Записки блокадного человека

Часть первая

 

В годы войны люди жадно читали «Войну и мир», — чтобы проверить себя (не Толстого, в чьей адекватности жизни никто не сомневался). И читающий говорил себе: так, значит, это я чувствую правильно. Значит, оно так и есть. Кто был в силах читать, жадно читал «Войну и мир» в блокадном Ленинграде.

Толстой раз навсегда сказал о мужестве, о человеке, делающем общее дело народной войны. Он сказал и о том, что захваченные этим общим делом продолжают его даже непроизвольно, когда они, казалось бы, заняты решением своих собственных жизненных задач. Люди осажденного Ленинграда работали (пока могли) и спасали, если могли, от голодной гибели себя и своих близких.

И в конечном счете это тоже нужно было делу войны, потому что наперекор врагу жил город, который враг хотел убить.

Об этом кое-что здесь рассказано.

Мне нужно было показать не только общую жизнь, но и блокадное бытие одного человека. Это человек суммарный и условный (поэтому он именуется Эн), интеллигент в особых обстоятельствах.

День ленинградской весны 1942-го. Впрочем, слово «весна» звучало странно. Хлебный паек повысили, по размороженным улицам нерешительно ходили трамваи. Немцы перестали бомбить, но каждый день несколько раз в день обстреливали город. Самые сильные и жизнеспособные уже умерли или выжили. Хилые продолжали замедленно умирать. Слово «весна» звучало странно.

Просыпается Эн, блокадный человек, по состоянию зрения не подлежащий мобилизации. Прошлым летом он просыпался иначе — всегда в шесть утра, от звука репродуктора, для общего пользования установленного в коридоре. Потом, уже по привычке, он стал просыпаться за десять-пятнадцать минут и лежал, прислушиваясь. Минуты за три, не утерпев, он в пижаме выходил в коридор. Там стояли уже соседи, полуодетые, с жадно-напряженными лицами. Казалось, если диктор своим всегдашним неестественным голосом перечислит радиостанции — это значит, сегодня ничего не случилось особенного... Эн знал — это аберрация, и не

 

612

 

мог от нее отделаться. Впрочем, все начиналось не диктором, а коротенькими звонами и паузами, выводившими звуковую фигуру. Никогда мы не слыхали более печального звука. Потом перечисление радиостанций с его хрупкой аберрацией стабильности. Наконец, страшно короткая информация (казалось, они становятся все короче), в те дни состоявшая из направлений. И люди с задохнувшимся сердцем стояли у репродукторов, принимая очередное направление. Диктор говорил неестественно медленно, и можно было считать секунды, отделявшие слово от слова, населенный пункт от населенного пункта. Направление... Люди знали — потом будет лужское, потом... Так было летом 1941-го.

Страшная была жадность на информацию. Пять раз в день люди бежали к репродуктору, прерывая любые дела. Они бросались на каждого человека, который хоть на шаг был ближе, чем они, к фронту, или к власти, или к источникам информации. А расспрашиваемый сердился на бестолковые вопросы. Потому что спрашивающие хотели узнать совсем не то, о чем они спрашивали. Они хотели узнать, как это бывает, когда война, как это будет...

Отличительной чертой первых дней было это неведение, странным образом смешанное с долгой подготовкой, с долголетним внушением мысли о неизбежности и сокрушительной тотальности события.

Каждый, кто его прожил, помнит свой первый день войны. Воскресенье. Небольшая очередь у пригородной кассы. Рука берет сдачу и картонный прямоугольник билета. И в самый этот миг голос, как будто удивленный (или это не удивление?):

— Там Молотов говорит... Он что-то такое говорит

Люди уже столпились на подъезде вокзала. Выходили из репродуктора слова, и каждое, независимо от своего смысла, было контейнером предлежащей муки, огромной, всенародной муки. Кончилась речь. Возвращаюсь домой, до боли прижимаю к ладони билет, купленный в пригородной кассе. Там сегодня меня долго ждут на перроне и не дождутся. Не прошло и получаса, а нас уже неудержимо относит от довоенного строя чувств.

