином — скажем прибли­женно или, наоборот, отдаленно, божественном — замыс­ле, который угадываешь post factum. Нет необходимости видеть в этом едином замысле какие-то отдельные усмотрения относительно частных человеческих судеб. Прило­жение богословия к биографиям — мучительное и, я бы сказал, очень тягостное занятие, особенно когда самому автору биографии она неясна. Это тягостное вымучивание богословия из каждой отдельной жизни, кажется, чи­сто современное занятие, потому что, начав читать в тот же день Иоанна Солсберийского, я чуть не всхлипнул как ребенок, которого, вконец забитого и заторканного, вдруг кто-то весело и легко взял за руку. Меньше сомнений, что Бог оставил или может оставить; больше свободы для каж­дого, без намека на ежеминутную «проверку совести»; доверие к природе как Божьей силе, при том что мы сна­чала отвернулись от природы, а потом перестали дове­рять ей — двойная стена.

5–6.3.1983

 

 

Люди сжигают себя как могут. Одни смелее, другие исподволь. Этим горением и греется и освещается мир. Если бы молчаливая старая дама не вставала с ночи к машине, утром заспанный шофёр не повез бы по булоч­ным хлеб. Говорите мне, что они это делают ради зарп­латы.

февр. 1983

 

 

Ричарда Никсона поражал переход его собеседника из доктора Джекиля в мистера Хайда и обратно; личности, которая совестилась бы за эти переходы, совсем не чувствовалось. Чередование собеседников казалось ему по­хожим на чередование стилей допросов на следствии, и снова не было инстанции, которая взяла бы на себя оправдать разницу. Когда подходит автобус, образы людей в очереди меняются из «задумчивых, симпатичных, вы­зывающих сочувствие и отчасти жалость» в другие: «я занят делом, мне важно исполнить необходимое, извините, но я вас физически вытесню». В автобусе снова возвращается первый образ, и опять нет личности, к кото­рой можно было бы апеллировать, просить сопоставить оба поведения. Сходным образом люди вдруг меняются под угрозой увольнения. Не всякий, а только имеющий совесть начальник скажет: зачем же вы подвернулись мне под горячую руку. Совесть инстанция, сводящая, соуведомляющая друг о друге разные состояния человека, зас­тавляющая их (эти разные состояния) в человеке сове­щаться между собой.

9.2.1983

 

 

Интерес к людям обычно бывает неявным интересом к себе. Что останется от первого если не станет второго? если нас будет интересовать только невидимая жизнь мысли? Многое, что в человеке идет от суеты, тщесла­вия, неразберихи чувств, всё поверхностное уже не будет отождествляться нами с человеком, на месте всего этого мы будем видеть немую, замученную душу. Только к ней, забытой, но вещей, мы будем хотеть обратиться. Участие в чем бы то ни было условном нас уже не привлечет.

Старообрядцы. Они тесно связаны между собой, на­шли своих чтобы вместе отгородиться от чужих. Общение элит на этом же основано. Люди сближаются чтобы не сближаться, хоть не с этими, но с другими. Отгородить­ся от болезненного общения безболезненным.

Человек в жизни, как перед смертью, один. Большин­ство связей бывает по недоразумению. Но есть люди, о которых мы думаем, которые как бы продолжают нас. Некоторые из них в прошлом, некоторые теперь, некото­рые возможно в будущем.

1.2.1983

 

 

Состояние толпы. Она задним числом констатирует: «Вот я вошел в автобус, вот я заговорил, вот я неожидан­но упал вместе со стулом и, кажется валюсь назад». «Я кажется влюбился». «Я кажется пойду на историка сегодня в бывшем военном кителе». «Кажется, это такая же обитая железом лестница как та, на которую я поднимал­ся в ту ночь когда не спал». Только если мне посчастли­вится (а многие думают что это несчастье) в то же время говорить о своем состоянии и меня поймут не обманывая, а на деле (или я буду описывать его), я знаю проблески, похожие на пробуждение, в гуще этого сна. Видеть и слы­шать немного по-настоящему, а не только этими глазами и ушами.

[ нач. 1983-го]

 

 

Вечный покой. Вечно сияют солнца в небесах, туда отойдем. А пока? в общем-то всё равно? Если мы essaim de la mer d’infini, то конечно все равно. Мы уже в раю, и прав Розанов. Но если иначе, тогда другое дело. Но тогда нужна вера, что хоть что-то в нас воскреснет. Нужны сно­ва боги. И достаточно ли одного.

15.1.1983

 

 

Война ввела насилие в обиход — или вернее была преподана и использована как санкция на него. Крыло войны отнимало простор для дыхания, заставляло сжать­ся и в сжавшемся комочке-семье начинал главенствовать тот, кто, казалось, имел больше всех силы и энергии дать отпор.

24.1.1983

 

 

Можно и так ведь: быстро, легко уйти духом. Что останется? Вещь, которую каждый без труда и забот может вырастить за несколько месяцев, как цветок на окне. Жизнь глобальна, разлита по планете: от нее не убывает, если отмирает что-то живое; а то и прибывает. Жизнь любит рождения и смерти.

Люди знают всё и пишут очень умно. Сказано всё и перевсё. В этом гвалте сначала теряется другой голос, говорящий наново простые вещи, идущие — откуда? Из простора души. Уже есть этот мир, как он сам есть, он сам и говорит о себе, и никто не может судить, когда это надо, кому и зачем. Это видит только он сам. Он может угнездиться на свалке и на краю пропасти, никто не ви­дит. Это Платон называл идеей: видом, родом, который есть, рождается и живет, как ему одному известно. Воп­рос об обеспечении. Надо похлопотать об обеспечении.

2.3.1983

 

 

Слова во сне: «святыня; почему она не только в себе, но и в нас». Благодать схоластических вопросов. Они име­ют как бы косвенное отношение к прямым волнениям и заботам, но как эта «слепая» отрешенность целительна. Между делом будет решено в сущности всё. С самого на­чала в спокойствии, обстоятельности, объективности раз­мышления уже достигнуто то, что должно будет дать ре­шение. Как противоположен этому разоблачительный и будоражащий дух нашего времени. Человека задевают, смущают, заставляя подозревать в себе чудовище и зло­дея. Человек должен оправдываться от самых азов, ему не дают никакой форы. Не случайно люди рады отожде­ствить себя хоть с машиной, чтобы хоть что-то иметь за душой.

А в самом деле, какая же святыня вне нас? Только та, которая нами же поставлена. И по-настоящему свято толь­ко то начало в человеке, которое ставит святыни. Ате­изм, казалось бы, не ставит святынь, однако он редко бывает вольтеровским, а обычно так жмется, стыдится, опасается и умалчивает, что ясно, что он бережет какую-то темную святыню. Христианство назвало свою святы­ню, а он не хочет. От этого он чувствует себя безопаснее христианства в своей святости.

Целительная добротность стихов Элиота.

18.4.1983

 

 

От некоторых людей исходит как бы неумолчный укор, ты должен перед ними уничтожиться и «перестать». Они, скорее, чувствуют твою готовность к этому — внутреннюю размытость человека — и чуть ли не в протесте про­тив нее делают то что делают. Как это разлито в христи­анстве. Такой укор сбивает с ног. Сравни античную (Аристотель) уверенность в праве на правое счастье: боги дол­жны мне помочь, если они не помогают, то это нечестно и я вправе защищаться. В христианстве за «смирение» обе­щают «счастье на том свете», понимая под смирением отказ от себя, под счастьем на том свете счастье не на земле (на земле в лучшем случае покой). Откуда эта сила, гложущая жизнь. От нашей опущенности («Геронтион»).

19.4.1983

 

 

В мир брошено загадочное зло, и он мечется и трево­жится, пока не выздоровеет. Надо освоить эту загадоч­ную силу. Но никогда не сможешь. Сколько ни старайся понять чистое зло, его не поймешь.

28.11.1982

 

 

Тексты как арматура протянуты через месиво исто­рии. Почти невольно цепляются за них, иначе утонуть в болоте. Всякий подающий опору ценится, и сам идет на дно (zu Grunde gehen, забавы шалуна). Глюксман против текстов, и не заметил, как уцепился за них.

29.11.1982

 

 

Жильбер Порретанский. Представим, улочка в Звени­городе была такой 1200 лет, и многие священники в цер­кви на горе писали, так что в библиотеке — она хранится в подвальном этаже — накопилось много рукописей. Но не так: их уронили в лужу, написавших послали в Соловки, где они тесали и таскали камень, а приехавший из Польши знаток ничего не знал, так что теперь потрепан­ный и беззубый «специалист» должен глядеть в листок, переписанный с книги, случайно долетевшей на самоле­те и заброшенной на краю города.

Снова культура, снова тянуть лямку? революция кон­чилась? советская власть кончилась? Какая опять беско­нечная скука! Теперь Россия будет проходить свои тысячелетия культуры, чтобы потом с завистью и замиранием смотреть на какую-нибудь революционную Якутию. «Без­дны на краю». Так хочет жить русский. Это ему надо. А спокойный терпеливый Жильбер Порретанский...

Но: есть революция: сама история. Она всегда, везде. История и культура. В частности, Жильбер Порретанс­кий.

1.12.1982

 

 

Только с одной стороны. Так устроена и жизнь и вся­кое достижение: оно уже достигнуто, покажи его, тебе ос­талось только это. Не будет того, чего еще нет, чего уже не было бы. Эти искры сверху, а не снизу, снизу пожары. Около которых можно правда погреть руки, но даже если сжигают оставленный дом, сколько там памяти, как ру­шится жизнь. Ну, а глупость? Говорят, и тела в кремато­рии поднимаются от жара. Такая «энергия». Когда мало тепла сверху, человечество подмывает подпалить себя снизу. В этом смысле вполне можно говорить о сознании человечества. Когда никто уже больше не захочет нести на себе эту обузу... Сейчас уже никто не хочет на себе нести эту обузу. Пушкин показал, что он не боится и не согнется. Делайте выводы, хорошо вам стало без него. Маленькой искорки, крохотки света хватило бы.

7.12.1982

 

 

Сон Адама. Адам заснул, спит и ему снится, что он сорвал то яблоко. И случилось то, что не могло не слу­читься. И сон его становится неостановимым, потом кош­марным. И он должен во сне найти решение, и если не найдет, то невозможно ему будет восстановить покой духа, неизбежно будет то яблоко действительно сорвать и съесть, и ночной кошмар станет жуткой явью. Сон его не простой: там живут, действуют. И не сонным, а настоя­щим грехопадением будет, если он не выкарабкается. Остановить, погасить разросшееся, которое расползается как сорняк и пожар! и всё труднее остановить.

Вдруг словно во сне, как из тумана, распространилось его существо по всей планете, расползлось в туман, по пещерам и континентам, и не собрать. Хотя они, пещер­ные, почти безобидны, но у него тревога, когда он вдруг чувствует свое тело в диких австралийцах, и в эскимосах, которые движутся и не помнят, не думают — какой там рай? Страшное одичание духа, души, человека. Паника. Как спастись, как спасти. Он придумывает все новые спо­собы. Но Бога позвать не может: ведь пока еще только спит, не звать же Бога, чтобы Он прервал сон. И знает, что если проснется, то будет всё, что во сне. Спрашивает­ся, зачем же заснул, не было ли уже это грехом. Нет, не грехом.

Не мы здесь живем, а ему приснилась туманная Мос­ква, почти ад; мы существуем и действуем в его вообра­жении. Он мучительно ищет выхода, проваливается в безнадежность, пускается в повторы; мы, герои его сна и воображения, должны во что бы то ни стало с честью вый­ти из положения, потому что иначе он уже никогда не сможет быть безмятежно счастлив в своем саду. Ведь если ему привиделась такая страшная возможность — что змей искусил его, что отпадение произошло, что он был предо­ставлен себе и лишен ежеминутной прямой помощи, — то он должен мысленно выйти из этого тупика, иначе его свобода впредь уже никогда не будет такой полной. Он мысленно влип в этот долгий роман и не может уже забросить своих героев. А с другой стороны, зависит от них: они должны вести себя естественно и все-таки привести к решению, которое вновь уверенно вернуло бы его в сад. Он сочиняет не по заказу и не умеет лукавить; его длин­ный роман протянется столько, пока он не увидит выхо­да. Речь идет о его спасении. Мы можем даже погибнуть, но не поддаться своему — его — разрушению, сохранить светлый дух. Условия игры жестокие: созданный разум­ным и свободным, он не мог не увидеть такой возможно­сти, увидев, не мог не продумать ее до конца. Если ему не удастся его задача романиста, он навсегда утрачивает свое место в раю, потому что уже не будет с тем незамутнен­ным радостным сознанием, придется скрывать, что зата­ил страх, неуверенность; не сможет вольно ходить по саду, должен будет повиснуть на Боге зависимостью.

Кто поставил эту грозную задачу? темная сила? Бог? он сам? разве это не его труд, и величайший? Тревожно? есть тут реальное зло? Еще бы: он не сможет быть в раю, с ним случится всё что он видит во сне падая. Ему важно чтобы ни один из его героев не завяз в этом его сне наве­ки. Должен всегда уметь проснуться к тому же творче­ству на всяком месте, иначе его (каждого) партия проиг­рана. Чего бояться? Рождений, смертей? войн? Всё это может быть и значит уже не может не быть. Через все это надо теперь пройти, хотя бы воображаемо, а иначе не будешь знать чем всё это кончится, не сможешь вернуть­ся из сна. Ты проходишь воображаемо, другой делает ре­ально. Кто не смог мысленно. Почему не смог? Потому что надо посмотреть подробно, и от крайней подробности все оживает. Материя от крайней детальности, выпукло­сти мысли.

Еще мало той борьбы со злом, поданной луковки. Знак благодати только творчество, хотя в нем как будто и нет сведения счетов со злом. Победа над злом в том, что не­смотря на зло человек остается с первым Адамом, спосо­бен все равно к раю. Зачем кто-то хочет стащить его оттуда? Мы не знаем зачем, но знаем что именно хочет. Бог творил то, что могло не быть; плохой хочет чтобы не было этой неожиданности. Бог сделал так, что всякий похва­лит, не похвалит другой, кардинально другой. Другого губит сложность, окраинность. Это ему и помогает, пото­му что с ним становится не разобраться. Впрочем, и не надо. Достаточно уметь быть заново. Эта простота помо­жет. Достаточно уметь быть заново.

1985 – 5.12.1987, 10.11.1982

(после разговора с Машей 2,5 лет),

17.12.1982

 

 

На человека нападает всегда, где не знаешь. В этом характер особой осведомленности борющихся людей: они готовы между прочим и к тому, чего не видят. Почему борьба невидимая.

окт. 1978

 

 

Как вести разговор на отвлеченную тему. При первом признаке перехода разговора на отвлеченную тему собе­рите все силы вашего духа и попытайтесь установить, понимает ваш собеседник, что говорит, или нет. В случае если он говорит не понимая сам себя, во что бы то ни ста­ло избегайте искушения насладиться музыкой его голоса и прочесть тайны его души. Оборвав собеседника на по­луслове, смело просвещайте его словом разума. Возможно, что и тут он не проявит понимания. Тогда быстро вспомните о своих насущных, грызущих нуждах и, пробормотав с искренним видом слово-два в извинение, по­просите у него — денег, книгу, билет в ЦДРИ, женщину, яблоко, велосипед на время, киноаппарат, подтяжки — что-нибудь необходимое вам и могущее на время скрасить ваше существование. Сперва вам покажется что вы насилуете вашу ищущую общения душу, но знайте, что тем самым вы спасаетесь от угрызений совести на дни, месяцы, годы.

Зато если окажется, что слова его не падают сорной, липкой массой из уст его, что он слышит их и понимает их, то хотя бы у вас болели зубы, забудьте о боли, забудь­те и о своей бессмертной душе, слушайте музыку его го­лоса и читайте его сердечные тайны, А когда потребуется ответить, подавите любыми силами, пусть ценой прику­шенного языка, зависть и беспокойство и ответьте — прав­ду. Сперва вам покажется, будто свет меркнет в ваших глазах и душа оставляет тело, но потом — на дни, меся­цы, годы вам станет легче жить.

 [М. Щ.] 1974

 

 

Аристотелевская эвдемония, т.е. неустанная деятель­ность и тайное неотчуждаемое удовлетворение от нее, она же и движущая сила ренессанса, и вообще всякой под­линной жизни. Ведь что такое ренессанс как не малень­кий перевес надежды и успеха над отчаянием и упадком. Поддержка от других? Не очень нужна. Мне нужно что­бы они только не совсем уж опустились и притом не чув­ствовали себя слишком несчастными. Нужно ли чтобы на народы низошла особая благодать Божия? Тоже не очень нужно, потому что всегда у некоторых, немногих, есть достаточно тепла чтобы согреть многих, всех. Впереди всего все-таки добродетель, и даже умения не нужно без нее. Направление и смысл движения могут быть разны­ми, но его осуществленность — энергия — всегда одна. Дело вовсе не в том чтобы вычитать из машины ее упот­ребление, а в том чтобы найти лучший режим ее работы. Аскеза, которая одно со счастьем. Аристотелевская аске­за и ренессансная аскеза — одно. Другая, упрямая, мсти­тельная аскеза человека, вымещающего неудовлетворен­ность духа на теле, на жизни, на природе, на других.

27–28.5.1983

 

 

Человеческая масса, даже казалось бы углебающая яко пчела в вещественных приобретениях, живет ожиданием мессии, ради которого она бросит свои богатства. Настоящее, пускай и грозное и губительное. Броситься в вос­торге под колеса Джаггернаута. Что чувствовала тройка, расправившаяся с контрреволюцией, когда на ее место присылали другую тройку? Люди томятся ожиданием настоящего, ради которого не пожалеют ничего. Христос посмел встать на пути этого тоскливого и мощного стрем­ления, назвав себя мессией, но дорогу показав при этом назад, к человеческой самости, а не вперед, к огню. Каж­дая человеческая жизнь стала всей историей, с абсолют­ным концом в виде суда надо мной лично после всего.

19.6.1983

 

 

Больной и страдающий еще может что-то увидеть. Почему Россия такая неуютная, требовательная страна? Потому что стоит на безмолвном терпении и слезах, они требуют отмщения, вот почему даже обленившаяся и сон­ная масса втайне готова к каре. И требовательность к миру тоже держится этим таинством страдания. Здесь другая антропология.

3.7.1983

 

 

Ты устраиваешься всегда в мире «на пока», зная что ты проезжий. На чемоданах. Устроить других? Тебе это не важно. А важно? Сохранить и развернуть как можно больше того, что не кончится. Почему ты тут можешь что-то? Потому что физически вытесняешь место. Там, где физически ты, не должно быть неправильного. Вечные вещи как вечные, а ты уже есть, этого не отменишь. Это твое присутствие здесь и есть собственно ты, ты продол­жение (прямое) этого не тобой придуманного способа при­сутствия меня в мире. Поэтому нельзя говорить что Бог слабее милиционера, как Бердяев. Бог присутствует в этом твоем и всего присутствии, а сильнее этого ничего нет. Бог не в дереве например, а в том что оно использует мо­мент своего присутствия для скачка дальнейшего роста.