Возвращаюсь домой по улицам, будто еще довоенным, среди предметов еще довоенных, но уже изменивших свое значение. Еще нет ни страдания, ни смертной тоски, ни страха; напротив того, — возбуждение и граничащее с легкостью чувство конца этой жизни.

В первый миг совершающегося события показалось, что нужно куда-то ужасно спешить и что ничто уже не может быть по-прежнему. Потом оказалось, что многое пока по-прежнему. Еще ходят трамваи, выплачивают гонорары, в магазинах торгуют обыкновенными вещами. Это удивляло. Чувство конца прежней жизни было сперва столь нестерпимо сильным, что сознание, минуя все промежуточное, полностью сосредоточилось на развязке. В неслыханных обстоятельствах оно не хотело метаться; ему хотелось быть суровым и стойким. Самые неподготовленные не нашли для этого

 

613

Записки блокадного человека

других средств, как сразу начать с конца и примериться к собственной гибели. Они честно говорили друг другу: «Что ж, среди всего неясного самое ясное — мы погибли». Недели две им казалось, что это проще всего остального и что они относятся к этому довольно спокойно. Потом уже выяснилось, что погибнуть труднее, чем это кажется с первого взгляда. И они же потом с усилием, по частям, вырывали свою жизнь у дистрофии, а многие из них сознательно или бессознательно делали общее дело.

Потом репродуктор стали слушать иначе. Обыденнее. Выветрилось это сочетание крайне личного (каждому репродуктор вещает судьбу) с исторически событийным и эпохальным. Чаша сия никого не миновала, и все узнали — какая бывает война. Образовалась новая действительность, небывалая, но и похожая на прежнюю в большей мере, чем это казалось возможным. В ней надо было разобраться. Людям казалось теперь, что судьба их решается не формулами диктора, но фактами гораздо более дробными и близлежащими: занятием пункта Н., батареей, установленной в Лигове, прорвавшейся баржой с хлебом. Зимой же утреннее пробуждение — уже только включение в ряд возобновляемых страданий, длящихся до нового сна.

Ремарк в свое время построил роман на том, что сводка гласила: «На Западном фронте без перемен» — в тот самый день, когда на этом фронте погиб его герой. Типовое проявление того индивидуалистического пацифизма, который стал реакцией на первую мировую войну. Люди этих лет (особенно западные) не хотели понимать, что социальная жизнь есть взаимная социальная порука (иначе она только гнет и насилие). Мы же знали, что про тот день, когда любого из нас убьет гитлеровским осколком, — где-нибудь будет сказано: «Ленинград под вражескими снарядами жил своей обычной трудовой и деловой жизнью». Зато каждый здесь говорил: мы окружаем Харьков, мы взяли Орел... Войска ворвались, закрепились, продвинулись... За формулами суммированных действий — тысячи единичных людей, которые в них участвовали, погибли и не пожнут плодов. А за ними — еще миллионы, которые не участвовали, но плоды пожнут. Что за дело до всего этого погибающим и зачем это им? Незачем. Разумеется, незачем. Только с точки зрения религии мертвому что-нибудь может быть нужно. Но это нужно живому. Живые питаются кровью. Одни как паразиты, другие как честные гости на пиру, ответившие предложением собственной крови. В уклонившихся чувство неполноценности не заглушают ни доводы себялюбия, ни соображения насчет того, что они полезнее на другом участке, ни утверждение своей творческой избранности. Не следует только думать, что понимание законов связи избавило понимающих от практики эгоизма, триумфально ввело их в героическое жизнеощущение. Для неподготовленных законы эти оставались ужасными и теоретически непосильными.

 

614

 

В обстоятельствах блокады первой, близлежащей ступенью социальной поруки была семья, ячейка крови и быта с ее непреложными требованиями жертвы. Скажут: связи любви и крови облегчают жертву. Нет, это гораздо сложнее. Так болезненны, так страшны были прикосновения людей друг к другу, что в близости, в тесноте уже трудно было отличить любовь от ненависти к тем, от кого нельзя уйти. Уйти нельзя было — обидеть, ущемить можно. А связь все не распадалась. Все возможные отношения — товарищества и ученичества, дружбы и влюбленности — опадали как лист; а это оставалось в силе. То корчась от жалости, то проклиная, люди делили свой хлеб. Проклиная, делили, деля, умирали. Уехавшие из города оставили оставшимся эти домашние жертвы. И недостаточность жертв (выжил — значит, жертвовал собой недостаточно), а вместе с недостаточностью — раскаяние.

Сейчас начинается лето. Благосклонное, нежаркое лето. Каждый день, просыпаясь, Эн испытывает удивительное, еще не изжитое чувство отсутствия страданий. Это первое впечатление дня — и самое лучшее. Ноги, руки спокойно лежат на диване, довольно гладком и мягком. Окно открыто. Ему не холодно, не жарко. Вокруг светло. И светло будет всегда, всю белую ночь напролет. Ему даже не хочется есть. Это, впрочем, уже готовится, это где-то присутствует всегда (как во влюбленном любовь); но об этом пока можно не думать. Эн отбрасывает простыню, подставляя тело светлому, легкому, не холодному, не жаркому воздуху.

Но Эн знает — стоит повернуться на левый бок, к комнате лицом, и он увидит поджидающий его хаос (тогда, впрочем, гуманитары не толковали еще об организации, информации и энтропии). Бытовое столпотворение — тарелка с окурками, выброшенная хаосом из своих недр, пиджак на футляре заглохшей пишущей машинки. Почему? Потому что бессильная дрожь раздражения овладела вчера усталым человеком и он не смог донести пиджак до более подходящего места. Вещи вообще сползли со своих мест, они мутные, с размытыми границами (значит, без формы). Только на прижатых к стене стеллажах в странном мертвом порядке стоят посеревшие книги. Всё же вещи частью вернули себе свое назначение. Не то что зимой...

Враждебный мир, наступая, выдвигает аванпосты. Ближайшим его аванпостом оказалось вдруг собственное тело. Теперь передышка, а зимой оно было вечной потенцией страданий — со своими все новыми углами и ребрами, особенно жуткими для склонных к полноте и боровшихся с полнотой посредством молочно-яблочной диеты (раз в неделю). Зимой, пока люди открывали в себе кость за костью, совершалось отчуждение тела, расщепление сознательной воли и тела как явления враждебного внешнего мира. Тело выделяло теперь новые ощущения, не свои. Поднимался ли человек по лестнице (с трудом и в то же время с какой-то новой, мучительной бесплотностью), или нагибался, ища калоши, или вползал

 

615

Записки блокадного человека

в рукава пальто — ощущения были чужие, как бы испытываемые кем-то другим. С истощением отчуждение углублялось. Наконец все раздвоилось странным образом: истощенная оболочка — из разряда вещей, принадлежащих враждебному миру, — и душа, расположенная отдельно, где-то внутри грудной клетки. Наглядное воплощение философского дуализма.

В период наибольшего истощения все стало ясно: сознание на себе тащит тело. Автоматизм движения, его рефлекторность, его исконная корреляция с психическим импульсом — всего этого больше не было. Оказалось, например, что телу вовсе не свойственно вертикальное положение; сознательная воля должна была держать тело в руках, иначе оно, выскальзывая, срывалось, как с обрыва. Воля должна была поднимать его и усаживать или вести от предмета к предмету. В самые худшие дни трудно было уже не только подниматься по лестнице, очень трудно было ходить по ровному. И воля вмешивалась теперь в такие дела, к которым она отродясь не имела отношения. «Вот я хожу, — говорила она, — то есть это, собственно, ходит мое тело, и надо за ним хорошенько следить. Скажем, я выдвигаю вперед правую ногу, левая отходит назад, упирается на носок и сгибается в колене (как она плохо сгибается в колене!), потом она отрывается от земли, по воздуху движется вперед, опускается, а правая в это время уже успела отойти назад. Черт ее знает! — надо проследить, как она там уходит назад, не то еще можно упасть». Это был преотвратительный урок танцев.