24.7.1983

 

 

Люди во множественном числе это всегда прежде все­го наши внутренние «множества» и потому уже только случайно, неточно и несправедливо к людям относят тех или этих, конкретных. Но нам свойственно воспринимать этих и тех в образе наших людей! Страшно трудно разле­пить их на то, из чего они состоят, — на индивидов. Это работа, мелочная, малоблагодарная. А необходимая, если не ради индивидов, то хоть ради нас, потому что и das Man и πολλοί засели прежде всего в нас и их там надо разбирать. Проверка их действительного разбора то, что как в зеркальном отражении мы начинаем разбирать и людей и разбираться в них.

Но как разобраться в целом городе?

30.8.1983

 

 

Соблазнительно освободиться вчистую от чужих и соб­ственных упреков, это делает царем. Или так «разобла­чать» внешние упреки, чтобы они, по моем здравом раз­мышлении, не ставили меня в тупик. А то другие люди и сам постоянно сажаешь себя в безвыходный колодец. Бла­годать, только она выводит; и то не полностью, неведомо когда и без гарантии что надолго. Тогда можно снова ды­шать. Но что это за ломимое создание, человек! Он все­гда как сноп на току, или как горный ручей, пробиваю­щий себе невозможный путь. Хорошо воде; а если бы гор­ный ручей был телом. Едва хочешь подняться, тебя сби­вают, повалив; а замкнешься, еще и подозрение, дозна­ние, — нет, решаешь, лучше жить открыто.

Так обрушивается все, прорываются струйки благо­дати и то, что успело с ними поплыть — конечно, временно потому что тоже отсеется. Что живо, было так много раз просеяно. Мориак прав: поэтическая благодать близ­ка к общей. Но не то же. Первая исторична, она во време­ни и месте, она сродни таланту и сама есть талант. Вто­рая без времени, невместима, безымянна. Одна не прого­няет другую. Так у Пушкина.

Когда Бальмонт упрекает Иванова, что он медоточи­вый дистиллятор, а Иванов как террорист тут же берет его в заложники и грозит: ты не смеешь отрицать меня — или ты не поэт (Дневник 2. 6. 1906), то дай Бог поскорей унести ноги из этой тесноты. Горе тому, кому удается пробить себе путь кулаком. Нет, пусть нас зовут малень­кими и робкими людьми, но мы будем как курица верить меловым чертам.

10.10.1983

 

 

Как иногда бывает достаточно краткого веяния неве­домо чего, одной фразы, чтобы зажечься. Чего не пони­мают историки: если я кого-то цитирую или называю, значит так надо в моей экономии. Это не «свидетельство о литературном влиянии» или «идейном преемстве», а плюс моего стиля. Или, если хотите, это важнее всякого «свидетельства»: построение моей истории. Я так леплю свою историю. Я принимаю в нее, скажем, Боэция. «Эко­номия имен» у Петрарки.

Свобода. Простор. Непринужденность.

Я не хочу никому ничего доказать. Это бывает от убо­жества. Я с самого начала уже был молчалив и задумчив. От молчаливой задумчивости — всё. Это я только потом уже стал хлопотать. Догонять. А не надо было. Страх выгонял из тайников.

Тяжелое отравление мнениями. Еще худшее — импе­ративами. Мы втайне успеваем просчитать возможные бедствия наших мыслей, решений и действий раньше чем осознаем. Расчеты идут в том полутемном простран­стве, в котором Платон помещает математику. Такой расчет всегда просчет. В нем нет ни его же побудительной причины, она начисто вытесняема, ни учета все равно принципиально неучитываемых вещей. Всех, которые не в месте, а сами и есть место.

Троица, которая есть Единица, велика тем, что дог­матически, авторитарно запрещает считать. Он Один, но Их все-таки Трое. Пока авторитет имеет не меньше прав чем очевидность, мы не обязаны подчиняться расчетам. Убога, бездомна, неблаговидна душа, которая позволила на своих просторах гулять темным расчетам. А ведь надо одно: спокойной задумчивости. De la présence.

Люди, как правило, слишком много умеют. Из-за это­го они то и дело останавливаются, оседают и закладыва­ют башни. «Построим здесь три алтаря.» Подвернувшая­ся точка опоры провоцирует расположиться. А если ее нет, пользуются ничем для добывания чего-то. Производство. Когда, может быть, человек создан для полета. «Человек создан для труда, как птица для полета.» Петрарка тут, как его Августин, plus dicit et minus vult intelligi. Труд и есть этот полет. Не будет полета без труда. Но и весь труд ради полета.

6–7.8.1983

 

 

Запад показал, на что способен свободный. На Восто­ке еще никому не удавалось подняться. Но вечный день? Восток нужен Западу как ночь дню. Другая чем ночная Россия миру выходит не нужна.

6–7.8.1983

 

 

Я беден, не счастлив, ночами меня тревожат мысли. Это длится и длится много лет. Приходит человек, кото­рый уверенно говорит мне: «Ты беден, несчастен, потому что виноваты вот те, богатые и счастливые за твой счет». Я полуверю ему; и вот я захвачен в борьбу. Звавший меня становится влиятелен и оживлен; я был не счастлив, стал несчастным. Раньше я не очень винил себя, теперь со­весть мучит меня вдвойне: не смог, не добился, хотя счас­тье в человеческих руках. — Я не знал, что звавший с самого начала втайне принадлежал к тем богатым и счас­тливым; я был ему нужен такому; и со мной стало как раз то, что он мне описал. Я перуанский крестьянин, он из Senderо luminoso.

3.10.1983

 

 

Стихия повиновения — прямо дионисийская по свое­му упоению — у нас ничуть не хуже чем у немцев. Но она ограничена областью establishment, stato. Тягло — estab­lishment. Остальные, правда, необходимы, и их терпят. Stato подобно ордену. Здесь свои узнают своих с полусло­ва, однако всегда пользуются для подтверждения своей интуиции документами. Рабочие целиком входят в stato как бы одним лицом, подобно тому как на всех животных одного рода, по католическому богословию, одна живая душа. Абсолютно бессмысленно воображать их нейтраль­ным народом, хотя они иногда, играя, дают повод так думать — как важный человек любит иногда прикинуть­ся простым. Они давно с головой «куплены», прежде все­го той главной монетой, которую имеет stato: securitas. Они se-curi. Уже лишь второе мести по важности даже для них самих занимают получаемые ими привилегии. Кстати и в привилегиях главное их обеспеченность. По­чти исключительное средство выработки и поддержания курса этой монеты не позитивное, а негативное, именно систематическое и периодическое разрушение любой обеспеченности, достигаемой помимо stato. Всего лучше тем, кто и обеспечен привилегиями stato и под их при­крытием проявляет личную инициативу.

24.2.1984 (по дороге из магазина

автомобилей, где скучают строгие девицы)

 

 

Как тонущему вообразить, изобразить играющего. Тонущему и нет времени, он слишком занят. Вода уже у него в горле, силы кончаются. Разум подсказывает прекратить борьбу, чтобы встретить смерть не в суете. Важ­но, что и здесь есть выбор между более достойным и ме­нее достойным. Человека он никогда не покидает. Ἀρετή.

15.3.1984

 

 

«Лев на площади», львы в вавилонском рву. «Цари зверей», способные справиться и с быком, не то что с че­ловеком. Лестно и страшно иметь такого. Как легко их отстрелять.

Чувство говорит, что сила, страсть, даже «злая», не зло. И разве плохо было человеку среди зверья.

За человеком охотится философия душа. Она всегда властно берет свое, и возьмет, что бы ты ни сделал. К со­жалению, ты останешься философом, хочешь или не хо­чешь. Отдашь все равно, хотя бы душа всё расточила зря. Лучше отнесись к делу спокойно и успевай только сле­дить, куда идет добро (время, ум, силы). Обычно на ве­тер.

Экономнее детское и юношеское безумие чем взрос­лая трезвость, Якобы всё упорядочил. Как бы не так, че­рез черные дыры свищет сквозняк. Лучше игра. Так боль­ше серьезности. А порядок? Он хорош, но во вторую оче­редь.

5.4.1984

 

 

Сумасшедшие жесты Приапа, ужасы Пана, сладости Венеры, гневы Юпитера сами по себе не страсти, а жизнь тела, как дыхание. В страстях тело измято, Приап, Пан, Венера и Зевс, бессмертные, растерзаны. Искусство все­гда спасало начала жизни, под видом христианства и борь­бы со страстями наоборот часто свирепствовали страсти. А современные идеологии?..

29.5.1984

 

 

Совесть и самосознание (coscienza) у людей не для констатаций, а для ежеминутного одергивания и исправ­ления себя. Уж от этого не уйти. Кто себя не одергивает, тот все равно дергает. Только больше терзает.

2.9.1984

 

 

Долго что-то делать тяжело, сейчас вот что-то сделать легко.

2.9.1984

 

 

Все поезда уже ушли, можно ходить по платформе и волноваться, даже протестовать. Твой поезд никогда не ушел, надо только бояться что он уйдет слишком поздно (рано не может) или даже вообще никогда не уйдет.

27.8.1984

 

 

Спутанному и измельчавшему состоянию современно­го ума отвечает «идеология», нечистая и путаная комби­нация, удобная для утаивания многих вещей. Прежде все­го для утаивания того, как много на самом деле человек видит и чует.

27.8.1984

 

 

Земля чтобы безумствовать: мечтать, смотреть на звезды, писать стихи; неужели для того чтобы обличать зло, гнать еретиков, убивать?

27.8.1984

 

 

Ты считаешь долгом растрачиваться там, где есть повод, а не почва. Но мудрость в том, чтобы репетировать не совсем так как играешь. Хотя, с другой стороны, священник служит и в пустом храме.

Может быть важно не знать заранее, как ты будешь себя вести и что делать. «Не думайте, что вам сказать». Все заранее определи, а поступи не так.

7.9.1984

 

 

Душа может быть и есть завороженность. Дайте ей мечтать. У вас есть тело и разум, не пользуйтесь тем, что душа в отличие от них безотказна и безответно принима­ет на себя всё.

19.9.1984

 

 

Фрейд построен на говорении и умолчании. Только это не то умолчание, которое кричит у великих. Они, что­бы донести свое, перекраивают привычную речь, повора­чивают все законы, чтобы прорваться к читателю. У Фрей­да расчетливое или даже предумышленное молчание. Он никогда не говорит о главном, о чем русская сказка: «Что всего слаще? Сон.» Фрейд предает эти откровения сна. Он ими «овладевает» и предлагает овладение широкой публике. Он ее обратно усыпляет, соблазняет заспать тре­вожную сладость снов.

И все-таки, если правильно читать Фрейда, не обяза­тельно нужно поддаваться успокоительному воркованию. Или вернитесь, скажем, к раннему Фрейду, верившему в совращение младенцев. Тогда любая логика велит Гам­лету мстить за преступление, открытое во сне, мстить всей тюрьме, тоже рваться из ее стен наружу.

Не надо говорить тюремщику что все в порядке. Лад­но, он сам несвободен, и все-таки разница есть, он не твой сотоварищ, он твой тюремщик. Не говори ему что всё в порядке.

7.10.1984, 28.10.1984

 

 

Книги в основном скандальны, читаешь и заражаешь­ся страстями. Даже Бердяев. Или читаешь как эстет. «Кни­га». Книга книге рознь, «книга» еще ничего не говорит, книга может отличаться от книги больше чем книга от некниги. Настоящее различие — чудо и нечудо.

27.10.1984

 

 

Когда тебя сгоняют с теплого места на холод. Кто, соб­ственно? Люди несправедливые, конечно. Но сами счита­ющие себя справедливыми («очистить общество»), а главное вызывающие у толпы догадку о том что именно так восстанавливается равновесие. Зависть требует сравнять, окоротить. Тогда ты покажешь, что за тобой не случай (фортуна), а другое, неотвратимое. Судьба?

Тебя легко посылают на холод, ожидая что ты най­дешься, выберешься. — Я могу выбраться так, что вам не поздоровится. —Что ж, мы стерпим.

21.11.1984

 

 

Пойми, что ты никому не нужен и никому ничто не нужно. Задыхающийся влюбленный, который поедет че­рез весь город в надежде издалека увидеть волшебный образ? Жизнь так скоротечна, через 30 лет по этим ули­цам будет ехать другой. И есть более волшебный образ: череп, скелет.

«На чем ехать». Подайте нам экипаж. Его нет. Мы мечемся в тревоге, тоске. Радуемся, когда подают. «Бог подал». Когда не подают, скачем на хворостинке. Неко­торых утешает, никуда не едучи, обманывать других буд­то едут, будто им, их «везет». Если ты вцепился в ничто, в пустоту, ты захочешь хоть ее держаться. Оригинал.

«Но ведь надо на что-то надеяться». Надейся что Прав­да не оставит, как не оставила сейчас. Надейся что она окажется прочнее соблазнов. Да и почему бы ей не ока­заться. Не обманет дыхание отрешенности, которому нет имени и для которого все в мире одинаково родственно. Не верь что есть что-то удостоверенное, патентованное. «Нет отшельника вне нас». Нет отрешенности кроме той, которую мы знаем. Почему же ты ее боялся, бежал к «ин­ститутам» веры, знания? Пойми, что нет общепринятого. И нет двух путей, а есть недостаток усилия.

12.4.1985 (Страстная пятница), 17.4.1985

 

 

Не обязательно цепляться за сейчасный предмет твоей мысли. Вообще надо меньше думать. Есть кошмарное навязчивое желание связи впечатлений, мыслей. У Аристотеля поступки, мысли связаны между собой не темати­чески, как связь его прагматий не тематическая (почти), а заветом полноты.

19.4.1985

 

 

Земля. К ней приложено много планов. Свежие умы наново расчерчивают ее изрытое пространство. Другие замерли в состоянии восторга и неумеренного ликования. Все полно через край решимостью. Она одна бессильна, как в кошмаре. Мы из нее, и важно ее в нас воскресить, хотя бы такую, состоящую большей частью из мусора и камней.

Знай, что важное, поэтизирующее, боговидческое от­ношение к миру и есть единственное; другое, осведомлен­но-уверенное — соблазн или маска. Допустим, ты не умеешь осуждать, но тут осуждай оголтелую самоуверенность. Покровительства там не ищи, верь тому, что ты чувству­ешь, когда они планируют и обсуждают. Ты долго воз­вращался, теперь спокойно поселись в стенах родного дома.

4.5.1985, 19.5.1985

 

 

Я могу распоряжаться другим — а участие в его деле это распоряжение — только когда чувствую его призвание как свое. Единение душ, скрепленных такими узами, когда один чувствует другого как себя, возможно без орга­низации и в каждый момент подлежит немедленному установлению. Кажущееся препятствие этому подозритель­ное опасение что другой предаст как Иуда и даст теплу уйти в холодное пространство, «впустит холод». Отсюда среди русских опасение чужого, шпиона и нелюбовь к от­крывающим окна. У англичан и французов Нацио­нальный фронт, французскость, британство и т.д. Польскость. Организуется партия, чтобы уж ни-ни. Даются клятвы, например супружеские. Самая прочная га­рантия верности однако вера в человека, что он как творение Бога даже предав не становится весь чужим.

Что же, какая-то деталь в нем неразборная? Скорее речь идет об открытости. Не то что он не может закрыть­ся. Но именно может: закрывшийся — не весь тот, кто может закрыться. Христа распинали отъявленные зло­деи, он и им доверил себя. Так земля сейчас дает себя распинать. Вернее, душа. Я хочу сказать, что благодать, посланная даром, за одну веру, не должна, не может орга­низовываться, ценить себя, защищать. Она и ценить себя должна как даровую. Она же и высшая ценность — она же и не ставит на себе цены, не защищает себя, не сохра­няет. Хранить-то она хранит, но не себя. Она есть пока есть, чудом, и иначе как чудом не может быть, но пока она есть, она успевает много сделать именно потому что не расходуется на свое хранение. Она и оправдаться не может, а всё равно делает.

Единение — такое же, не хранит себя. Легкость.

22.6.1985

 

 

Почему сон не пропажа: всегда, даже от глухого сна, остается то, чему в художественном вымысле соответству­ет «мораль», тяжеловесный вывод, и, еще важнее (мета­физичнее, трансцендентнее морали) — пророчество. Во сне нами, с нами говорит правда, не разбавленная нами, а так мы ее сбиваем едва она появляется в нашем созна­нии. И еще, кроме сна, мы ее видим в увлечении, отре­шенности, в трансе. Когда мы с правдой, мы и есть, иначе нас нет. Но именно она всего равнодушнее к нам, «вы­карабкивайтесь как хотите». Суровый, незаботливый, вернее, не нянчащийся хозяин. Зато он не подводит, по-настоящему, всерьез хранит.

26.8.1985

 

 

За тобой, за каждым пристальнейше смотрят, как в Евангелии за святым прудом, не появилось ли движение воды. Критикуют, подмечают, пресекают. Зато двинешь­ся ты, двинется всё.

28.7.1985

 

 

Как раньше звездное небо — тысячеглазый Варуна или Зевс — должны были учить, настраивать душу. Спо­койный вечный свет в недоставаемой высоте, мелкие, мелкие живые существа, которым оставлено такое боль­шое, по существу бесконечное поле для игры и удивле­ния в промежутке между их смертной малостью и мыс­лью, которую космос не вмещает, которая космос вмеща­ет. И какой простор для путаницы. Проходит военный. Он и вечером в пятницу едет домой в форме. Какая бди­тельность, настороженность против врага, какое знание что он есть и угрожает. Красиво одетая дама, и сама хоро­ша собой. Какое ясное знание что к миру надо повернуть­ся красотой. Дети с катанья. Какая воля к подвижности, действию. На автобусной остановке всё смешано в одну грязь. Но не очень верь кажущейся грязи. Всякая душа замерла в лунном свете, завороженно молчит. Паяснича­ет потерянный, бросовый человек, который выбился из школы. Той, которая обязательна, чтобы сохранить са­мую первую чистоту. Чем меньше школы, тем больше путаницы. Чем больше путаницы, тем большая школа нужна. Мы может быть дошли до состояния, когда ника­кой привычной школы уже не достаточно.

За наши грехи мы настроены воинственно. С нами-де потому так обращаются, что мы мало требуем, всё терпим и сносим. Наоборот, может быть мы слишком много требуем. Властители могут казаться нам железными истуканами. Но они люди как мы, и призывать их к нравственности так же наивно и нелепо как самих себя. Как ты осторожно распутываешь свои грехи, переплетенные невежеством, и эта работа проясняет твои отношения с другими, так только можно подходить и к властям. Не требовать и не просить. Если они чувствуют, а это неиз­бежно, то напоминание только собьет с толку. Обычно думают, что «те» менее совестливы. Не исключено что и наоборот.

29.11.1985

 

 

Твои расчеты с миром долгие, окольные, в конечном счете темные. Нет ли оправдания попрямее? когда не ты оправдаешься, а тебя оправдают? — Кто? Тот, Кто оправ­дывает. Больше о Нем ничего сказать нельзя.