Еще оскорбительнее в своей внезапности бывала потеря равновесия. Это не слабость, не пошатывание от слабости, совсем другое. Человек хочет поставить ногу на край стула, чтобы зашнуровать ботинок; он теряет равновесие в эту минуту, со стуком в висках и замиранием сердца. Это тело выскользнуло из рук и хочет упасть пустым мешком в непонятную глубину.

В отчужденном теле совершается ряд гнусных процессов — перерождения, усыхания, распухания, непохожих на старую добрую болезнь, потому что совершающихся как бы над мертвой материей. Иные из них даже незаметны для пораженного ими человека. «А ведь он уже пухнет», — говорят про него, но он еще не знает об этом. Люди долго не знали, пухнут ли они или поправляются. Вдруг человек начинает понимать, что у него опухают десны. Он с ужасом трогает их языком, ощупывает пальцем. Особенно ночью он подолгу не может от них оторваться. Лежит и сосредоточенно чувствует что-то одеревенелое и осклизлое, особенно страшное своей безболезненностью: слой неживой материи у себя во рту.

Месяцами люди — большая часть жителей города — спали не раздеваясь. Они потеряли из виду свое тело. Оно ушло в глубину, замурованное одеждой, и там, в глубине, изменялось, перерождалось. Человек знал, что оно становится страшным. Ему хотелось

 

616

 

забыть, что где-то далеко — за ватником, за свитером, за фуфайкой, за валенками и обмотками — есть у него нечистое тело. Но тело давало о себе знать — болями, чесоткой. Самые жизнеспособные иногда мылись, меняли белье. Тогда уже нельзя было избежать встречи с телом. Человек присматривался к нему со злобным любопытством, одолевающим желание не знать. Оно было незнакомое, всякий раз с новыми провалами и углами, пятнистое и шершавое. Кожа была пятнистым мешком, слишком большим для своего содержимого.

Сейчас тело вышло опять на поверхность. Оно погружалось в воздух, дышало. Это и была передышка.

Вообще все состояло сейчас из трех пересекающихся планов. Где-то в безвозвратном отдалении маячила та жизнь... Она казалась нам крайне неблагоустроенной, когда мы ею жили; а сейчас это было как в сказке: вода, бегущая по трубам, свет, зажигающийся от прикосновения к кнопке, еда, которую можно купить... Существовала память и инерция зимы... Существовала передышка. Передышка в своей непрочности была печальной и нервной.

Пересекаются вещи и жесты, принадлежащие к разным планам. От той жизни гравюра над книжной полкой и на полке глиняный крымский кувшин — подарок. Подарившая сейчас на Большой земле, и воспоминание о ней стало для Эна необязательным и вялым. Зимой в распоясавшемся хаосе казалось, что ваза и даже книжные полки — нечто вроде Поганкиных палат или развалин Колизея, что они уже никогда не будут иметь практического значения (вот почему не жалко было ломать и рубить). Потом вещи начали медленно возвращаться к своему назначению. Эн привыкал к этому тоже медленно и недоверчиво. Это было — как снять валенки. Эн все не вылезал из валенок; ему как-то мерещилось, что валенки — это уже необходимая принадлежность человека. Он дотянул до слякоти, до полной невозможности. И тогда сменил сбитые, заскорузлые валенки на почти еще не ношенные, со свежим скрипом ботинки. Никто вокруг почему-то этому не удивился. А для Эна это было странным и важным фактом — открывшейся возможностью возвращения вещам их первоначального смысла. Он почти еще ничего не читал, но теперь уже стеллажи, вздымаясь над беспорядком сдвинутых стульев, над пустыми и полными банками на краю письменного стола, — уже предлагали вновь выполнять свое назначение. А автоматический жест, которым Эн заводил на ночь часы и осторожно клал их на стул около дивана (зимой часы эти не шли — замерз механизм), был совсем из той жизни. Зато торопливость, с какой люди теперь, ложась спать, сбрасывали с себя все до нитки, — это было от передышки. В этом была жадность и нервность временного состояния перед второй зимой, думать о которой не хватало храбрости; была в этом зимняя травма неснимаемой одежды.