11–12.1.1986

 

 

Спи в грязи. Или не спи, жди полночи и прихода Же­ниха. И держи лампы зажженными, иначе кто-то оста­нется неузнанным (ты или Жених). (Лампы это чувства, которые должны принимать Жениха.) Спроси, что луч­ше?

11–12.1.1986

 

 

На земле у нас не было бы ничего важного, торже­ственного, блестящего, не было бы даже этих букв, кото­рыми я пишу, если бы не шло не от человека. На земле не было бы ничего важного — а есть.

11–12.1.1986

 

 

It aint necessarily so, такой освежающий голос. Но он свеж пока звучит. Then stinks. Уж не лучше ли даже наивное блеяние глупой веры? И всё-то так, и от батюшки сияние, и хлебы-то святые — пожалуй лучше, и намного.

11–12.1.1986

 

 

Судороги страха. Что же, техника драться врасходку пристальнее и спокойнее смотреть на целящий в тебя удар? Или легче сносить раны, блаженнее ходить с опухшим лицом? Или то и другое, мобилизоваться, ввести всё в действие? Так снова тянет в драку, так трудно перестать махать кулаками. Беда вот в чем: твой ответный удар всегда будет слишком слаб. Это во-первых; во-вто­рых, только того от тебя и хотели, не просто же побить, а пронять. Ты лучше делай вот что... И снова тянешься в драку. Позиция гражданской вовлеченности, ангажиро­ванности.

Нет вещи, на которую можно было бы опереться. По­этому слово не должно строить, оно должно светить. Вы­водить на простор. В любом жанре, в любой форме. «Све­тить — и никаких гвоздей». Ты сам этого не можешь. И слово не должно быть тенью от твоей комично насторо­женной фигуры. Куда ни кинь, от одного придется отка­заться: от надежды на договор, на ключик. Не с кем всту­пать в договор, ни даже с собой: кто ты такой? разве зна­ешь? Пока говоришь, вроде бы да. В другое время опять нет. Не то что ничего нельзя накопить. Но копишь на­пример привычку работать, или поднимать с полу, или уступать. Это не черты, а отсутствие черт, подготовка, расчистка. Учишь языки, читаешь. Все учат, читают. Сам собой ты не здесь, а в завороженности Другим, когда твоя воля тебе в некотором роде диктуется. Не то что я устал принимать решения. Американец каждый день принима­ет решения и не устает. Но что бы ни говорил америка­нец во мне, есть древняя поза принимающего дары. Скажешь: миф, детство, сказки. Я тебе отвечу: я сейчас счастлив, я принимаю дары. — Но счастье в добродетели, энтелехии. — Но высшая энтелехия это касание ума,  принятие даров. Я принимаю дары, счастлив и спокоен. Вчера терзался и видел один тупик, сегодня принимаю дары, счастлив и спокоен. Кто сделал? биологические циклы? погода? чтение, накопление? Не спрашивай про концы и начала, их не объяснишь, они сами собою объяснят что хотят. 30 лет назад ты шел по улице в X. на восток, повернул с шоссе, ведущего вдоль леса, налево на школьную улицу, твое бытие на перекрестке было необъяснимо. Сейчас среди морозной ясности ты шел от почтового ящика к дому, твое пребывание на дорожке вдоль дома, заколдованное движение под звездами были необъясни­мы. Загадочно твое положение на земле, под звездами. Через 30 лет это твое тело, сейчас еще способное и удоб­ное, развалится. И что, загадочность прекратится? Вот уж нет. Загадочность, что человек был и теперь его нет, ос­танется, не в чужом сознании, а сама по себе останется. И снова: кто ее дарит и вообще дарит? кто дает? Скажи: не знаю.

11–12.1.1986

 

 

Человеку дано так много — главное свобода, ум — что он не разобравшись начинает ценить себя не только выше мира, но и выше других людей: разве они не часть мира? Как распутаться? Выбрать самоуничижение будет двой­ная гордыня: во-первых, я лучше всех, во-вторых, всех преодолел в умении справиться со своим самомнением. Выход: надо полюбить в себе дары как дары: они и высшие, они и не мои, а даны каждому человеку, царь я, царь и каждый. Ведь если кто станет выбирать между этими дарами и профессиональной компетентностью, писательским успехом, выберет конечно дары. Да и к той компетентности, к тому успеху только и можно прийти через уважение к этим дарам, т.е. между прочим и через понимание равенства всех. — Вместо «копания в себе» может и должно быть уважение — и уж обязательно будет удивление — к уму не моему, а как таковому, к душе и ее действиям, к бездонной свободе, к телу, не как моему, а как к явлению. Если мы знаем что-то хорошее, то знаем по себе, и Бога знаем по Его дарам нам.

16.2.1986

 

 

Другое сознание нуждается в поддержке. Это его за­конное право. Но есть и мое право. Я имею право ожидать и требовать, чтобы другое сознание действительно ценило счастье выше поддержки и было готово ради сча­стья на ту же жертву жизни, на которую готов я. Иначе ведь просто между нами нет встречи, я ее воображаю. Есть по крайней мере одно сознание с такими характеристи­ками, это создатель. Мыслимо ли другое такое, челове­ческое сознание? Вот именно мыслимо. «Ромео и Юлия». Почему я изберу его, а не создателя, почему оно изберет меня, а не создателя? Вопрос поставлен ложно: я изберу в нем создателя, оно изберет во мне создателя. И разве та­кого не происходит? разве всё важное возникало не так? Поэзия 13 и 14 веков.

17.2.1986

 

 

Заключить, соблазнив подачками, такой договор со своим телом, чтобы оно кругом оказалось связано, послуш­но шло на всё и подписалось даже на смерть ради меня, не моргнув глазом. — В Н.Ф. пугает не физическое, а духовная, тотальная, последняя оборона против сил зла, которую он ведет. От горькой улыбки, понимающей вра­га, до передергивающегося усилия изможденного лица— всё выдает счастье боя, сладость бесстрашного смертного противоборства. Он на время выходит из схватки, отды­хая, потом снова тонет в напряжении всех сил, защищая себя и дом. Жена-друг ему враг, потому что не понимает ответственности момента, подводит своей мягкотелостью. Лучше он будет совсем один во всеоружии, в отчаянной схватке, чем вступить в союз с соглашателем. Истерия, безумие? На нем стоит мир. Так З. была счастлива, когда строила баррикаду из шкафа и тряпья. Так ты бываешь деятельно счастлив, когда устраиваешься «один». Так Робинзон был счастлив. Свирепый неприступный дух.

Оскорбленно замкнуться. Да это оазис, горная кре­пость, твердыня. Как не хочется из нее вступать в тягос­тную сеть мелких взаимовыгодных отношений с други­ми. Как хочется по меньшей мере четкости в этих отно­шениях. Так рождается современный город или жесткое первобытное общество. На этой глубине духа все проис­ходит и решается, остальное мишура. Эта глубина может светлеть или мрачнеть, этим определяются периоды жиз­ни или, пожалуй, человечества.

22.1.1984

 

 

В 6.30 Н.Ф. был повернут к окну и по-прежнему, уже три дня, тяжело дышал. Температура уже сорок или боль­ше. Пульс слабый, 130. Стал пить с ватки капли Ессентуки 4. Он ловил эту влагу. Как будто приоткрыл глаза. Ни намека ответа на обращения. В девятом часу дыхание стало легким. Казалось, он засыпает. Почти допил бутыл­ку. «Если умрет, то не от жажды». Теперь дышал совсем легко, реже, но очень ровно. Остановился. «Это все», ска­зала медсестра. Он дышал еще минут пять, все реже. Не­сколько раз без легких, одним языком, как рыба на бере­гу, и это могло быть больно; но ни малейшего хрипа, ни судорог, ни икоты. Пульс не прослушивался уже с 8.30. В 8.55 последний раз легко и тихо вздохнул. У него хорошее сердце и вчера давление было 120 на 70, можно было ожидать борьбы между тем, что живо и действует, и тем, уже не может. Ничего подобного. Как будто душа и тело вместе выполнили какое-то действие. Так засыпают или просыпаются, поднимаются. Человек что-то сделал, хотя и бессознательно. И как будто бы вода, он ведь три дня страдал от жажды, успокоила и помогла решиться.

7.2.1984

 

 

Здесь, теперь. Этого у людей всегда всего меньше. Там, тогда... Они действуют здесь и теперь так, словно там и тогда. «Но тогда и там было важнее, совершилось действительно значительное, я влюбился, был испуган, впервые узнал, пережил страх смерти». Этому не верь. Тогда и там существуют только здесь и теперь. Здесь и теперь, их еще никогда не было. И они как бы выпадают в оста­ток. Разоблачение подноготной может идти очень дале­ко, в таинственные глубины, но останавливается после всего на здесь и теперь, очень простых вещах.

27.7.1986

 

 

Люди громоздят слишком много всего, разве этого не видно. Посмотрите на город. Не хотят, а городят. Дома растут как желания. И как бы ты ни хотел все разобрать обратно, убеждает и подчиняет эта красота, спрессован­ная прошлая воля. Кариатида 1903 года, чуть скорбная, пчела на красном цветке, кариатида над клумбой, цветы, небо, нет места для человека, человек в стороне, неумес­тен: посадив клумбу, вылепив кариатиду, подняв дом, он неуместен.

Индивид совсем непонятен, неоправдан, существует только по игре случая и потому что сам себя поддержива­ет, опять неясно с какой целью. Его могло бы и не быть, он мог бы и раствориться, и ни Богу ни миру не стало бы хуже.

днем 23.8.1986, 22.9.1986

 

 

Щепочка такая тощая, поток такой большой, щепоч­ка такая невесомая, громады так велики, щепочка такая податливая, валуны и бревна и плоты и сорванные с мест деревья такие устремленные. И щепочка молчит. Несу­щейся рядом в космическом потоке спичинке, тонкой, изящной, в этом молчании чудится согласие с происходящим и призыв к нему. Не щепочка ли своими идеями устроила всё это. И головкой спичинка приподнимается над водой и кричит: не верьте ей! она губит, погубит вас! остановитесь! И гневается на щепочку, и не видит соблазна страшнее образа ее мыслей. И обращается к своему окружению, шкафу и доске. Но дальше, до горизонта и далеко за ним, всё головокружительно несется к водопадам. И ждут огненные вихри, клубы пара, раскаленные сверх­плотности. И щепочка и спичинка хотят добра.

Не ссорьтесь. Маленький мир, который вы упрямо храните, сам по себе мало что значит, он только символ вашей веры в то, что есть Другое. Верьте только. По тому, что вы делаете с этой верой, вы узнаете, каково Другое. Смотрите, что вы делаете и как думаете, и увидите мно­гое.

17.4.1987, утро

 

 

Почему и называется молитва: смягчаешь, корыст­но, для себя ту несоизмеримость, которая между твоим ничтожеством и Его величием. Начинается молитва без слов: с изумления этим расстоянием. От расстояния все слова. И жесткость, крутость, cruauté. Перед ее лицом, конечно, не только молитва.

6.5.1987

 

 

Люди конечно устали друг от друга, естественно, хо­тят перетасовки, «смены системы». Это совершенно бессмысленно. Так больной, которому недоели повязки, хочет сорвать их. Всё это слепые порывы, от которых будет только больнее, страшнее, безнадежнее. Имеет, имело бы смысл только одно: немножко чуда, немножко благодати. Ты другому этого дать не можешь, но тебе дается, и, хотя дать не можешь, а как-то передать можешь. Люди губят, а ты не столько хватай их за руку, сколько не робей, живи все равно добро и широко.

Ведь главный вред от распоясавшегося зла тот, что оно запугивает, смущает в людях добрые наивные движения.

11.5.1987

 

 

Заметь: на духовничество не смотри как на помощь, духовник не советник, а твое признание, что каждый ход твой, шаг твой несовершенен; ты уже не говоришь себе да, нет. В таком доверии есть при первом приближении что-то приторное, оглушающее, как когда ты доверяешь­ся врачу, врачам. Тело твое в их руках обмякшее, не свое, и когда они тебе его возвращают, ты даже не очень хо­чешь его брать назад. А., вл. А. показывают, какой может быть эта лечебница. Пожалуйста, отдайся врачам, если хочешь.

17.5.1987

 

 

Что в человеке не подведет? от чего в себе ему не при­дется отмахиваться как от комаров? что с ним от колы­бельки в могилку? Его норов, его замах: «А это я сам луч­ше всех знаю». Где человек такой, стоящий на своих но­гах «единственный» (Бахтин), там он только и может за­вести разговор с Богом, там у него есть что и он знает что отдать. Оттуда он сможет понять, с каким, по-настояще­му, размахом сказаны некоторые вещи высоким автори­тетом[13]. «Отче наш, иже еси на небесех» — все земные привязанности и обязательства я беру в один пучок и вру­чаю вольной воле, свободному простору и ветру. «Да свя­тится имя Твое» — Тому одному приписываю весь авто­ритет и туда только отсылаю, вынув из всего, свое почи­тание. «Да приидет Царствие Твое» — не признаю за су­щим прав и законов кроме одного, который знаю сам с Ним, Родным. «Да будет воля Твоя яко на небеси, и на земли» — править будем мы с Ним, мы, и я тоже, кото­рый Его об этом прошу, потому что Он один вровень с моей тоской, моим одиночеством. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь» — о какой уж заботе, каких хлопотах в не-Его мире может после сказанного еще идти речь? Про­шу, чтобы не когда-то, а уже сейчас Он подвесил меня к Себе, поддержал и подкрепил и напитал, другой поддер­жки уже не хочу, таиться не хочу, прозябать не хочу. Дер­жи Ты меня уже сейчас. «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим» — руки, которые у нас не когда-то будут связаны, а сейчас уже связаны, как и ноги, развяжи, цепи разбей, как и мы Тебе, долж­нику нашему, прощаем Твои кажущиеся долги; за про­щение кажущихся прости наши настоящие, поверь, что и мы после этого тоже сами их себе простим, что нам еще труднее чем простить Твои. Но — не наш мир, не наши и наши долги в нем, с Тобой они рассыпаются. «И не введи нас во искушение» — не дай споткнуться, дай парить в том просторе, потому что путаницу не распутаешь, в мире без Тебя все равно не разберешься. «Но избави нас от лукаваго» — раз подняв, так и держи, как бы нас ни тянуло вниз с кем-то там еще доспорить, расквитаться и выяс­нить отношения.

30.5.1987

 

 

Человек спит и не хочет просыпаться. Потому что ведь ему показывают очень сладкие сны. Если бы животным, собакам или коровам, показывали такие же сладкие сны, они, возможно, не просыпались бы так легко. Эти сны с большим запасом превосходят все жизненные приятнос­ти. Радости жизни так или иначе сводятся к возможности видеть сон наяву. Сравни с наркоманией. Или техника. Разве она не сон?

13.6.1987

 

 

Черные вороны идут за трепыхающимся голубем и хладнокровно поклевывают его. У людей то же, слабого , расклевывают. Это закон природы, и он неотменим. Всегда будет ревностная свора добирающих, докле­вывающих, только ослабни и забейся в тоске.

26.10.1987

 

 

Человек, своенравный воротила, чувствующий страш­ную силу в своей способности обойти все законы, обтечь, подмять под себя, так же с налету готов подмять и Бога, но вдруг осекается, страшная сила распоясавшейся гор­дыни с разлету спотыкается о неодолимую силу Кроткого и Нищего, Истощившегося, и эти две силы такие разные, что они по-настоящему, в чистом случае, даже не борют­ся между собой, не уничтожают друг друга. От сшибки таких крайностей что-то когда-нибудь только и может получиться.

26.10.1987

 

 

Русское слово в особом, трудном положении, на краю, оно испытано-перегружено, так продирается сквозь ко­лючки, и при всей нагруженности боевое, тертое. Оно прошло такую аскезу, что на него пойти очень трудно, во всяком случае не с инструментом психоанализа-структу­рализма.

18.11.1987

 

 

Когда Некрасов говорил, что «от ликующих, праздно болтающих, обагряющих руки в крови уведи меня в стан погибающих за великое дело любви», ему виделись стран­ники, правдолюбцы, самоотверженные ходоки в народ, всё было более или менее ясно. С появлением дисципли­нированной политической подпольной партии картина замутилась; «бесы» хоть и противостояли тем ликующим, но были не намного заманчивее. Где, скажем, в 1910 были погибающие за великое дело любви? Если взять тогдаш­них новых просветленных, Булгакова, Бердяева, Флорен­ского, то они были не погибающие, а процветающие. Уве­ди меня в стан процветающих? Этого русской душе не нужно, она ищет погибающих. Такими были расстрелян­ные у Зимнего дворца простые рабочие, молчаливый ищущий народ, немногие чистые сердца, которым была противна и власть, и коварство партий; чудаки, скоморо­хи, дети. Они остались без голоса — или они всегда без голоса? — и их голосом была только такая поэзия, как например у Марины Цветаевой. Даже если бы поэзия и темное народное сердце нашли друг друга, все равно ведь не получилось бы партии. А все создатели программ, тео­ретики извелись в трескотне. То есть государственный корабль и в части правительства, и в части оппозиции состоял из гнилого материала и на скале должен был раз­биться. Вся правда ушла в бессловесное или в таинствен­ное, и на поверхности правды не осталось так, как хоте­лось бы Некрасову, — в виде стана.

18.1.1987

 

 

Тацит. У римлян плотная, цепкая жизнь жеста, мими­ки, показа себя, чувства, воли; это собственно театр, сце­ническое напоказ поведение. И даже это вторичное, а глав­ное вязкая, отчаянная цепкость, дерзкое, до края идущее управление своей судьбой. И все для чего? Не видно ни­какого заданного, внешнего или явного смысла: про­сто никому не ведомый, неограниченный человек хочет быть открытым и открывает себя. Против ли это твоего упрямого убеждения, что человек везде одинаков? Нет. Просто тот век особенный — июньский, всё буйно, не ус­певает помнить себя.

18.11.1987

 

 

Бесспорно правы критики, чем и подкупают: с влас­тью что-то неладно, она не должна существовать, это идолослужение масс идеологиям — чреватая, взрывная, ги­бельная ситуация. Бьют в самую суть современной про­блематики. Но от всякого ли таранения устоев будет освободительный простор. Тут не надо гадать, не нужны социологические выкладки, мудрость знатока Посмотрите на их сердце, на их слово — такой вот ненаучный крите­рий. Власть тематизируется, с демоном вступают в схватку. Для этого идеологически вооружаются так, что становятся страшны. Минуют другую, бесконечно более трудную позицию: разоружить призрачного демона идео­логии, дав жизни другое наполнение. Подняться над пол­зучим драконом на крыльях, понять что не только сам демон, но и плоскость, на которой он действует, иллюзор­на. Ведь он побеждает не тогда, когда подминает под свое подножие, а раньше, когда соблазняет спуститься к себе, вниз, в область препирательств, разоблачений и всевоз­можных уличений.

У директора разговаривают о будущем нашей фило­софии. И, как редкое пламя в сырой груде, выкрики М. об уме, совести, таланте. Но гасит у него же самого мос­ковский служилый человек, загорается другое, всесжигающее пламя: распластаться, выработать безотказный текст, который пойдет куда-то наверх, очарует, и тогда уже светлым потоком польются расположение началь­ства, фонды, зарплата, и всё заработает, и расцветет. А пока — напрячься, составить, состроить наконец окон­чательный верный текст.

Тут яснее видно, как трудно быть собой, просто быть, просто как трудно трудное.

ноябрь 1987, 8.10.1987

 

 

Когда загорается идеей, экстазом толпа, то это еще не обязательно значит что она перестает иметь опыт бытия. Она его возможно и раньше не имела. Наоборот, в экста­зе приобретается какой-то опыт. Подлинное переплете­но с неподлинным. Чем ярче озарение, тем больше со­блазн.

Протрите глаза, о чем мы собственно говорим; ведь совсем недавно миллионы были католиками, православ­ными, верили. Так и сейчас верят, правда, уже в науку, историю.

Переживание внутренней музыки, когда кончаются сомнения. Признаем: человек хочет петь. Естественное состояние. Его природа: пожар, экстаз.

18.11.1987

 

 

И только боги, красота и сила, вровень с этой тяготой, кошмарной гнетущей массой. Для смертной похоти толь­ко один победитель, красота. Для свалки тел и железа только одно оправдание, звонкий режущий меч духа. И если удастся в невидимых подземных катакомбах про­делать свой маленький ход, этого достаточно. Красота и сила, больше в мире ничего нет, и их нет, и они невиди­мо есть, и ты или с этими богами или нигде. Даже забо­ты о неповороте рек кажутся неживыми, тамошними. Дураки, поворачивающие реки, больше здесь, в безумии и эксцессах, больше холодны и горячи. «Русская партия», интеллигенты, все объединились на реках, и вот вам: глав­ный комплекс, выявляемый в Вермонте, что правитель­ство преступно и все губит, надо его остановить, — вот он во всей красе. Не правительство, а судьба накатывается, перед который мы, ни один из нас, до сих пор не можем встать во весь рост. Какая? Страшная, трагическая.

14.12.1985

 

 

Статья К. показывает пример заговаривания едва мелькнувшей сути вещей. Легкость речи в ней не случай­на, балагурство подходящий аккомпанемент соскальзыванию с трудной высоты. В конце концов К. приземляется в безопасном удалении от темы. Темой была победа крутой силы, мощи государства над человеком, Медного Всадника над Евгением. Автор вроде бы на стороне «миллионов безымянных Евгениев» и считает «историческую мясорубку» трагедией. Но рыхлый гуманизм всегда не просто бессилен против «исторической необходимости», а по-своему зазывает ее. Так и тут. Захлебывающаяся спешка, с какой К. своим совестливым сознанием санк­ционирует реалии за то, что они реалии, — это почти гром­кое обещание силе, что и ее будущие вторжения в жизнь «миллионов Евгениев» будут этим сознанием приняты с той же суетливой готовностью каяться и осмысливать. Мазохистское умение гуманиста снова и снова подметать языком за историей — вот по-настоящему тема, постав­ленная статьей (не в статье) К. От грозной темы власти он спланировал в уют привычных благих пожеланий. Он делает читателю сомнительный подарок, приглашая его в новую идеологическую заводь, где за беседами о «вто­рой индустриализации», которая авось поможет бедным Евгениям, можно пожалуй спокойно дожидаться новой бури. Иллюзия, будто история откатила и оставила нас на досуге разбираться с ней, или будто «просвещенный читатель» может успеть (словно когда успевал) собраться со своими мыслями до очередного шквала, так приятна, что под нее подводится основание: мы не хотим быть в рабстве у истории! Наверное, нет. Но если принимаем, якобы по Гегелю, на самом деле против него, всё проис­шедшее за необходимость — то хотим.

Господи, да что же это такое, наши так называемые философские публикации. Это одичалая библиография, мы словно кому-то неустанно сообщаем, докладываем. О бедственном состоянии своей мысли, разбросанной и судорожно силящейся собраться. Наше собственное уси­лие придать себе форму нас губит.

Раньше наши философы были некомпетентны толь­ко в философии, теперь, когда им разрешена теология, они стали некомпетентны также и в теологии: ограбили себя. Так называемый русский космизм — гностический акосмизм: просвеченность тварного нетварными энерги­ями лишает тварное сотворенности, само по себе оно недосотворено, полусотворено, в нем нет совершенства. В совершенство всё упирается. Если мир несовершенный, Бог ошибся, гносис прав, человек доподсотворяет себя в «синергии» с Богом, мир недоразумение.

16.11.1987, [ сент. 1987], 5.3.1989

 

 

Фотокопии, уже не в яркой раскраске, старых схем и карт участков, усадеб, монастырей, частей города с нари­сованными ручьями, запрудами, отдельными деревьями, заборами, тропами. Человек рисовал это как продолже­ние собственного тела, земля, вода, лес, холмы были ему как большие легкие, чем дышать, и руки, ноги, волосы. Он не мог и повернуться не задевая этого, не приводя все в движение и наоборот, сам двигался в зависимости от движения этого своего большого тела. О том чтобы «бе­речь» окружающую среду не было речи, потому что она была он сам. Скорее свое малое тело он ценил и берег меньше чем то большое. Ничего из ощущения тела сей­час не ушло, но ограничилось именно собственным телом. И какой-нибудь важный строитель бреется, чистит зубы, заботится о сауне, где распариться, об обеде, естествен­но, о других удобствах для тела и его частей, о коже, но за пленкой кожи и еще одежды круг интимной заботы кон­чается и во «внешнюю природу» он посылает экскаватор, трактор, бульдозер, срывает холмы, деревья, равняет, копает: это не его, это чужое. Наше новое отношение к неприкосновенному личному телу называется гуманизм.

17.12.1988

 

 

Сдаваться время еще не настало, русский пока еще не уступил немецкому, по крайней мере не во всем, и нет никаких резонов переходить на философский эсперанто, на усредненный язык всемирной канцелярии.

1989

 

 

Все в русском народе думают: здесь — что, здесь — так... Вот там... И таящееся, обособившееся правитель­ство получает народную любовь.

[?]

 

 

В газетах новая программа партии. Сырое как никог­да (или я не замечал), торопливое, задиристое если не хуже. Страшно. Похоже, что это скользнет мимо страны, время скольжения, дело идет совсем своим чередом.

[1986]

 

 

Гейзенберг очень хорош. Он остался после 1933 в Гер­мании и так же как я думал о шляпе Вильгельма Телля. Лавина катится; образуй островки — сопротивления? — нет, устойчивости.

Гейзенберг рассказывает, что в январе 1937 на улице Лейпцига дома показались ему далекими, нарисованны­ми, люди прозрачными, из одной душевной схемы; за всем этим рисованным стоял яркий свет. В тот вечер он позна­комился с Элизабет Шумахер.

26.2.1986–28.2.1986

 

 

Всякий раз, слушая А., поддаюсь этому веянию тиши­ны, покоя, вдумчивости, Заворожен.

12.12.1984

 

 

Кто приходит к власти? Тип еще не определился, и возможно в принципе не может определиться, потому что мала воля определить себя, не видно такого.

[?]

 

 

Всего хуже себе мы делаем, когда делим на мы и они, власть, мы совестливые, она нет, и полны нравственного негодования. Все не так. Если ты начал требовать от жены, ребенка нравственности, значит уже загубил дело.

Не требуй, не проси. Они сами все знают, видят не хуже тебя. Милость. И едва ли запасные свободнее на той по­чве, что требовательнее. Левый крикун всего менее сво­боден и, кстати, всего нужнее власти — для ее фетишиза­ции, ее мифа.

[?]

 

 

Да что же это такое, бездонная бочка что ли русский народ? сколько можно в него как в медведя тыкать вила­ми, травить — мужик с рогатиной выдразнивает медведя из берлоги, медведь на него идет, мужик ставит перед ним рогатину, медведь напирает... Пространством и лесом до самого недавнего времени у нас еще человек был привя­зан к земле, царь вел себя как покоритель. Сталин — под­линный — выбил из-под ног у власти самородящую по­чву, вот кто избавитель. Надо отвыкнуть думать что под ногами толща. А как отвыкнуть, какой привычкой вы­бить? привычкой к труду? Это апокалиптическое вино, которым упивались, — как от него отвыкнешь? Привыч­ка народа ломить, ломать, лес, землю. Мы и так постоян­но работаем, даже ТВ нас меньше развлекает чем застав­ляет по-своему думать. Вращение механизмов, передви­жение масс наша метафизика, наше восприятие приро­ды. Без мчащихся грузовиков, дымящих труб, закоптив­ших половину планеты, пусть даже закоптить всю, — ка­кую вегетарианскую диету вместо этого предложите та­кому народу, так идущему на предельные задачи? И не верьте мертвой тишине брошеной деревни, бессилию, грязи: именно на этом онемелом, омертвелом просторе готовится новый неостановимый размах.

Злость, крутость? От готовности, решимости «уло­мать», от артистизма в конце концов, от подготовки к зах­вату Европы. Европа и мир захвачены будут, может быть не та Европа что к Западу и не тот мир что на Земле. У русского своя «Америка-Европа» и свой «мир», более сподручный: в виде отстранения тех. «Не нужны», «мы сами». Мир уже у нас в кармане и так, можно сказать; уже накоплено всего довольно, чтобы его уничтожить. На столе уже стоит бутылок довольно, чтобы всем упиться до конца.

Сладкая апокалиптика держит. Не те и другие пра­вы, а те и другие не по существу. Те и другие заглушают правду. На самом деле русский размах и не допускает никаких «устроений» и не имеет никакого отношения к самосохранению. Мысль о «сбережении» какого-то «рус­ского народа» у нас и не ночевала. Татарин, русский, цыган одинаково полны раздражения.

Тогда один путь, громить? Совсем нет, То раздраже­ние гностическое. Та энергия, горькая, убийственная ду­ховная. За правду. Не в мыслителях, в самом языке прав­да, которую мир не знает и которая не перестанет, пока мир не узнает, пока она до мира себя не донесет, хотя бы мир сгубив. Непомерная невместимая правда распирает изнутри, не дает минуты покоя, велит поворачивать речи и реки; правда, которую телевизионный мир, лепечущий на своих латинизированных припомаженных шлифован­ных языках, не знает. Немецкий гигант, брат, восстал и рухнул. Восстает русский гигант и несет свою правду, жестокую, терпкую, гневную на приглаживателей и улаживателей. Какую? Сам не знает какую. Года народов как дни. Свою правду сказал Рим — Москва еще не сказала, скажет. Что Москва не третий Рим, этого еще никто не доказал. Русский Бог, русская страшная правда жива — не в словах, а в крови и в языке, который еще не совсем современный, еще старый. С правдой не шутите.

Лучше помогите. Помогите разродиться. Эти роды будут на весь мир. Что родится? смерть всем? новый строй? бог? Бог, скажут, уже родился. Нет, Бог рождается, рож­дается всегда. Россия еще живая земля богородица, то­мится страшной правдой рождающегося, тоскует от обре­ченности, скорее погибнет чем не донесет свою правду; не съест ее с любым пышным пирогом. Молчите, смотри­те и ждите; помогите если можете. Не рожать природа, пока она не мертва и пока ее не умертвили, не может. Не обезболивайте, будет больше боли. Боль есть острее теле­сной, от которой в телесную бегут, нанося себе раны. Не бегите от той живительной боли, чтобы сохранить жизнь, сберечь. Боль рождения необходимая и спасительная.

Вы, знающие, как можете помочь? Что, стоять при чужих родах? Нет: рожать-то вы сами и будете, никто кроме вас. Нигде больше правда не прорвется, слова не скажет. Не вы, Русь ее несет, но скажете вы, вы рожаю­щий орган на Руси, не стерилизуйте сами себя.

15.5.1989 для «Нового мира»

 

 

Глубина русской жизни, ее страшная чреватость, по­тенциально взрывной, экстатический исход. Что делает, делала власть? Замораживала, хранила, иначе всё разле­тится фейерверком, вспыхнет.

2.8.1985

 

 

В человеческий мир спущены железные законы, и кто знает, зачем они и эти ли именно нужны, но все соглас­ны, что они должны быть.

23.3.1986

 

 

Я ненавижу несерьезность, распущенность так, что готов был бы физически уничтожить многих. Это навер­ное самое страшное в обществе — готовность одной его части судить и карать другую. Соблазн. Так иногда ясно, что человек бесполезен. Но представьте его мертвым; как бы жало вынуто из мира, он уже не такой полный и давя­щий. Когда все началось. Гордыня, похоть, лень причины гибели человека; может быть и неумеренность, небла­горазумие. Но теперь этого счета ему уже не предъявишь, он ничего не помнит, плохо видит, его тошнит, у него разламывается голова. Впрочем, ему и раньше никогда нельзя было предъявить счет. Он всегда вел для себя, про себя особый счет. С раннего детства. Эти люди камни, к которым невозможно достучаться. Достучится к ним лю­бовь. И не большинство ли таких людей?

17.6.1986

 

 

Распутина «Пожар». Нервическая чуткость, какая бывает только в народе. Шаманское бурятское духовидение, не литература. Разброд, неряшливость: раздирание души чувствами и правдами, не esprit de finesse. Главное лицо, Иван Петрович, расстроен архаровцами, себячеством, но 2 года был на войне — с завязанными глазами что ли? А то увидел бы, что все началось не сейчас.

13.10.1985

 

 

С идиотической тупостью специалист называет то, что, как сам же он объяснил, копилось на планете десятки миллионов лет, «сырьем» и «полезным ископаемым» «на­родного хозяйства». Что это за народ и что за хозяйство?!

16.10.1985

 

 

Народы живут не разумом и расчетом, а тоской и по­рывом. И безумством сильны. Этого никто не поймет, и народ себя не понимает. Он своя собственная религия, такая же беззаветная и жертвенная как раннее христиан­ство. Ницше теоретизировал о дионисийстве, народ этим живет. Костер.

13.8.1984

 

 

Все стало так жестко, что невольно думается: война. Просто так, из ничего. Как в Южном Йемене, где вдруг среди бела дня началось то, что западные люди там на­звали absolute murder. Извечные враждующие племена, только теперь те и другие марксисты, у тех и других есть танки.

20.1.1986

 

 

Поппер и все мудрецы, методологи, рационалисты, математические логики, структуралисты: обстоятельно, многообещающе раскладывают, планируют здравым смыслом и увязают в песке на втором шагу. Они умеют выливать воду из корыта только вместе с ребенком. Попперу, чтобы отвергнуть «диалектику зерна» Энгельса, приходится погубить Гегеля, иначе он не может.

30.7.1985

 

 

Премудрые и печальные умы предлагают больному (миру) тонкие диагнозы и рецепты, протягивают и стоят с протянутой рукой как нищие. (Нищие предлагают руку миру, ведь никто больше не предложит.) Мир не берет. Он живет страстно и слышит только голос страстей.

То, что сейчас общее настроение у чутких и думаю­щих людей, то захватит завтра, захватывает сегодня мас­сы. Мягкость, awareness; печальное недоумение; боль за землю и природу; решимость; участие.

 [?]

 

 

Мир невидимый замещается видимым — такой обыч­ный шаг, почти невозможно его не сделать. И вся древ­няя мудрость в том, чтобы его не делать. Слепота и все пороки соединяются в постройке того земного града, и он едва ли не большее зло именно когда чист, стерилен.

21.2.1986

 

 

С. X., крутой и строгий, корректный, отсевающий под­линное, качественное от сора. Я бы не стал так делать: в глупом, неприкаянном тоже есть неожиданная мудрость.

21.8.1985

 

 

Пишущие, академики. Серьезные, благомыслящие люди. Много слов и мыслей, сколько знаний, сведений. Большой, нависающий, заслонивший весь горизонт бог которому они служат.

3.8.1985

 

 

Читал Б. в суетливом слоеном сборнике в честь Лосе­ва. Мало того что чушь, еще и порок легкомыслия, гор­дыни, хотя достоинство философского пафоса.

20.10.1985

 

 

Хотя отношение к «нашим» определенное, они все равно «тянут», как знание, что в лесу болото, теснит, хоть умеешь его обойти. Прямые наследники официальных богословов 19 века, жрецы.

11.9.1985

 

 

Назови ложь ложью. Если бы этим людям не платили, они бы не писали свои философские книги. Любитель, нищий фанатик лучше. Одно верно: они много проглоти­ли, и то, что они проглотили, есть на самом деле филосо­фия, и если их вывернуть наизнанку, то можно будет ее вытряхнуть.

27.12.1984

 

 

Люди укутывают себя в самомнение, самозащиту, но этого не надо.

6.9.1985

 

 

Non lugere, non ridere, sed intelligere. Как приятна — кроме минут пробуждения — вальяжная жизнь, в кото­рой себя не слышишь. Это так спокойно, себя не слышать. Когда услышишь, хочется в панике сразу зажать самому себе рот. Не делаешь этого только потому что все удив­ленно посмотрят и скажут: что с вами? Когда будешь им объяснять, они удивятся, зачем я так строг к себе, больше других, и или возьмут под опеку, станут объяснять как надо быть проще, или тебе придется объявить, что ты с ними в войне. Оба хода что-то возмутительное. Ты про­должаешь дурно играть. Странная ситуация.

26.12.1984

 

 

Бердяев пес, заходящийся лаем и подкатывающийся к самым штанинам воров амбарных. Он всего чутче к ритмам революции в 16 году, к которым Блок будет чуток задним числом, Иванов — когда? Об Иванове в 16 году: он хочет всех передакать, любит платформировать. В это же время Розанов, небывалый кот, и жмурится, и ус во­ротит, и мурлычет, видя суету, как воры уносят из дома уже последнее, и не забывает шипеть на бедного пса, ко­торый и к нему подскакивает с лаем, но не куснет.

31.12.1984

 

 

Песни коми. Не разбирая слов, их примешь за «рус­ские народные». Жены были туземки, хранили мелодию голоса, обычаи. Ничего не имея права иметь, не сохрани­ли свои инструменты, только живой голос. Инструменты пришельцев. И дети тянулись к пришельцам, потапты­вая тихих матерей.

31.12.1984

 

 

Бердяев одинокий дух, он нервически обороняет свою крепость и только тогда спокоен, когда ему не мешают спать и мечтать, болеть о мире, судить и рядить. Каждо­му хотелось бы такой крепости, да не дается.

2.1.1985

 

 

Почему люди так хорошо себя ведут. Потому что они как бы смотрят себя в телевизоре, кино и поступают и думают красиво. Пока они в зрительном зале, они могут позволить себе эстетическое поведение, тянутся к красо­те. Они бросят это, когда их заденет за живое. А ты и тогда верь красоте, κάλλος.

18.1.1985

 

 

Идиотически бессмысленная паника и суета дам. Я понимаю: они жили глупо и слабо, каждая знает, как ее можно судить. Благословенное государство. Одним гроз­ным величием своего присутствия оно умиротворяет страсти. Иначе все почти беспрепятственно раздирали бы друг друга.