 

617

Записки блокадного человека

Обязательно, встав с постели, подойди к окну. Многолетний, неизменный жест утреннего возобновления связи с миром. На заднем плане деревья, подымающиеся над решеткой сквера, трамвайная остановка на повороте, заваленная теперь кирпичом и бревнами. Трамвайная остановка зазвучала по-новому. Сваливаемые бревна бухают, как артиллерийский разрыв; грузовые трамваи, описывая кривую, поют, как воздушная тревога. Люди у остановки отсюда маленькие и торопливые. Они как россыпь школьников на перемене. Удивительно, как среди них могут быть профессора, врачи, на которых робко смотрят пациенты, ответственные работники.

Год тому назад многолетний утренний взгляд из окна получил новый смысл — стал вопросом, обращенным к миру, и ожиданием ответа. Мир в эти дни мог таить все что угодно, вплоть до самого худшего; и от него хотелось как можно больше свидетельств продолжающегося течения вещей. Трамвай был успокоителен, как голос диктора, объявлявший радиостанцию. Существовал центр, невидимо управляющий красными трамвайными вагонами. Вагоны бежали, центр работал. Рельсы вытекали из него и впадали обратно. Своей дугой каждый вагон был прикреплен к системе, централизован. Сдвинув штору, Эн с облегчением следил, как потрепанный красный вагон, скрипя, огибает угол, послушный центру, ограниченный рельсами, на привязи у дуги.

В час утреннего возобновления отношений мир явственно представал в своей двойной функции — враждебной и защитной. То, что давило, что гнало, и отравляло, и жгло, — оно же служило защитой или заменителем зла. Оно служило физической защитой и последним прибежищем и покровом среди страха внутренней изоляции.

Таким год назад был мир при первом взгляде в окно. Потом были долгие месяцы, когда мир ушел из окон, покрывшихся слоем льда.

Покоя той зимой не было никогда. Даже ночью. Казалось бы, ночью тело должно было успокоиться. Но, в сущности, даже во сне продолжалась борьба за тепло. Не то чтобы людям непременно было холодно — для этого они наваливали на себя слишком много вещей. Но именно поэтому тело продолжало бороться. Наваленные вещи тяжко давили, и — хуже того — они скользили и расползались. Чтобы удержать эту кучу, нужны были какие-то малозаметные, но в конечном счете утомительные мускульные усилия. Нужно было приучить себя спать неподвижно, собранно, особым образом подвернув ногу, которая придерживала основу сооружения. Иначе все сразу с неудержимой жестокостью могло поползти на пол. И тогда в темноте, в убийственном холоде придется опять кое-как громоздить сооружение, совсем уже шаткое и негодное. Нельзя было раскинуть руки или приподнять колени под одеялом, или вдруг повернуться, уткнув лицо в подушку. То есть тело и нервы полностью никогда не отдыхали.