21.3.1985

 

 

Где тонко, там и рвется. Непонятно, как Бог допуска­ет годами жить во сне. Никто не любит когда будят, и начинают делать бессмысленные жесты, как Н. Т., под­скакивать на ходу, кружиться, хотеть назад, в райскую невинность детства. Все говорят много, быстро, сердито, бессмысленно, зарекаются, наставляют, просят. Губят. Па­дают друг на друга. Оказывается, никто особенно не имел, не хранил своей жизни духа, все жили прислоненно к дру­гим, да не просто, а в их отношении к общему мифу: яко­бы некие твердокаменные, действующие, давящие «они», которым если не подчиниться, то уже хорошо, благород­но и достаточно. Здесь много литературной игры. Вооб­разить недобрую силу, вообразить свое сопротивление ей.

23.3.1985

 

 

Каждый из нас рассчитан на большее, сказал старый Козловский, жалея, что — он! — ничего не сделал. К ста­рости он сложнее лицом, в юности бесподобно прост и лукав. Пронзительный голос, тиранический.

24.3.1985

 

 

Можно ли ждать, еще для нынешнего поколения, све­жих неожиданностей? Да, В мире может повеять новым. В своей жизни каждый ведь живет только этим.

27.3.1985

 

 

Профессора философии и истории Красников и дру­гие говорят о крещении Руси, они похожи на грешников в вязком болоте, и чуть один по недосмотру высунется к какому-либо смыслу, логике, просто мысли, другие тот­час осаживают его снизу цепкими руками. Они дают «факту принятия христианства» «историческую оценку», без стыда, без мысли о том что история все-таки существует и сама обязательно оценит их или уже оценила вместе с их оценкой.

13.9.1986

 

 

Газеты бойки и говорливы, к кому они обращаются, кого уговаривают? Оживленность осведомленного взаи­мопонимания: мы-то знаем, вы-то знаете. «Обществен­ность». Вернее, иллюзия, что нашли дядю, который все выслушивает и мотает себе на ус. Чуть не сказал: страш­ные сталинские по сути дела пустые белые глазницы га­зетных страниц были целомудреннее. Теперь мы снова топчемся на краю пропасти и прямо в нее посмотреть бо­имся. Краем глаза только туда конечно и смотрим, но кос­венно пропасть нам все не в пропасть, дважды два уже пожалуй пять, но никак не четыре. Лапидарнее и величе­ственнее, чуть ли не правильнее было дважды два десять.

17.1.1987

 

 

Как выстужена страна. В голодную стужу 1919 года было теплее. Как окончательно выстужена страна, чем? Конечно, убийством и бессмысленной тратой миллионов.

11.1.1987

 

 

Ты в суете, вернее спешке, и не совсем рабочей, пото­му что не спокойной. А чего собственно боишься? Что не успеешь в общем потоке; ведь все бегут, чтобы... Что? Журнальный успех считается безусловной ценностью, но я прочел Боккаччо из 1 гл. «Генеалогии языческих богов». И какая разница! Какими придавленными голосами, для какой глухой инстанции мы пишем, о каких жалких ме­лочах! Даже лучшее из того, что мы делаем, перевод бу­маги. Куда ломимся? Сумасшедший дом: каждый кричит, стараясь кричать громче всех других.

20.1.1987

 

 

Говорил с цензором и А. о выдернутых местах и при­шел в отчаяние. Любая гласность, любая болтовня — но Т.Г. будет возбужденно вычеркивать из ренессансного итальянца место о праве на эмиграцию. Этот народ един, он прирос мясом к своей власти, все его слова физиоло­гия, он тяжко дышит и как корова слизывает толстым языком крохи духа. То, что Р. и И. назвали в ЛГ пошлос­тью. Волки рыщут и перегрызают горло всему что не ус­тоит. Говори после этого себе в утешение что они губят рыхлое и обреченное. — Люди задохнулись бы, они на миг приоткрывают свои железные засовы и впускают не­много света и воздуха. Таковы в истории перевороты и революции. Сияло солнце в 1789 и в 1830 в Италии для карбонариев, но ни лучика не пропускала глухая крышка еретической веры. Католицизм давно заглушил себя крышкой с нарисованными звездами. Обновители сказа­ли: не надо их, и крышка теперь была темная, сплошная.

23.1.1987

 

 

Думающих никто не ценит, они никому не нужны, каж­дый думает сам и себе на уме, вместо мысли — эта са­мость. Самость не может никому служить. Служил бы ты? И так служишь, всем, всегда, охотно; все движутся силь­ным уверенным шагом, несут впереди свою мысль, свое твердо убеждение, и ты поневоле служишь, очарованный властью чужой самости. Твоей самости нигде нет.

25.1.1987

 

 

Ты сидишь в учреждении, и ведь вот, тихо, простор­но, однако въедается что-то служебное, смертельное, ис­сушающее и, догадываешься, позорное. Побудь неделю тут и ведь забудешь о свободе духа М. восстает против самой системы службы: мы рабы, это виснет на нас как вериги, как короткая цепь, но тяжелая, тяжелая. То есть снимите сначала с нас цепи. И так как он знает что не снимут, чистая совесть за лень, косность, похоть ему обес­печена. Раз не дают жить хорошо, будем жить кое-как, не будем упираться напрасно, когда тащит сила Тут нет уп­рямства, есть щедрая широта. Так славянин идет в раб­ство именно когда бунтует против него.

11.2.1987

 

 

Давно бы уже пора начаться панике. Но у нас только один путь, надо спрашивать не что делать, а как думать. Когда по-настоящему думаешь, то не знаешь что будет через пять минут. Выдержать это стояние на краю обры­ва. А делать? Я могу распланировать за пять минут всю свою жизнь и остальное ее время выполнять этот план.

7.4.1987

 

 

Сидишь у раскрытого окна, за которым люди в купаль­не как на тарелке — праздник ребяческого веселья, голо­го человека, снова невинного младенца совсем рядом с железным Кремлем, на фоне загадочных красных ворот, образованных двумя перекликающимися через реку зда­ниями, под тенью, бросаемой Домом на набережной. На крыше его деревенская Изба, застекленные теплицы? Про­думанная, самовольная жизнь, угнездившаяся гораздо выше толпы.

13.4.1987

 

 

Читаешь у Ксенофонта о диких ослах, страусах и га­зелях в долине Евфрата и плачешь в голос: где всё это, где божья земля, какая тоскливая пустота, голая воля в душе человека Под окном страшно, хрипло, безобразно кричат подростки; в голосах нет ничего человеческого, так будут кричать одичавшие толпы поедая друг дру­га. Неотвратимо это. В душах уже одичание разве испра­вимое? И где те онагры, те страусы, тот странный движу­щийся мир? Человек говорящий все уничтожил. Ради чего? Только работа мысли оправдание, только настоя­щее понимание. А сколько человек берутся упрямо думать на тысячу, на миллион?

9.5.1987

 

 

Вечный русский поворот: все становится апокалипти­ческим, грозно-нагнетенным. Что выльется из этой гро­зы? Да ничего хорошего. Но все равно русский, как всем известно, рвется к действию и перспектива просто думать кажется ему чуть ли не унизительной.

27.5.1987

 

 

Они часто работают сверхурочно, «производственная необходимость». Они и их неуверенное начальство оди­наково ценят машину и служат машине как богу; друго­го, высшего ума, который вел бы действительно хозяй­ство в районе, а не выполнял функции, не видать нигде. Край сирота, который снова прогнал своих варягов и хо­чет всё сам. Нельзя сказать что каждый не личность; и еще какая. Но важно, что принято за норму. Личность по-настоящему одна: государство; личность этого идола считается заведомо более важной чем любая другая. Не служить идолу никому не дозволено. Этот народ так жи­вет, у него такая вера Да и не веришь — делаешь. Партия орден служителей этой вере, этой истине.

10.6.1987

 

 

Мы можем и побежать быстро. Но сидя в том же меш­ке ногами — едва ли. А никто не собирается из него вы­лезать. Все говорят об экономике так, словно она сама собой разумеется. Но в России дело обстоит иначе.

13.6.1987

 

 

В фильме «Amadeus» мать жены музыканта, полная, строгая, бранит его за скверное поведение. И вдруг пре­ображается в его глазах в царицу ночи, тон ее брани пе­рерастает вдруг в ту арию (а до того Моцарт, дирижируя, смотрит на вызванного им из стены Командора с ужасом и зачарованно, это дух его отца, привороженный им). Весь длинный фильм как бы от Сальери, который уже хотел зарезаться и сидит в доме умалишенных. Моцарт обезья­на и по-дурацки смеется, но гений; Сальери ревнует и ненавидит, но все делает только для его, Моцарта, боль­шей славы, хотя готов и убить. Так мощь Бога легко ло­мит солому. И священник, чистый и честный, хочет испо­ведовать Сальери, «неважно, кто он». Не то. Сальери при­коснулся к горячему Богу в Моцарте; и теперь у него для всего посредственного человечества, I absolve all mediocrity, только память о том дурацком смехе. И какие крас­ки, какие танцы, какой талантливый Запад.

14.6.1987

 

 

Иосиф Волоцкий приводит в ужас. Та же старая Рос­сия, лишняя забота о телесном и ни намека на духовное упоение. Церемониал, форма, содержание подтянется.

15.6.1987

 

 

Кончая жизнь бедным, обойденным, оттесненным, ты вспоминаешь, что с раннего детства робко ходил среди экспансивных излучателей власти, повелевающих сгуст­ков, всегда претендовавших на тебя, твое время, твои силы. От тебя требовали, тебя пристыжали, одергивали. Ты пробовал думать о том, что такое власть, никогда не мог понять и наверное не поймешь. Власть всходит на каком-то ущербе в человеке. Грустно оттого, что среди молодых плодится все та же власть и тебя, старика, еще свежее и жаднее топчут. Не хочется думать, на чем имен­но люди свихнулись. На каждом лице написано дело, ис­полнение — чего? А. рассказывает о вятской деревне, где он был, где Н. М. купил за 600 рублей огромный дом, об одичании жителей, как после чумы или нашествия: ник­то уже ничего не хочет, нет и грядки с зеленью. Зачем?

4.8.1987

 

 

ИФ готовится к конгрессу, окрашенные стены ядови­то пахнут, все напоказ и поверхностно, лишь бы припасть нищими губами к чужому богатству. А что за богатство? Запад богат лишь свободой; этого наши не видят, не зна­ют; тянутся к тайне, думая что это склады, когда это толь­ко окно. «В Европу прорубить окно», а сама Европа окно.

10.8.1987

 

 

Все подобрались к конгрессу по науке, русские умеют мобилизоваться. Взвинченность постовых, поднятых по тревоге, санитаров скорой помощи. Показать желатель­ную маску Европе. Лишь Европа волнует, третьего мира хоть бы и не было.

13.8.1987

 

 

Старые скучные философы говорят по ТВ, дряхлые собаки, они теперь набираются долго дерзости чтобы кус­нуть, вместо этого смелеют только до краткого хриплого и тихого лая и тут же от страха отчаянно виляют хвос­том, обороняют нашу культуру, чистую, от грязи запад­ного ТВ, подозрительного и безнравственного. Хоть плачь.

17.8.1987

 

 

Голоса мира. Каждый со своим определенным «мне­нием», словно сумасшедший, у которого ни тени сомне­ния в своих планах, нет ни минуты тишины, благодатно­го покоя. Громыхание, оглушающее, пустых железных барабанов, чтобы ошеломить, заставить людей поворачи­ваться. Особая и вечная порода людей, командиры, кото­рые ненасытимо гонят: невозможно представить дости­жение, после которого они бы присели, задумались.

22.9.1987

 

 

Целый день в городе большое движение черных ла­кированных машин. Один промчался, ведя такую маши­ну, пустую, в злой страсти, сильный мужчина; какая эко­логия, он разнесет и сожжет всё что попадется ему под ноги, как он может что-нибудь пожалеть в своем броске.

24.9.1987

 

 

Какая у людей готовность двигать тяжелое. Топчут траву, портят одежду; надрываются, т.е. всё гори, но то бревно перенеси, подвинь. Не от этой ли страсти к пере­движению масс вещества все наши стройки, запруживания рек. Поскорее переменить лицо земли. — Обычное загнанное состояние, хореическое, холерическое, на ко­ротком замыкании между последней целью и тепереш­ним действием. Нет покоя, размаха; почти нет оглядки на природу. Неужели весь работающий народ в таком провале? Здесь, а не в «эстетике», разум художественных ремесел: там ум не спит, в нем живет мысль о мире, зем­ле, небе, жизни. Ужас стандартизованного массового про­изводства: оно прямо заставляет не думать о целом.

27–28. 9.1987

 

 

Человеческая среда становится постепенно в такой же мере нежилой как и природная.

5.1.1987

 

 

Читаешь Вергилия, упиваешься незагроможденной пустотой того мира. Какие гулкие просторы. Как одежда, мир должен быть вольный, плавный. Для чего? Совре­менный утилитарист давно бы заставил тот простор ты­сячью вещей и инструментов. Там — нет, неизрасходо­ванный простор входит в ценности жизни.

18.11.1987

 

 

У людей жажда успокоительного устройства, они так умеют благоговейно притихнуть, так любят. Церковь для того чтобы пестовать эту благоговейную натуру? Но тог­да признай: она природный институт, и ничего больше от нее не жди. Ты невольно бунтуешь и даже рад, что на улицах бездомный, молодой, неверующий народ.

4.12.1987

 

 

Удивительная черта нашего времени: словно каждая жилочка тела страны перерезана, и если всей силой она вознамерится подмести себе улицу или спасти несколько тонн картошки на складе (в этом году, похоже, вся кар­тошка погибла), то все равно не сможет. Грозный пара­лич, который проявляется и в совершенно явном расхож­дении между указанием и исполнением. Указывают ви­новатых: огромное количество властей. То есть уберите только эти власти от нашей шеи, и мы всё наладим. Не знаю. Дышит со страшным трудом и хрипом какое-то другое, беспамятное существо; душит обморок неведомый, подлунный. От земных верхов идет только простая глушь.

13.1.1988

 

 

Длинная хроника похорон Ленина. Общее сиротство, мужчины того сорта, о котором Аверинцев сказал что они совершенно никому не нужны; нет дам, женского, только «товарищи». Народ сирота, и ясно, что над ним нависает гроза. Потерянная масса, терпеливо и преданно высмат­ривающая что-то. — Новый идеолог того, как жить и как думать, в «Новом мире». Воду он еще больше мутит, и ясен только осадок, все тот же: страх, робость, непокой, готовность сорваться с места и куда-то бежать. В стране живо только одно: боевой навык ринуться, напасть, выр­вать, замереть. Но нужной пищи, среды ему стало мало. Через день постановления о «рабочей силе», об «исполь­зовании водных ресурсов». Обреченность в лексике. Та заботливая напряженность, дотошная требовательность без капли юмора, без крупицы широты, которая не мо­жет не кончиться срывом, отчаянием, запоем, прямо ве­дет к нему. Боюсь, каждое такое постановление не мень­ше беда чем разброд народа, высыхание и загрязнение воды. — Нет вкуса к простой правде. Действует знамени­тое «чем хуже, тем лучше», которым страна заразилась давно. Теперь в форме: всё погибнет, всё бесполезно, так почему бы и мне не действовать. Снова сила, догоняние, крутость. Что одно только нужно стране: дыхание, покой, забота о живом, еще больше о духовном. Так больной и умирающий продолжает тихонько заботиться о высшем, не отчаиваясь, не надеясь; так раненая волчица кормит волчат. Там как хотят, а ты молись об образумлении, об облегчающем вздохе, о простодушии, терпении, труде.

21–25.1.1988, 1–3.4.1988

 

 

Не от Я, которое тяжело и мешает, говори, в нем тебе делать нечего, оно твой труп, а от уместности, которая не твоя даже или в очень малой мере твоя. Есть слово, в ча­стности, сложившееся слово, и оно уже так явственно есть, что добавочная инстанция, например Я, только загромож­дает и тяжелит. — Данте в «Пире» говорит, что человеку, слава Богу, не дано стремиться к недостижимому и на­пример познать божественные вещи, «каковы они сами по себе», он просто не хочет. В «Божественной Комедии» он говорит, ты знаешь, об уме, звере в берлоге. Где же Троица, догматы, литургия? какой их статус? Непости­жимый, удивительный, свободный. Их статус — вещей, которых нет. Это то самое, что увидел Толстой в рассказе о сумасшедшем. Они есть — и их нет, как во сне, как в сказке. Здесь мерещится такое отношение между людь­ми, как в театре, на костюмированном бале. Или театр тоже правда? Dichterisch wohnet der Mensch. В этом вся правда, а остальное — больное падение крылатых коней на тяжелую землю.

10.2.1988, 18.2.1988

 

 

История захватывает или, вернее, всегда уже захва­тила человека, как сила тяготения. Сила солому ломит. Но вот что: мы не должны подчиняться ей как животные подчиняются инстинкту. Свобода; а с ней вещи, которые ни для чего, правда, красота. В самом деле, ведь правда, признайся, тебе нужна только ради правды, красота только ради красоты. Вещи, которые понять и особенно держать труднее всего, почти невозможно. На вопрос «для чего?» имей дух спокойно ответить: «ни для чего». И вся сила мира всеми его голосами, каких ты и не знаешь, и не подозревал, начнет тебя сбивать так, что ты не услышишь собственного голоса, как среди грохота боя. «Дхармакшетре, Курукшетре...»

4.5.1988

 

 

Джойса можно сразу и понять и полюбить. Он тот мо­лодой человек под лестницей в моем «Отчаянии», the underdog. Когда Христос возвышается над другими сво­ей позолоченной нищетой, становится некуда податься; мы, нищие, немеем оставленные. Джойс спокойно и де­ловито сходит ниже, располагается среди нас, отвержен­ных, нищий ирландец, чудак, изгнанник: без веры, семьи, родины. Какая странность, будто он «оставил церковь»: да разве Христос сейчас крестился бы, прятался бы под крышей? Силы Бога и дьявола в этом мире давно расхо­дились так, что церковь жмется в углу, в лучшем случае мечтает остаться «культурной величиной». Христос конеч­но с Ницше, Джойсом и Хайдеггером, с Böll, а не с ней.

3.9.1988

 

 

А.И.С. написал с неуклюжей важностью о Пушкине, так составляют докладные записки для начальства, что­бы сформировать, затвердить у начальства положитель­ное мнение. Кто его начальство? Россия, перед которой у него дух службы, еще какой, как пред грозным царем и перед Сталиным вместе, с недоспанными ночами, без пол­мысли, в ожидании, когда приметит: собачья верность и бессменная служба. А тебе совершенно неважно, обустроится та Россия или не обустроится, важно только всякое сейчас вот и здесь твоего заброшенного и совсем никому не нужного бытия выволочь из ничто.

31.10.1988

 

 

Ты боишься людей. Они ходят не сами, а в броне и с таранами своих богов. Если бы ты их рисовал, ты изобра­зил бы каждого с огромной башней на голове. Или в страшных масках. Христос человечный, милостивый ты­сячекратно подменен решительным, топчущим. Вообще до подлинно человеческого трудно добраться, люди все­гда выставляют вперед рога, механизмы всякого рода и ходят в сущности непомерно раздавшись. Почти ни до чего не дотронешься не обжегшись, не нарвавшись на реакцию. Это оттого что люди очень нежные внутри, они первым делом запираются.

31.10.1988

 

 

Как хорошо забыться и, то есть, впервые опомниться. Но вот беда: люди начнут делать над оставленным телом что хотят, а делают они страшное. Всё жуткое, орвелловское ведь так наивно и запросто делается людьми в их служебном, медицинском, учрежденческом полусне. Тебя кладут на носилки, поскольку ты сам не оделся, одевают в ничье, серое, и когда ты очнешься, уже не узнаешь сво­его тела. Забота о быте вытравит память о главном. Впро­чем, разве не вытравляет уже сейчас? разве вчера опять ты не опустился на дно, пиля и стругая без смысла в сча­стливом забытьи? «Нельзя жить без усилия.» «Человек рожден для усилия как птица для полета.»

В тот тихий, еще не выжатый железом и газом и пус­тотой вечер середины шестидесятых ты спускался по про­дутому тоской шереметьевскому парку к графскому пруду, под вынимающей душу пустотой неба, и беспомощно ничего не мог, и мог всё: мог, чтобы была та тяга облаков, и развилка тропинки, и пожилой тихий человек навстре­чу, полный своим как воз сеном, и безлюдность последних метров к озеру, и молодая семья с ребенком там. Тебе соб­ственно тогда от того не было никакой корысти, наоборот, неуютно выветрилась баюкающая рутина тела, хотя конечно она может улетучиться еще больше. Ты ничего не получил, ты никуда не был допущен, ты даже греш­ным делом подумал что лучше заняться чем-нибудь пози­тивным. Так скажи, что было? Не что. Если не что, то казалось бы ты не должен уметь об этом говорить и по­мнить. Говоришь и помнишь. Как плотное присутствие отсутствия. Скажите: как отсутствие может присутство­вать? Снова опять то же самое: да, отсутствие не может присутствовать, но вот тогда, когда ты шел тропой вниз по опушке жидкого паркового леса и свернул после раз­вилки направо к пруду в направлении острова...

5.11.1988

 

 

Великодержавность появилась раньше русских, Русь собственно искра великодержавности, запавшая в сырые восточные леса. И когда весной, холодая, голодая, дере­венская дама вздабривает грядку и кладет в нее считан­ные семена и в светлой тоске видит вереницу летних дней и свежую зелень той грядки и оживающие личики деток и прямящиеся их ножки и веселую коровку, но приходит мужчина жилистый и смелый от неподъемного каждод­невного государственного труда и не то что все в доме, но кажется и семена те из грядки обратно достает для закро­мов державы, то выстуживается до костей человек и ве­щей мстительницей становится его душа, далеким и прон­зительным слово. А вы спрашиваете, откуда русский язык.

13.11.1988

 

 

Молчаливый, никому не нужный, ничего не домога­ясь, с изумлением глядя на всё движение, ты тонешь вме­сте с потоками машин в белых сумерках, ни о чем не ду­мая, дыша странностью часа. Человек-хозяин должен за­ботиться о земле. Но еще раньше того надо чтобы кто-то берег тайну. Solo el misterio nos hace vivir.

17.11.1988

 

 

Г. тебя возмутил. Но Г. не сейчас возник, он давно елозит вкривь и вкось по жирным местам, мало ли что ты только сейчас его в сущности прочел. С доклада его ты с первой фразы ушел. Но дальше больше безысходности. Ничтожный и молчащий в пыльном углу, когда по полю разгуливают эти шакалы. В какую невыносимую забро­шенность завел тебя Бог. Как рядом смерть. Как ничтож­ны силы, как связаны руки, как гнетет отчаяние. — Ду­май о России, стране сирот и заброшенных. В этом толь­ко ее истина и благородство, нищей немой. На дне колод­ца, оставленности собственно ничего нет кроме правды и ниточки жизни, которая тонка и не обрывается, но всегда может оборваться. Правда в том что софия отдельна, по Гераклиту. Опадают как штукатурка, отсекаются как мясо от костей все нагромождения.

30.11.1988

 

 

Честный функционер, прислушивающийся. Без Эпштейна будет скучно, говорю я ему, и он соглашается. Явно делая мне уступку, он спешит признать, что не нужно при­мысливать русскому началу исключительность. Я ему на­оборот говорю что даже очень нужно. Как же не исключи­тельность. Русский стоит на краю, он нищее и беззащит­нее всех, он у стенки, в углу. И он не бежит, знает что больше там стоять некому, он и стоит. Никаких уже дру­гих русских, которые возьмут на себя самое безнадежное, самое проигрышное дело, нет. Как же не исключитель­ность.

8.12.1988

 

 

Американский журнал. Как легко, гладко и много го­ворится, даже серьезно и нужно, откинувшись в кресле на крыльце за чаем на волюшке полной или перед серь­езными студентами. Какая жизнь. Но какая замороченность идолами. На этот раз «постмодерн», против т.е. «гегемонизма» разума, монополий, капитала, колонизации, за игру, альтернативы, против «мужского нейтрального», т.е. против невольной образцовости мужского. Под зна­ком женского слабоумия, люди опустили руки. В этом опять страшная сила, в этой отпущенности ума на пол­ную волю, страшная, всепобеждающая. Ум играет. Плю­рализм. Чего не хватает, так это как везде и всегда: по­священности, безумия, горячки, неотступности. — Ита­льянская поделка «Христофор Колумб», с итальянс­кой полевой красоткой в роли его жены, с сексуальной революцией между туземной красоткой и юным европей­цем в воде. Люди приплывали в Америку вооруженные, свирепые, голодные и подчинению туземцев радовались. И Ермак был еще страшнее. Голова идет кругом: как мно­го дано человеку, материки. И снова дано, и еще раз дано.

2.2.1989

 

 

Сколько у нас у всех должно быть разнообразных за­мыслов, соображений, решений о Василии Васильевиче Розанове, и всего этого все-таки как будто бы явно еще мало и мы чувствуем что на самом-то деле нужнее понять что-то одно и совсем может быть простое. Розанов был голос, говоривший с его, Розанова, согласия во всю ширь русского слова; и всё сводится вот к чему: такое доверие слову еще возможно или уже человек не отдаст себя всего слову, его свободе, ничего не отдаст и ничего не возьмет, кроме как расчислив и распланировав. Организация, даже будь она собрана в железный кулак, не разродится уже ничем, что пережило бы человека, и даже ничем, что бы человеку помогло. Какая наша удача, что есть еще рус­ский язык, который не весь подточен умыслом всеобщего планирования или умыслом всеобщего разрушения по логике чем хуже тем лучше. Какая удача для нас, что мы сегодня еще умеем по крайней мере слышать Розанова не как мыслителя с оригинальными взглядами, а как орган речи, такой, что пожалуй мы не ощущаем всех узлов, ко­торыми это слово связано с временем, с почвой, с возду­хом, с прошлым, с настоящим, с будущим, но чувствуем что эти узлы настоящие, что слыша это слово мы слы­шим сами себя, свою и страны неразгаданную загадку.

Флоренский, который видел оплошность Розанова в том что у него слово принадлежит минуте и улице, — как ошибся! Какая малость, минута, как хочется утвердиться на вечном, прочном основании. Но слову, если оно прав­да, разве этого мало. «Бог вначале создал Розанова», вот этого пишущего ниоткуда в никуда, как дышащего, а уже из Розанова пошло всё. Каким чудом всё еще держится мы не знаем, но мы знаем одно, что человек должен быть готов вот к этому: что не стратегия и не хитроумие и тем более не зло в какой-то расчетливой смеси с добром и не надежда на единомышленников помогает, а то, что Васи­лий Васильевич называл вздохом, когда голова кружится от захваченности, и келейные расчеты осыпаются, и сте­ны расступаются, и уже не важно, есть ли надолго чем дышать и много ли осталось ходить по земле, потому что не стоит и дышать, не стоит и ходить, если вместе с ми­нутой существования нет воли слову этой минуты — не моему, а тому, которое есть как бы само собой и которое человеку бы только расслышать и потом не переврать.

6.2.1989, [для семинара по Розанову в ИМЛИ]

 

 

Хабермас недоволен «немецкими мандаринами». Про­роки человечества. Какие еще пророки! будут нам гово­рить нереалистические вещи. Не лучше ли убрать их как-нибудь с трибуны, чтобы не расхолаживаясь заниматься своим важным организующим делом, составлять представ­ление о мире, общаться, в конце концов налаживать кон­такты, так необходимые в наше время между людьми. «Пророки человечества», в какую степь они нас заводят. Впрочем, если не очень долго, послушаем для пикантнос­ти как скрипит их старая телега, чтобы втайне лишний раз полюбоваться своим отлаженным пневматическим ко­лесом, своей хорошо смазанной речью. Пусть. Должно же быть и смешное. Сами по себе никакие пророки нам ко­нечно не нужны.

Пророки не нужны, потому что современный зрелый человек — т.е. вообще все люди — знают о себе все что надо и взяли в свои руки свою жизнь, судьбу. История показала, что пророкам доверять нельзя. Неприятности бывают когда доверяются трансцендентному разуму, как-то сразу он заводит не туда. Общественность должна взять свою судьбу в свои руки и не упускать ни в коем случае. Что такое вообще пророк? Пророк исходит из презумп­ции, что над историей совершается высший суд, — и он неправ, взрослое человечество его теперь опровергает.

9.2.1989

 

 

Ища наглую И., забрел не в тот подъезд особенных домов на Профсоюзной. Боже мой. Какой холл. Из его темной глубины дама, их охраняют дамы, как амазонки индийского царя и тел охранительницы Каддафи, женщи­ны вернее и зорче. Пронзительный взгляд, без паспорта вызнающий — беззастенчиво, деловито — статус возраст меру самоуверенности настойчивости податливости. Ря­дом возникла вдруг и другая дама из коренастых. Боже сколько их. Мне грозило все. Обиженный (ὑβριζόμενος) преследуемый, я бежал. Серная кислота в глаза, стекло, иголки — сиди не поднимайся. И это не верхушка, а тре­тий, четвертый разбор. Железно спаянный, чуткий, мгно­венно реагирующий миллион, два. Скажете: самосохра­нение, государственные интересы. Но они живут ежеми­нутной хваткой, как в окопах, а уж там история...

1.6.1989

 

 

Простор полей совхоза — бурьян, грязные сады, боль­ные коровы. Злая черная мать, браня старшую женщину сыну, спускается к грязному заросшему ручью мыть гро­мадные полотнища толстой пленки, где-то добытой. Раз­битый хутор старой мощной кладки. Минводхоз хотел все затоплять, ошибся, растратился, раздумал. Не смотри апокалиптически: это здесь длится долго. Руки, ноги переби­ты. Худощавый тракторист на огромном тракторе с ги­гантским прицепом дисковой бороны привез из леса не­сколько березовых жердей. Его жена, черная, сильная, рябая, потная водительница грузовика, помогает тащить. Техника несется большей частью пустая по битым или недостроенным дорогам. Смотри в корень: хозяин края, властный М., коварен, хитер, все держит в руках, душит себя, отчитывается и получает премии за гектары куку­рузы. Поди подступись. — Но какие просторы, какие хол­мы. Лески еще остались; церкви из пейзажа уже большей частью вынуты; что страшнее, почти до конца вынуты, погублены реки. Рубишь, стругаешь и видишь вдруг зем­лю нашей: русский рай, простор и воля, широта, щедрость. Тут же холодной струей вливается тонкое зло. Тебе одна­ко до него большого дела нет, если только хоть раз ты сумел отслоиться от него душой. Оно как навязчивая му­зыкальная фраза; от голодного детства; но сон и молитва глубже. Чернь не всегда и не обязательно должна сверху давить.

19.8.1989

 

 

Они всё упускают, потом посылают вдогонку упущен­ному горечь о нем. С другой стороны, не упустить вроде бы вообще невозможно? Как бы не так. Вкус добродете­ли, добротности слышится сразу и безошибочно. Передо­вица Известий: «до каких пор терпеть бесхозяйствен­ность». В тысячный раз. Это призыв: спокойно безобразьте, везде так. Цифры роста преступности в сущности слу­жат тому же. Нам на пользу не идет. Единственно что-то делается только в твоем решении, в ощутимом поступке твоем, в выборе сердца, который осязаем. — Подъехав к дому, шестеро или семеро «молодых», собственно стая бе­шеных волков. Спроси однако где зло, в них или в моей неспособности с сочувствием глянуть им в глаза. Без ужа­са и осуждения не могу, сразу напрашивается драка. Пуш­кинский упрек нашим покорителям Кавказа: вместо пол­ков бы лучше миссионеры. В Кении убит восьмидесяти­летний защитник слонов; он идет на экране среди живот­ных, грозит палкой сунувшемуся к нему льву, разбирает следы убитого слона. Убит в поселке. Десять лет назад была убита его молодая жена. Смерть Христа. Единствен­но достойная человека. Смерть Сократа. Голубь и змея. Согласись. На земле орудует злой палач, ты не призна­ешь его власти, возмущен им и идешь под топор все рав­но, сам имея топор, острый как бритва, даже два, под ру­кой. Да, зло царит, но попробуй взглянуть, где. Оно в тебе же и есть, ты видел во сне, однажды наяву.

22.8.1989

 

 

Август 1914, фото. Здоровые молодцы, красавцы, не­прикаянные, беспризорные. Беспризорная Россия. Вер­ность государю, государь же ничто. Как поставлены на караул неведомо кем к пустоте Как масло, которое мож­но и нужно резать. Руководящая цель выдохлась, поблек­ла. Добрые скучающие люди, уже подмываемые неведо­мыми потоками. Эти честные глаза, умы, открытые лица слишком наивны, наивность эта ложная, они уже успели упустить единственно важное. Вера стала для них обря­дом и оставила в душе пустоту. На душу поэтому мог зая­вить права кто угодно. И чем безвольнее они отстраня­лись от себя, тем дичее, невегласнее, беспомощнее был тот, кто заявил права. Ему осталось только дерзать и на­гличать. Великая расхлябанность, с чем-то затаившимся в темноте и очень далеким.

31.8.1989

 

 

Коммунизм отдал себя в наем идее, чья чистогане тер­пела леса, сытости, женщин. Разум сведения леса, якобы для новых городов, для освоения полей, был уже вторич­ный, подыскан задним числом для раннего недовольства лесом- зачем шумит, о чем. Не нашлось терпения к тому что подсказывают сами вещи. Русский гнозис.

8.9.1989

 

 

Мы земные существа, когда поем и плачем, нам дела­ется легче, хотя ничего в нашем состоянии от этого вроде бы не меняется. Подумай о злых: они хотят мучить, жечь, чтобы восстановить какую-то жуткую гротескную прав­ду, — собственно, сделать услугу человеку, вернуть его от сна к яви Так волк режет больного оленя.

21.9.1989

 

 

Ты стоял смотрел среди выстуженной поляны на пол­ную луну, пытаешься понять Россию. Она такая от не­сказанной тоски. Потом ты понял что дело не в том что­бы ее понять, скажем, отмыслив от нее бандитов и хули­ганов. Дело в том чтобы здесь сейчас в ней глядеть на луну и проходить через все, через что проходит человек в таком случае. И точно так же: что бы где ты ни говорил, думай только о деле, слова — дела. Не спрашивай разре­шения: дескать, Россия такая, так сложилась и потому она не разрешит то, другое. Раньше чем разрешит — то, что есть, уже есть. Только кажется что все запугано. Одерги­ваешь и проверяешь себя прежде всего ты сам. Узнай себя.

13.10.1989

 

 

Самая хитрая ловушка — возмутиться состоянием со­племенников и начать их обличать, воспитывать. Пусть кажешься себе беспочвенным, но не страшись оторвать­ся, быть один. Нацию все равно будут потом судить толь­ко по одиночкам.

21.10.1989

 

 

Земля балансирует на краю. Человек тайком давит, жмет, испытывает терпение: бог, мы тебе прищемили хвост, неужели не больно? Прищемим еще. Странно, гро­милы такие страшные, а ведь они громят только потому что крепко верят фантомам мира. Мы, робкие, на самом деле смелее, потому что им не верим. Они бунтуют про­тив оскорбительного бога тирана, но кто им велел снача­ла в такого поверить. Громила давит и давит, ему кажет­ся что уже он разваливает стены своей тюрьмы. Так звез­ды взорвавшись яростно жгут всё, восставшие демоны, ярясь. И впустую. Им той же мерой мерится. Тогда они смирнеют, терпеливо несут службу. Мудрость просыпа­ется в них и расширяет их до границ мира Замершие, хотят они только слушать и слушать вечность.

28.10.1989

 

 

Ты назвал бы время «интересным», как седой трагич­ный старик назвал бы интересными подаренные ему иг­рушки, куклы, паровозики, да и не просто подаренные, а «дай дедушка пока твои книжки и твои документы и твои письма и твои фото».

29.10.1989

 

 

Что редко можно видеть, так это стыда у продавщиц, они забавно смотрят на человеческое стадо, просижива­ют целый день в лени и беседах. Ждут иностранца. Не просто всякого: ближние иностранцы, скупающие после­дние часы, еще не то; ждут хорошего, верного, наивного, богатого иностранца, воспитанного, уверенного в своих намерениях купить, твердого. К своему, загнанному, не­красивому только равнодушие в лучшем случае. Впрочем, никто не знает, что делается на дне сердца. — Всё сдела­но из тонкого железа и наспех. Испытывают терпение Бориса и Глеба. Но ведь Борис и Глеб молились даровать им мученичество от брата и такого же христианина как они. Так сказать, игра в поддавки. Опасная вещь.

16.11.1989

 

 

Тебе снится отрывок из радиопередачи: «...А по ним с грохотом пройдут стрелковые подразделения Православ­ной церкви Советского Союза».

3.2.1990

 

 

Опасная пустота сейчас открылась перед человеком, нет цели, она будет обязательно заполнена. Вина не вла­сти, а человека, который привык ждать, брать смысл, вещи. Может быть это происходит не только у нас, а во­обще в воздухе. В Париже Аверинцев для журнала Юнеско говорил о новом человеке, сверхгедонисте и механи­ческом: новый секс так не похож на страсти наших роди­телей, как машина на лошадь.

Может ли торговый интерес заполнить пустоту? Природа не любит пустоты. Ты увидел эту пустоту, и всё, достаточно. Рассуждать об этом нечего.

15.2.1990

 

 

Много лжи, подстановки. Люди несут как обезумев­шие от страха и ярости. Честнее быть нигде, глядеть на яркое солнце или ясную луну, луну на спокойном небе, солнце между близкими кромками облаков с северо-запа­да, из которых вдруг густой снег. Правда Скандинавии. Честнее — так рыхло распасться. Спать, чтобы выспать­ся от дел до пустоты и страшного Прокофьева. Виктория Токарева меня подвела, подрисовала. Цветаева — нет. Но она очень недалекая, из-за этого треплет крылья. Слишком много зависимости от последнего раздражения. Утром, вместо протрезвления после сна, тебе мере­щится манящий шлейф бога. Какой он красивый! как до него далеко! как он быстро движется! как не приседает к людям!