 

618

 

В своих квартирах люди боролись за жизнь, как борются погибающие полярники. Утром они просыпались в мешке или в пещере, которую с вечера устраивали из всех вещей, какие удавалось на себя натащить. Просыпались в четыре часа, в пять. За ночь удавалось согреться. А вокруг стоял холод, который будет весь день неотступно мучить. Все же люди с нетерпением ждали — даже не утра, потому что утро (свет) наступало гораздо позже, — они ждали повода встать, приближаясь к началу нового дня, то есть к шести часам, когда открываются магазины и булочные. Это не значит, что человек к шести часам уже всегда отправлялся в булочную. Напротив того, многие старались оттянуть (сколько хватало сил) момент получения хлеба. Но шесть часов — это успокоительный рубеж, приносивший сознание новых возможностей. В своем роде это был даже лучший момент — хлеб еще весь впереди, но он уже достижимая реальность сегодняшнего дня. Голодное нетерпение пересиливало страх холода. Оно гнало людей из обогретой дыханием пещеры на мороз собственной комнаты. Вставать было легко, легче, чем в той жизни, когда человека ждала яичница, о которой можно было не думать. Притом упростился переход. Спали почти не раздеваясь; достаточно было поскорее сунуть ноги в валенки, валявшиеся у постели.

Типический блокадный день начинался с того, что человек выходил на кухню или на темную лестницу, чтобы наколоть дневной запас щепок или мелких дров для времянки. Ночь едва начинала рассеиваться, и в разбитом стекле лестничного окна стены противостоящих домов еще не желтели, а темнели. Колоть приходилось ощупью, осторожно вгонять в полено косо поставленный топор, потом уже ударяя. Очень плохи были руки. Пальцы скрючивались и замирали в какой-нибудь случайной позе. Рука теряла хватательные движения. Теперь ею можно было пользоваться только как лапой, как культяпкой или палкообразным орудием. Человек нашаривал в темноте и сгребал рассыпавшиеся по каменной площадке щепки, зажимал кучу щепок между двумя культяпками, бросал их в корзину.

Потом еще нужно принести воду из замерзшего подвала. Ледяной настил покрыл ступеньки домовой прачечной, и по этому скату люди спускались, приседая на корточки. И поднимались обратно, обеими руками переставляя перед собой полное ведро, отыскивая для ведра выбоины. Своего рода высокогорное восхождение.

Сопротивление каждой вещи нужно было одолевать собственной волей и телом, без промежуточных технических приспособлений. С пустыми ведрами человек спускался по лестнице, и в разбитом окне перед ним лежало суживающееся пространство двора, которое предстоит одолеть с полными ведрами. Внезапная ощутимость пространства, его физическая реальность возбуждала тоску. Странно — эта вода (вообще странно, что бесцветная, быстротекущая вода тяжела, как камень), которая камнем висит на руках, на пле-

 

619

Записки блокадного человека

чах, вжимает человека в землю, она же, оставляя за собой этажи, легко взбегает по трубам. Водопровод — человеческая мысль, связь вещей, победившая хаос, священная организация, централизация. К человеку повернуто дружеское лицо двуликого мира. Но техника, связь вещей — это общее. Мир, дарующий технику, хочет твоей жизни — за воду, бегущую по трубам, за свет, послушный маленькому рычажку.

С полными ведрами можно отдохнуть на нижних ступеньках. Закинув голову, человек мерит предстоящую ему высоту. В далекой глубине потолок с какой-то алебастровой нашлепкой. Нашлепка приходится как раз посредине прямоугольного висящего зигзага лестницы. Оказывается, лестницы действительно висят в воздухе (если вглядеться — очень страшно), удерживаемые невидимой внутренней связью с домом. Закинув голову, человек измеряет вздыбленное лестничное пространство, сквозь которое ему предстоит собственной волей, собственным телом пронести давящую, как камень, воду.

В течение дня предстоит еще много разных пространств. Основное — то, которое отделяет от обеда. Обедать ведь лучше в ведомственной столовой, где каша больше похожа на кашу. Обедать он побежит по морозу сквозь издевательски красивый город в хрустящем инее. И рядом, и навстречу бегут (или ползут — среднего не бывает) люди с портфелями, с авоськами, с судками, подвешенными к концам палкообразных рук. Люди бегут по морозу, одолевая овеществившееся пространство. Наиболее интеллигентные вспоминают при этом Данте, тот круг Дантова ада, где царствует холод. В столовой тоже будет так холодно, что после улицы пальцы не распрямляются, и ложку приходится зажимать между большим пальцем (единственным действующим) и смерзшейся культяпкой.

Самый обед — это тоже преодоление пространств; малых пространств, мучительно сгущенных очередями. Очередь перед дверью, очередь к контролеру, очередь к месту за столом. Обед — нечто мгновенное и эфемерное (тарелка супа, столько-то граммов каши) — был гипертрофирован и заторможен, по классическим законам сюжетосложения. Людей спрашивают — что вы делаете? И они отвечают: обедаем.

Был период многократных, подряд возникающих воздушных тревог. По дороге к обеду приходилось отсиживаться в подвалах или пробиваться сквозь пальбу зениток и свистки милиции. И люди ненавидели спасавшего их от бомбежки милиционера, а бомбежку воспринимали как препятствие на пути к обеду. Некоторые отправлялись обедать часов в одиннадцать утра (обычно это было еще тихое время), возвращались оттуда иногда в шесть-семь.

Некоторые приносили что-нибудь с собой для домашних (если еще были домашние). Дома было совсем темно. Растапливали времянку и при свете дымящей времянки переливали принесен-

 

620

 

ный суп из банки в кастрюлю, разрезали на ломтики граммов сорок хлеба. Потом тот, кто пришел из внешнего мира, где он обедал, — придвигался вплотную к дымящейся и пламенеющей дверце и грел руки. И пока не кончался дневной запас щепок, его ничем нельзя было оторвать от этого наслаждения. В комнате за плечами бушевал холод, стояла тьма. Только у самой дверцы очерчен был маленький круг тепла и света. Круг жизни. Согреть, в сущности, можно было только выставленные вперед ладони. Ладони всасывали пробегающий по ним огонь. Это было безмерное наслаждение, впрочем отравленное тем, что дневной запас щепок бесповоротно иссякал.

Это было то самое ожидание конца, то понимание неотвратимого иссякания данных нам жизненных сил, которым отравлена всякая радость и самое чувство жизни. Блокадные обстоятельства сделали эту формулу вполне наглядной. А вечно возобновляемое достижение вечно разрушающихся целей они довели до наглядности бега по замкнутому кольцу.

Какими усилиями проталкивал себя человек от одного мучительного действия к другому? Нет, не требовалось особых психологических усилий. Каждое страдание — судки на морозе, ведра на лестнице — было избавлением от худшего страдания, заменителем зла. Утопающему, который еще барахтается, — не лень барахтаться, не неприятно барахтаться. Это вытеснение страдания страданием, это безумная целеустремленность несчастных, которая объясняет (явление, плохо понятное гладкому человеку), почему люди могут жить в одиночке, на каторге, на последних ступенях нищеты, унижения, тогда как их сочеловеки в удобных коттеджах пускают себе пулю в лоб без видимых причин. Страдание непрестанно стремится с помощью другого, замещающего страдания отделаться от самого себя. Цели, интересы, импульсы страдания порождают ряды закрепившихся действий, все возобновляемых и уже не обременительных для воли. Но воля бессильна разорвать этот ряд, чтобы ввести в него новый, не закрепленный страданием жест. Так сложился круг блокадного зимнего дня. И среди передышки это движение, вращательное и нерасторжимое, еще продолжается, постепенно затухая. Люди несут в себе это движение как травму.

Сейчас, в периоде передышки, когда импульсы страдания не так могущественны и принудительны, для занятий бытовыми делами требуется даже больше душевных усилий. Зато мы не делаем уже какие попало судорожные движения, отыскивая частицу еды, тепла, света. Бег по кругу приобретает отчасти характер режима. Для многих режим, рабочий порядок всегда был недостижимой мечтой. Не давалось усилие, расчищающее жизнь. Теперь жизнь расчистило от всяческой болтовни, от разных заменителей и мистификаций, от любовных неувязок или требований вторых и третьих профессий, от томящего тщеславия, которое гнало лю-

 

621

Записки блокадного человека

дей туда,  где  им  быть  вовсе не  следовало,  но  где  преуспевали их сверстники и друзья, что, естественно, не давало покоя. Мы, потерявшие  столько  времени,  — вдруг получили время,  пустое, но не свободное.