12.3.1990

 

 

«Всё уносилось прочь, осталась светящаяся точка (или восклицательный знак)». По-моему, это и верно замече­но, и точно и необычно сказано («восклицательный знак»). «Но что толку!» Так все настоящие встречи: от них нет толку, но они единственное, что остается от жизни и что связывает с жизнью. Она по существу состоит из таких ускользающих моментов. Они настоящий опыт. Нет смыс­ла его «обозначать»; это не получится, это дано одному здесь и теперь, никто в мире этого не знал и никогда не объяснит, тут настоящие моменты истории человечества Раньше такие вещи назывались мистическим опытом. Это редкий дар, требующий в ответ большого труда,

«Мир как есть». Я это называл такостью мира, она необъяснима, несомненно только одно, что она именно такая. Бессмысленная она или не бессмысленная, это вто­рой вопрос, косвенно относящийся к делу. Дело здесь в неповторимости события, которое хочет через нас быть и будет, если только у нас хватит сил его вынести (во всех смыслах).

В такого рода ощущениях бессмысленностью дело не ограничивается, за ней, глубже нее встает тот самый «мир как есть», покой, ясность. Если конечно человек умеет вынести панику от бессмысленности. Сомнительно, что он может жить только в рамках придуманного им смыс­ла. Скорее наоборот, В тех рамках нечем дышать, или хуже. — Такие моменты похожи на точки, где как бы при­шита или вернее начинает ткаться какая-то ткань. Исто­рии? спасения? То, что человеку при этом тяжело, значит только, что ему повезло нести (вынести) мир.

10.5.1990

 

 

Эта юная, истерзанная, трагическая душа, как она отдает, каким огнем сгорает, сколько терпит, как несет на себе мир. Когда ты думаешь о том крае Москвы, тебе кажется что она держит его. «Город держится семью пра­ведниками». Это жаргон, фольклор для тех кто плохо ви­дит. Невидимые вещи невидимы; праведник невидим; он невидимо и спасает.

Читай, думай, пиши; ладно, плачь, но в слезах еще ложь, хотя они нужны тоже для лучика правды потом. На востоке в треть неба двойная, тройная, четверная пол­ная радуга, темный фон; на западном яростное солнце бьет сквозь холодные тучи. Земля приподнялась, накло­нилась, словно смирилась перед небесным знаком. Чело­веку стыдно за бескрылость, медленность ног, мысли, язы­ка, невозможность броситься к другому и с ним вырвать­ся из тела. Но пусть бессилие, косность. Так, на их фоне, как в деревянной рамке, яснее совершается то, что не за­быть, чему сравнения нет: праздник неба, огонь в послуш­ном теле, костер, который обожжет, убьет, согреет, спа­сет. Только думай, пиши, молись; больше ничто, никто не придет, не поможет. С удивлением посмотри на кос­тыли, рецепты, колючую проволоку, капканы. Как птице вырваться из клетки? Будь готов ко всему. Прошлое было, будущего нет; есть хрупкое сейчас, полное этими веща­ми, чудом, ужасом, жутью, вестью, — дающими свободу.

18.7.1990

 

 

Ходить здесь с экскурсией — неблагодарное занятие,

Ведь у каждого в Эрмитаже должно быть что-то свое,

Картина, скульптура... или ваза — неважно,

Сказала экскурсовод и дала нам 10 минут — Найти это свое.

Я смотрела на «Мадонну Литу» Леонардо,

Дыханием вечной красоты веяло от ее чистого лица,

А потом подошла к «Скорчившемуся мальчику»

Микеланджело. Это и есть мое в этом музее.

Я не могла отойти от маленькой фигурки.

Как во сне, доносились слова экскурсоводов

О великом Микеланджело, о шедеврах искусства...

А мне хотелось погладить мраморные кудри

И обнять за плечи... чтоб не было так больно.

Загнанное тринадцатилетнее существо, когда счет идет уже на минуты, когда страшно, жутко, прикасается к другому, страдающему, загнанному так же; скрыться некуда, они выслежены, опознаны, будут добиты; этим прикосновением обреченных они спасены, Бог взглянул на них, окаймил невидимой радугой, миру в этой месте быть, — тому же, обещание которого ты увидел тогда, двадцать четвертого мал, на повороте (левом) под стрел­ку, с Университетского на Ленинский. Пусть не мне.

18.7.1990

 

 

Ты перечитываешь, всё на месте, этот текст, который имеет место, в нем можно расположиться, просторно, на­долго. Написавший его не имеет места, у него нет дома, хуже, у него два недома, для мучения, для терзания при виде, при взгляде, при встрече. «Лисы имеют норы, а Сын Человеческий не имеет где голову приклонить». Автор этого текста не имеет себе нигде никакого места, текст имеет место и вмещает, будет вмещать — в конце кон­цов, ты за это ручаешься.

18.7.1990

 

 

Библия вырвана по крупицам из миллиардов эпизо­дов ужаса верой, которая наперекор очевидности отчаян­но (отчаянная вера, вера в отчаяние) «спасала ситуацию» тем что отдавалась ей.

22.7.1990

 

 

Люди живут в платоническом плане, подтягивая себя к образам себя или не себя. «Они живут словно на сцене». Между прочим, надо добавить: словно на сцене дурные «исполнители», а не настоящие актеры. Настоящий на сцене порывает со сценой, снимает ее. Ему ставят сцену как западню, как ловушку, как сверхтрудность, как ло­шади барьер, посмотрим как ты перескочишь, это тебе не ровная дорога; и лошадь барьер берет, бежит при нем слов­но по ровной дороге. Так актер настоящий берет сцену, идет по ней как не по сцене, снимает ее, отменяет. Так акробату дают жонглировать не стоя, как легче, а лежа; так сам человек устраивает себе трудности. Вот что такое сцена: она западня. Люди в нее попадаются. Настоящий актер говорит: поставьте мне сцену; т.е. ту сцену, на ко­торой все всегда стоят и играют свои роли так или иначе, только не решаются признаться и сказать что они на сце­не; актер просит себе эту сцену и расплавляет ее.

7.8.1990

 

 

С человеком сложно, с Богом и с богами прямее. Пото­му что человек колеблется, сомневается, подозревает, тер­зается, терзает, а Бог в худшем случае только оставляет (да ведь же и человек может оставить, еще скорее!), пусть без объяснений, внезапно, но потом может вернуться, сча­стливо, как ни в чем не бывало, не как подмоченный че­ловек возвращается, и с ним, с Богом, станет легче чем прежде. То есть хотя Бог не знает для себя никакой нрав­ственности, не придерживается договоров, хотя его не свяжешь обязательствами, с ним все-таки лучше потому, что он не треплет по мелочам, ровен, великодушен.

Мораль отсюда: так и человеку не остается по честно­му ничего кроме как быть ровным, нехитрым, несомневающимся, всегда уверенным, дарящим, во всяком случае уж не входящим в разбирательство, не доискивающимся до правды, не допытывающимся до подноготной. Нашедшим себя? Можно сказать и бросившим себя наконец.

Твой разговор об «узнай себя» правильно был прерван. Он все никак не доходил до последнего существа. После­днее все-таки в щедром отказе от узнавания как позна­ния, в акценте, который ты поставил слишком робко, на узнавании не как встрече даже, а как признании, дове­рии, вере, включая и к себе тоже. Какой другой на самом деле второй вопрос или даже совершенно неважно. Как он относится к тебе, останется при тебе или нет, вот уж что вообще неважно. Важен тебе ты сам, и только в од­ном смысле: узнать другого, быть перед другим так что­бы не кривляться, дарить и не мстить за то что у тебя нечего дарить. Так, чтобы нечего было вовсе дарить, ведь почти никогда и не будет: тебе помогут.

Обеспечить себя надежностью на всю жизнь? Да ни на час не надо. «Жена мне изменила, ушла с другим». Спасибо другому что он развлек, расшевелил, нарушил стоячее болото. Легко берет верх тот, у кого бог мощнее. Побежденного волокут за триумфом, он корчится в пыли, руки уже связаны, кто его освободит. Сомнительное спа­сение: попроситься в веру богов победившего города, за обращение могут и помиловать, развяжут руки. Нет, умей лучше уж принять и это, пыль, ободранную кожу, молчи, жди конца. Есть другой Бог, праведности и справедливо­сти. Не грех жаловаться судье Богу, тягаться с ним как еврей, предложивший в синагоге: ты, Бог, простишь мне мои грехи, и за то я прощу тебе твои, которых больше гораздо, страданий человеческих.

29.9.1990

 

 

Странным образом ты не видишь в Другом женского и мужского, как видишь и отслаиваешь, можешь отсло­ить, в каждом почти. Другой, или вторая моя половина. Ты не веришь, что ты с ним знаком, что вы узнаете друг друга, но не веришь ты этот, одинокий, половинчатый, а тот, который с Другим, конечно верит и знает, но тебе не принадлежит и не подчиняется. Так ты раздвоен? Если хотите, да. «Нетождественность моего Я — канва всей моей жизни».

30.9.1990

 

 

Качели, чтобы быть именно качелями, должны иметь свой размах. «И оставит человек отца и мать свою, и при­лепится к жене своей». Жена заменит отца и мать. Чем? только тем что станет их милее? Или в отношениях мужа и жены должны быть найдены мать и отец, а без этого их восстановления нет мужа и жены? Пряменький способ — тот, который Фрейд ставит в центр человеческой психи­ки: жениться на матери, выйти замуж за отца. Но как раз в этом случае, когда вещи берутся так прямолинейно, ока­зывается что отец становится меньше способен к роли отца, от нее уходит, старается именно уйти как раз из-за ее фактической очевидности. Именно здесь тот смысл зап­рета инцеста, о котором мало думают: в невозможности, женившись на матери, выйдя замуж за отца, воссоздать, восстановить в такой жене мать, второй раз прилепиться к такому мужу как к отцу! Хуже, Эдип обязан не догады­ваться что Иокаста ему мать, это ему смерть. Вышедшая за мужа матери обязана не думать о нем как об отце. Спо­койно принимать, что в привязанность к мужу перешла старая привязанность к отцу, она не сможет, причем даже не из уважения к принятым нормам, а еще раньше, пото­му же, почему Лот должен был спать перед дочерьми.

16.10.1990

 

 

Только от страха можно пересилить страх. Фрейдовский страх жуткого тирана-праотца Ломит, крушит. Честь Фрейду, что он восстановил это в слащавом современном христианстве. Твоя мягкость, уступчивость, податливость? Лучше на самом деле не податливость. Лучше на самом деле до сих пор сопротивляться всякому страху кроме стра­ха Божия, свежего, живительного.

26.10.1990

 

 

Пушкин в первых редакциях просто никуда не годит­ся, не лучше чем в своем сыром поведении. Но потом он пишет первый, второй беловик и подает свою руку чему-то что им пользуется, через него пишет. Medium.

Красота слепого, сомнамбулического движения ума.

10.11.1990

 

 

Что делать, куда деться от могильщиков. По централь­ному радио предлагают исповедания новейшего филосо­фа, напечатанные в центральной прессе под заголовком «Оставь надежду и живи». Ты врешь, философ. Я остав­лять надежду не хочу, никакую и никогда. Я лучше тебя знаю, что все безнадежно безысходно и надеяться поэто­му можно только на то что абсолютно невозможно. На­много лучше тебя знаю, и именно поэтому никакую на­дежду оставлять не буду, никогда, ни за что. Оставь ты, развалина. Против всякой надежды я буду надеяться.

У Бунина в «Натали» и везде то, о чем мы часто гово­рим, вернее, чем всё чаще живем: восторженным изумле­нием перед тем как безошибочно, безотказно через ткань жизни работает, вернее, как вся ткань жизни сработана одним — простым, самозабвенным. Первой любовью.

Философ от испуга решил с запасом: ну, значит вся жизнь концлагерь, ад; тогда lasciate ogni speranza voi chentrate. Так будет гораздо спокойнее, запершись в отчая­нии, не надо особенно хлопотать.

Ты говоришь, нет надежды, философ говорит, нет надежды. Ты от этого в истерике, философ наоборот окон­чательно успокаивается.

Странный человек. Стругаешь доски, весело поешь. Завтра может быть они сгорят вместе со всеми книжка­ми. Разрушат, как обязательно сломают снежную бабу, особенно если хорошо сделана. «И всю ночь напролет жду гостей дорогих, шевеля кандалами цепочек дверных». Стихия та же здесь и там, та самая, о которой Горький: «полудикие, глупые, тяжелые люди русских сел и дере­вень... почти страшные люди». Научись их любить; кро­ме них у тебя только бумажные, нарисованные. И потом все равно не скроешься нигде, достанут везде. Никогда никуда не беги. Стой где стоишь.

18–19.11.1990

 

 

Когда сделал правильно, то не страдаешь. Загадочное слово Всеволода Михайловича Егорова: если встал летом на заре, косил без перерыва до полудня, до конца росы, то так хорошо что можешь спокойно умереть. Так два молодых грека умерли в свой самый счастливый день.

Хорошо вокруг «кооперативной» продажи, секс-пособий и западных дорогих вещей: как рукой снимает фило­софические мечты, делает таким полым всё твое говоре­ние, таким ясным что никто не слушает и слушать не по­думает. Умолкни, отсохни язык, научись говорить ина­че. Уже есть место для нового, неслыханного еще слова. Этот человек скоро появится. Ты сам же не даешь ему появиться потому что ты почти он, заслоняешь.

20.11.1990

 

 

В Вагнере ты восторгался одним; порывом, который как бы слеп. Теряя невесту, жизнь, отпуская неотмщенным врага, не соразмеряясь с опасностью, герой идет впе­ред. Брунгильда не тратит время на сожаления что она погубила Зигфрида и тем самым потеряла жениха, что Хаген жив: вместо упадка восторг, экстаз и решимость, она не раздумывает, с самого начала она уже на коне в погребальном костре; то, что нужно сделать до этого, ве­леть вассалам разжечь его до неба, оплакать Зигфрида делается поэтому уже в радости той победы. Победа в радостном принятии смерти. Сила порыва к смерти тан губит Валгаллу, которая в таком погребальном костре не может не сгореть со всеми своими старыми законами и договорами. То есть в собранной решимости уже дана по­беда. То же в музыке. То же во всех речитативах Зигфрида: у него нет времени на раскаяние, даже, так сказать, на обдумывание; он идет с мечом против копья Одина, с тем же Нотунгом в огонь вокруг спящей Брунгильды. Ни разу взвешивание, платить ли смертью, не занимает его: все его действия такие, что конечно платить — или, еще вернее, он внутри такого огненного круга, что малейшее промедление его уничтожает. Поэтому, не давая себе про­межутка для оценки своего положения, для паники, он своим порывом опережает судьбу, и хотя судьбы не мину­ет, но этим пусть малым опережением своим человечес­ким над судьбой встает. Это и есть отмена старых зако­нов, она совершается ipso facto в аккордах Вагнера.

2.12.1990

 

 

«Don Giovanni». Сумасшедшая вещь по ярости: вал безумного экстаза Это не человек, это не для человека; это человечество, захлестнутое богами. Как приободряет. Пропади все пропадом. Как хочется сделать хоть искру чего-то подобного, как ненужно всё что не это.

Страна сворачивается в мрак. Н. И.: люди на заводе перестают знать, зачем работать.

4.12.1990

 

 

Гоголь ждал нового наития 10 лет, потом ждал насто­ящего читателя «Переписке» — как Кергегор ждал Реги­ны Ольсен — сочувствующего, который поймет не пере­вертывая. Но неотвратимого, неизвратимого смысла в «Переписке» не оказывалось. Прежний Гоголь кончился. Новый нуждался в сочувствии — или в том чтобы кто-то спас текст, дал ему умереть и ожить. И вот не оставалось иначе как умереть самому чтобы ожил текст, умереть от и ради серьезности сказанного в тексте, потому что иначе он становился только словами.

10.12.1990

 

 

В сумерках ты смотрел на пустырь, дома-бараки вда­ли, широкое хозяйство, разбросанное безвыходно по все­му горизонту. Россия. Вдруг ты непривычно подумал: и я, глядящий, тоже Россия. И твое здесь теперь глядение и думание, больше нигде в мире его нет. Оно могло здесь тоже не быть, если бы ты не встал и не задумался.

22.12.1990

 

 

Слушая лучшую оперу Римского-Корсакова и Остро­вского, ты понимаешь: о чем ты мечтаешь, чего ждешь, бывает и будет только там, в угаданном пространстве музыки и слова, не здесь, где всё заранее провалено, И пусть будет эта растрата, пусть ты видишь сон с откры­тыми глазами. И Другой тоже это знает, и знает про два пространства, и умеет это без жалости к себе отдать тому. Как странно, что через все невозможности, сомнения и жуткие прозрения все равно побеждает — что? Отрешен­ное, бескорыстное, терпеливое, готовое вечно ждать.

22.2.1991

 

 

Надежнее, полезнее для души снова дребезжание рас­щепленных половинок, разочарование, тоска, трезвое со­знание близящейся смерти. Померещилось тебе что-то золотое на миг — и хорошо, будь этому рад, но не глупи, строить на тумане не строй, бревна и тес туда не завози, сквозь туман провалится и не подберешь.

Горе надежнее. Свобода надежнее. Потерянность правда, накопление ложь. Ты пишешь это и понимаешь, что другой и тут с тобой, согласен. Ему, как тебе, осту­паться и бить бока до синяков. Такая судьба. Так, дерзни сказать, Бог ведет и учит своих, через боль.

22.2.1991

 

 

В Зогаре (Каббале) сказано, что при рождении мла­денца, имеется всегда в виду мужского, к нему пристав­ляется злой подсказчик, а добрый только в возрасте 13 лет. Как у нас это наоборот! Потому что пока ребенок сла­босильный, мы его сламываем и заставляем быть «доб­рым», т.е. вялым и послушным, а ему надо быть свире­пым и садистом. По Фрейду настоящее чувство жалости развивается поздно, с взрослой (способной рожать) сексу­альностью, т.е. 13–14 лет, а до того правит инстинкт гос­подства вплоть до причинения боли другому. Мы спешим, гоним, торопим. Ребенку надо быть какое-то время злым и тираном, дайте ему, двухлетнему крошке, а то он увле­чется этим повзрослев и тогда уже не перестанет.

В Зогаре грех «вернувшись домой после путешествия не дать своей жене удовольствие». Будет грех, потому что жена одновременно дает человеку невидимого небесного спутника. «Религиозный долг супружеского общения в присутствии Шекины», покровительницы небесной. Изу­чающие Тору шесть дней в неделю отделены от жен, но чтобы быть полными людьми бисексуальными — «муж­чину и женщину сотворил их» — они имеют в это время сопровождение своего небесного спутника (спутницы), а для подкрепления союза на седьмой день в субботу, когда запрет работать, обязаны дать радость своим женам ради того небесного спутника. В пути, в учебе человека сопро­вождает небесный спутник, и кажется, что он лучше жены, но нет: когда человек дома, то основа дома жена, и теперь уже ради жены, из-за жены Шекина не покидает дом, ра­зумеется, если муж выполняет свой долг.

22.2.1991

 

 

Основа, опора не стены вещи порядок доход, а вер­ность вера доверие, и не столько мужчины, сколько жен­щины, хранительницы дома, которая и сама дом. Этому не мешает что она маленькая. Не всегда она маленькая, они с мужем просто невидимым образом очень несораз­мерны и жена крошка при одном сравнении, в десятки раз меньше мужчины, но все становится наоборот если говорить о вбирании, принятии, хранении, вскармлива­нии; тогда мужчина в сотни и тысячи раз меньше. Зогар: от вечера субботы все остальные дни благословляются. Шекина это сам Бог в его женской ипостаси, дом для ев­реев или весь еврейский народ как дом. Фрейд называет женские гениталии домом. Frauenzimmer, сначала женс­кая комната, потом просто женщина. Этимолог старатель­но объясняет, почему такой смысловой переход стал воз­можен, а не надо: женщина и есть дом.

22.2.1991, 24.2.1991

 

 

Огонь. Ты горишь все равно, дымно или светло, вы­бор у тебя только этот, выбора между гореть и не гореть нет. Ничего не улаживай, не оправдывайся. Ты говоришь, стар, устал. А огню какое дело?

Как умирающий уходит, так стареющий: он с грустью видит, что в нем его, каким он себя знает, уже нет, тело от него отнимается, как грабители снимают одежду.

24.2.1991, 17.3.1991

 

 

Все писания человечества это письма к Тому, кто шел рядом и куда-то делся, как его теперь вернуть. Все мы, люди, покинуты Кем-то, кто был, дышал, смотрел рядом с нами, теплый, странный. Где он? умер? ушел? Невиди­мое, забытое присутствие Кого-то, без кого мы сироты.

24.2.1991

 

 

Встряхнись, приободрись, оставь себя. Обжигающая красота этих вещей, звезды, земля, вертикаль, проведенная тяготением, позволяющая строить; слово; человек. И устранись. Дай им быть. Ты не важен.

 [?]

 

 

Сегодня снова Россия будет кривиться под меткой ложью на нее. Не вся.

17.3.1991

 

 

Мужчины, мужчины, их много, они асфальтируют и без того хорошую и очень широкую дорогу — парадный плац М., здешнего феодала. Очередь, гуляющие, все в цепенящем, не отпускающем сне. На лицах застарелая тревожная серость, ах от проблем, которые можно было бы решить в один день все, а десятилетиями давят.

Смешно и грустно, как окружающий народ всерьез занят мизерабельным «хозяйством», игрушечным, на 6 сотках, и как тащит все что может со своих «производств», как несчастный наш, пивший и зашивший, сосед с Кировцем. Когда он стоит, сильный, гордый, посреди разве­зенной им жуткой грязи, он чувствует необходимость ут­вердиться, садится в Кировца и едет. На всех остальных запущенных просторах совхоза нет ни его, ни Кировца, нового и мощного. Кто так придумал, кто так устроил, что человеку осталось играть как ребенку на маленькой песочнице? Ах люди спят.

12.10.1991

 

 

Вагнер, гибель богов. Зигфрид пьет и забывает о Брунгильде, вспомнит перед смертью. Мы в забытьи в этом мире. Не в забытьи только мощь нашей воли, но она сле­пая. Брунгильда уходит из мира без сожалений, словно к жизни, где она тоже забыла. Не забыть.

18.10.1991

 

 

Б. пишет; «трезвое постоянство в кропотливой рабо­те. ..» Чего никогда не говори другому; работай. Начинай с себя. Вот этого он не сделает. Вот почему останется с жаждой мощи, проникновенности, удара: то, от чего у него много лет подряд дрожали руки, теперь он эту силу хочет прибрать себе, хочет от нее говорить. Это наш новый сле­дователь по особо важным делам. Многолетние разгово­ры с той силой не прошли ему безнаказанно.

2.11.1991

 

 

Пошлое, грязное, уличное громко кричит у актеров их единственной правдой сквозь обветшалую паутину сказки Бажова. Загнанные тщеславные создания выкри­кивают со сцены в притемненный зал с чистыми детски­ми личиками — или уже не совсем чистыми — глупые и грубые слова, в которых «сюжет» только носитель их гряз­ного, путаного. Но то же каждая газета, каждый журнал.

Ты тоже даешь улице говорить. Твоя улица правда другая. На ней ужас и отчаяние, но и тайна и чуточка надежды. Сколько на ней горечи и обреченности, на них все замешано. Все равно с улицы не уходи. В ней спасе­ние, от нее и суд, суд раньше спасения (сначала Страш­ный суд, потом рай и ад).

Р. один из всех детей во время представления про­шел к сцене и стал подниматься на нее по лесенке. В мо­мент, когда его головка поднялась над уровнем пола и он глядел на «актеров», не поднимаясь дальше (он по­нимающий человечек и не хотел создавать скандала), в этом внимательном схватчивом детском личике было больше правды чем во всей «постановке». Капельдинер­ша сказала что на нее режиссер напишет жалобу. Режис­серу лучше было радоваться такому ребенку как подар­ку правды и потом уже строить только на нем.

Мы встали среди действия из второго ряда партера, медленно шли по проходу вглядываясь в лица, и некото­рые взрослые, казалось, отвечали виноватым взглядом. Двести или триста свежих молодых душ, молодых лиц получили крепкую порцию стойкого яда, вытолкнуты к отчаянию и слепоте.

Ах, живут только единицы из миллионов. Жизнь мно­гомиллионного города определена умом изобретателя ав­тобуса, заводской технологии, архитектором.

2.11.1991

 

 

Боже мой, какая дешевка журнал — всякий! что пра­вит толпой! Но это тебе только кажется что правит: у каж­дого на улице, как ни странно, больше мудрости, молча­ливой, чем у целой редакции.

Шайка грабителей, подстерегающих прохожего. Да что же это наконец такое! Но если ты не сидишь дома, если вышел на рынок, то попробуй переиграть шайку. Так всегда делала вся литература. Может, и у тебя полу­чится что-то.

22.11.1991

 

 

Люди не бандиты, мирные в метро, один читает газе­ту стоя. Как в семье, все свои, кто-то наблюдает, осталь­ные между собой словно давно притерлись в тепле. Так русские должны дичиться и хамить друг другу, потому что иначе они сразу соскальзывают в интимность. Saul Bellow о русском языке: мягкий, ласковый; чтобы это ком­пенсировать, Громыко нужно преступление.

7.11.1991

 

 

Прозрачная луна с тончайшей серебряной кромкой. Ринувшись к горизонту и сорвавшись с него, ты должен будешь лететь в пустоте руками вперед пятьсот тысяч - километров чтобы коснуться той немыслимой холодной громады, и от нее тогда в жутких миллионах километров будешь видеть всё еще такое же маленькое, как с земли, Солнце; лучше откажись, вернись на Землю. Она с сумас­шедшей скоростью, даже на твоей широте больше тыся­чи километров в час, опрокидывается вокруг оси своего вращения безостановочно, отчаянно; тоже с большой ско­ростью, но в другую сторону, заваливается Луна, каждые 28 дней проходя чудовищный путь вокруг Земли; и вмес­те они несутся с еще большей быстротой вокруг Солнца, в свою очередь куда-то спешно движущегося. Это слиш­ком. Это ошарашивает.

17.3.1991

 

 

Толстой, неопубликованное (фатальная негодность «стотомника», как почти всего что печаталось при Стали­не: порченое, крученое, засиженное). Князь Андрей про­сыпается под теплым взглядом Наташи, она вяжет; оба кратко влюбленно говорят, после этой мистической встречи с раненым Андреем Наташа снова посылает его спать. Она заботится о его здоровье и отпускает его в смерть. Это Толстой, который не верит Крейцеровой со­нате. Почему, от какого разума она снова посылает его спать, почему не говорят они экстатически через бесси­лие, безумно, безрассудно всю ночь? Когда он снова ос­тался один, Андрею снится сон с ломящимися в дверь, и ему угодно принять чудовище за смерть. Почему не за нечистого, лукавого? Ах Толстой в него же не верил, как не верил в лицо Бога! Не хватило Бога Вот когда нача­лась сталинская порча, с поколений, которые не имели достаточно безумия. Такой и Л. Порча европейской туч­ной сытости конца 19 века, долго длившегося.

Толстой слишком много отпускает, на волю героев, себя, Христа, крестьян. Ему кажется что на таком пути отпущения, отпускания он освоит Другого — которого он так ясно, почти как никто, чувствует. Нет он не освоит другого. Никто никогда не освоит другого. Никакими сво­ими ухищрениями смертный не освоит Другого.

Эту иллюзию, всей жизни, Толстой потоптал своими осенними валенками. Любые ухищрения напрасны, смешны. Другого не освоишь. Но: значит всё равно? Как бы не так! Какое-то дело стопроцентно обязательно. Какое? Вот узнай какое, назови! Абсолютно обязательно знать вот это самое: что есть такое стопроцентно обязательное.

Другой не знает меня, я его не знаю. Но он верен и надежен. И если не будет верен и надежен, то сразу узна­ет меня и я сразу узнаю его, но лучше жернов на шею чем такое знание! Кроме того, настоящего узнавания все рав­но не будет. Совсем рядом, сливаются неисправимая не­известность и абсолютная обязательность. Незнание не только не мешает тонкой, настоящей работе, но даже единственное возможное условие для нее. «Апофатика и катафатика» в этом свете — жестянки, И ласковый дру­гой Левинаса все еще обещает несбыточное согласие.

17.8.1991, 9.11.1991

 

 

Настойчивый С. идет по лестнице и говорит: «Я как поэт и как философ...» Он привык иметь в себе прущую силу. Что ты любезен и робок и вдруг оказываешься для этой силы совсем неподатлив, его сбивает с толку. Но потом он конечно всё себе умеет снова объяснить.

Почему-то тушу государства надо всякий раз снова и снова растрепывать. Дело политики, она должна этим за­ниматься? таков жанр, условия игры? Ничего более инте­ресного людям, любящим захват, не подвертывается? Или стадо кажется так велико и рыхло что неудержимо хочет­ся его стричь, резать, всё больше, испытывая.

Никак не удается напасть на настоящего Бога. На по­теху — жуткую — разыгрываются боги, чтобы доказать, вечно дожидаясь другого, что настоящего нет. Всем смер­тельно скучно устраивать, накоплять, поэтому все очень быстро перемагничиваются вокруг новой силы. Люди раз­махиваются для того чтобы их схватили за руку, но никто не хватает. Есть «народ», который должен был бы наконец что-то сказать, но молчит. Значит, опять пока еще не то... силы, которой быть послушным, не видно. В свобод­ный век, семнадцатый, Бог России приосанился — и пе­репугал всех. Петр поскорее ввел бога розенкрейцеров. Теперь новый, совсем мелкий бог, его кажется так легко обвести, расквитаться с богами вконец и выйти навсегда на волю. Но Россия крупное дело, до сих пор. Она не ав­стрийская империя и в статус бывшей не сразу перейдет.

12–13.11.1991, 15.11.1991

 

 

Скрябин. Он недалек, он изображает что-то где-то там. Возможно, весь 20 век не для музыки, музыка куда-то гля­дит и что-то комментирует. Хайдеггер об Игоре Стравин­ском: уже не может поддерживать сам место, к которому принадлежит. Музыка в 20 веке не сама, она при чем-то, при мысли. Не то у Моцарта.

10.9.1991

 

 

Платонические два мира нераздельно правят до сих пор. Не надо спешить ко второму миру, гораздо важнее посмотреть, спросить, что в нас уже есть сейчас и что нас гонит к идеальному миру. Какое богатство в нас уже есть, которое заставляет говорить что кругом нищета.

25.8.1991

 

 

Ребенок плачет оттого что бабушкины вот эти слова навсегда, навеки ушли, их больше не будет. За плач его ведут к психиатру, тот говорит «впечатлительный ребе­нок», его перестают водить в кино, театр, на люди, убере­гают от компаний. Взамен он широко развивает в себе скрытность, придумывает правдоподобную причину пла­ча для взрослых, привыкает быть с собой и удивляется сверстникам, которые чем-то увлекаются, марками.

15.11.1991

 

 

Абсурд длится давно. Абсурдом хотят убить, приши­бить, вывернуть наизнанку. Расплачься. Но нет, ты всегда подбираешь руки, ноги, челюсть, глаза и тащишь куда-то, причем все это поминутно валится у тебя из рук. Куда направляешься? Давно можно и рекомендовано было бросить. Признаться людям: господа, я вас обманывал, мне некуда нести все это. Они бы утешили, посадили в уголочке на стул: сиди тут, вот сухарик. Ты ешь сухарик и плачешь — уже свой? Они красивые, обаятельные.

25.12.1991

 

 

Держись, даже если ты один прав. Закрой книгу И.: болезненное, мученическое кривляние. За него он убил себя. Людям не хватает ровно того, чего не хватает тебе, безусловного и устойчивого желания чтобы было хорошо. Люди не хотят чтобы было хорошо, ты это видел вгляды­ваясь в лица, когда оказывается что лучшие лица запеча­танные, вообще не проснувшиеся. Проснувшиеся уже не хотят хорошо, разнообразно и сложно мстят. То есть точ­но как ты. Дозволь людям быть, оставь ради Бога мир в покое, не подсекай цензурой, радуйся тому что есть, все­му. Хотя бы ты один, раз никто; ничего страшного.

11.1.1992

 

 

Ты идешь в учреждения власти, хочешь сохранить лицо — почему бы и нет, твое дело правое и ты просишь то, что давно тебе причитается и что иначе беззаконно просто возьмут себе люди вдобавок к многому лишнему, что уже имеют, — но не можешь, потому что само твое тело, занимая пространство, уже попало в поле зоркости, его держат под острым прицелом, и что бы ты ни сказал, как бы ни повернулся, ты будешь обобран. Власти заста­вы, через которые так или иначе пропускаются все люди, потому что не то что на заставах что-то дают, а просто непропущенных, тех, с кого не взято там, с тех будут брать ниже и гораздо жесточе. «Шестакова Зинаида Александ­ровна» умилилась при виде меня в глубинах пятого этажа гигантской заставы, какой я честный, хорошенький, правильный; она даже погладила меня и повеселила, об­радовала: через неделю, сказала она со сладкой-сладкой улыбкой на сытом круглом лице, через неделю максимум всеми вашими делами начнут заниматься. Особенно если написать письменную жалобу. А вопрос в том, чтобы вы­делить новые должности и ставки, и ты с твоей просьбой нужен для этого, кивая на тебя будут говорить, насколько немедленно нужны те новые должности и ставки. Пись­менным заявлением ты сразу продвинешь дело. И она любовно, бережно готовит тебя к тому чтобы и через не­делю, и через две, и через три ты снова ходил и ходил по тем коридорам и она бы тебя сладко учила, раздавливая, осаживая, такого правильного, добросовестного, хороше­го, вводила в разум, в чувство, пропитывала своим зна­нием. Каким? Что народ — мальки в банке, рожающие-рождающие. Ты видел этот народ на улице в погоне за крохами, малопитательными, и «яко агнец перед стригу­щими его безгласен». Попробуй ты, на самом дне банки, исхитриться как-нибудь так чтобы не все силы твои тра­тить на копошение. Лучше согласись что простор, каким ты хвалился, был обманом. Вечерняя луна померкла и ста­рый странный малек в банке метро, оглядываясь на дру­гих в воде, не мог остановиться на их глазах. Слишком ясное и обреченное знание шло от них. Забота, нищета и ожидание слишком были ясно прописаны на твоем лице, а другого ничего они там не видели.

Прими эту холодную трезвость. Существует только смерть и иллюзия. Человек чуть шевельнулся, и шевеле­ние, как всякое шевеление, сейчас же дало новую жизнь армии контролирующих, которые заботливыми пальца­ми ведут каждый кусок к каждому рту, старательно отла­мывая от него по дороге.

14.1.1992

 

 

Сколько силы. Библейская страна. Может быть, вся­кая страна такая? Что разницы, когда сила льется водо­падом и ложится плашмя в грязь. Мы стоим, или лежим, на пороге мира. Слепые гиганты. Почти никто не делает никакого «дела» и не будет. Мы спим.

Фильм «Падение Берлина». В зале кинотеатра, кото­рый тебе казался торжественным и таинственным. Цветной фильм, какое чудо. Широкое страстное лицо Андреева смотрит крупным планом и оглушает. На экране бегут массы и втаптывают в землю, в молчание. Пушки и Сталин как придвинувшееся небо задают божественную высоту, куда успокойся, не продвинешься никогда. Ты знаешь свое место и пьешь тонкую, далекую тоску, как быстрая К., как колкий ураган, как февральское тепло, как июльские цикады, как ящерицы на камне, как октябрьская затаенная волшебная тишь. Как «Повести Белкина», книжка белая, тонкая, с золотым письмом прописью на обложке, с удивительным простором внутри. Ты загнан и спасен. Посвящен в пустоту мира.

Всё сцеплено невидимой ниткой настоящего, кричит о молчании и падая вверх ли, вниз ли, падает в настоящее, в руки Бога, в которых все есть именно так как есть и не бывает чтобы не было того что было. Неужели, не­жели... Но молчи: не выдай.

Почему всё так ясно говорит? О том что все так, что 1K быть должно, что так прочерчено через точку секунды алмазным карандашом, пропечатано золотой печат­ай. Все заворожено волшебной ворожбой. Со смертью ничего не кончается, все начинается, и то, что не кончится: тогда, уже сейчас хочет быть и требует тебя чтобы быть, зачем миру быть? Да затем что другого ничего кроме него :т. Он хочет быть и будет потому что может.

29.2.1992

 

 

Крутые мальчики мстят и долго еще и жестко будут мстить за что? За чушь, которую им втолковывали, вби­вали, когда они были еще послушные, вбивал кто? Се­рые мышки, которые на фоне государства занимали исчезающе крошечное место, детскосадовские дамские су­щества. За это всем будут мстить, очень упорно, растоп­чут в мести робкий росточек настоящей травки.

Визги «писателей» смехотворны. Они писали не то что надо было. Они писали на бланках, которые им загадоч­ные руки из темноты подсовывали и потом исписанными забирали и куда-то посылали дальше. Таинственное тем­ное движение. Что, думаете, политиков, людей? Вовсе не только их. Хуже. Глубже. Страшнее.

Писатели земли русской. На немногих, которые были и которым зажали рот, наседали сразу толпы (как 17 тол­стых гладких ленивых на 42 ребеночка, бледных и в слез­ках, «детский сад», зловеще звучит) бойких пишущих что­бы разодрать, растащить по ниткам. «Гладких и жуирую­щих художников и писателей не бывает»? Граф Лев Тол­стой неправ, какой же я писатель если не гладкий и не играю, я имею право даже жаловаться что другие жуиру­ют больше.

Говорящие вредят несравненно крупнее чем не гово­рящие. Говорящие страшно много делают. Они делают так, что издалека нарастает и широко размахивается месть. Месть за дела разве? Нет, за слова. За каждое сло­во несоразмерная месть. Это ли не торжество литерату­ры? «Дикий капитализм». Вернее сказать: триумф рос­сийской словесности, ее очистительный костер.