Эн тоже всю жизнь мечтал о рабочем режиме дня и даже считал,   что   режима   не   получается  только   из-за   привычки   поздно вставать   (привычка  ленинградцев,   если   они   не   связаны   ранней службой). Все всегда начиналось с того, что утра уже нет, что уже непоправимо испорчено прекрасное переживание полноты, непочатости предстоящего дня. Все уже все равно было испорчено, и потому Эн с облегчением выпускал себя из рук, и дальше оно уже шло  как  придется.  Теперь же причинно-следственная связь импульсов и поступков была грубо обнажена и завинчена. Он просыпался в шесть часов, потому что, как и все в городе (кто не дежурил), рано ложился, и сразу вставал, потому что ему хотелось есть или он боялся, что ему захочется есть. Он делал с утра домашние дела — не сделать их, отложить было бы смерти подобно. Он шел в редакцию, где работал, поскольку по крайней близорукости его не взяли в ополчение и в армию.  В определенный час  он шел в свою столовую,  потому что никоим образом нельзя было пропустить там обед, который, может быть, дадут без выреза талона (в этой столовой так иногда бывало). После обеда он опять шел в   редакцию,   где   еще   много   было   работы.   Потом   возвращался домой, потому что еще полагалась вечерняя еда, да и идти больше было  некуда.  Таня  уехала,  сказав  все  возможные  слова  о  том, что она уезжает и оставляет его (разумеется,  он уговаривал ее уехать)  совсем  не  потому что...   а,  напротив  того,  потому что… Друзья и товарищи ушли на фронт или тоже уехали. Он ужинал и сразу ложился, так как вставал в шесть часов и в десять ему хотелось спать.

Но этот уклад, непререкаемый и точный, в основном управляемый триадой еды, еще не был режимом, но безжизненной схемой режима. Режим существует для чего-то. Эн не чужд дистрофической  идее  восстановления  сил,  мотивировавшей  всякую всячину, и в особенности тотальное подчинение времени трем этапам еды. Но  он  уже  спрашивает:  для чего восстанавливать  силы?  Он не спрашивал  бы,   если  бы  воевал  или  стоял  у  станка  на  заводе. Но он периферия войны, почти слитая с фронтом и отделенная от него иным качеством своей несвободы. В периферийном мире все пока негативно. Даже работа. Даже самая полезная тыловая работа расположена в том же кругу, где еда, где забота об огне и воде. Тяжким усилием воли, привыкшей к однообразной серии жестов, нужно где-то, в каком-то месте раздвинуть круг и втиснуть в него постпупок. Если человек умеет писать, то не должен ли он написать об этом и о предшествовавшем.  Где-то, скажем, после домашних дел час-полтора (больше не отдаст вращательное движение  дистрофической  жизни),  чтобы  писать.   Тогда  оживут

622

 

и потянутся к этому часу все другие частицы дня, располагаясь вокруг него иерархически.

Может быть, с утра, на отрезке домашних дел, вынося грязное ведро или прочищая времянку, можно будет обдумывать. Или на ходу, когда идешь в булочную или обедать. В очередях думать невозможно, и невозможно думать или писать после обеда. Это время упадка воли. К вечеру опять становится легче. В часы же послеобеденной режущей тоски вообще не следует думать. Лучше сидеть в редакции и работать (плохо тем, кто не работает, а только ест и голодает) и слушать рассеянно голоса сослуживцев (хорошо, что вокруг голоса!).

Ну, а нужно ли писать? А вот нужно ли еще писать? Или один только есть поступок — на фронт! Драться с немцами... Прочее от лукавого.

А увидевшим то, о чем пишущие хотели написать, должно быть, уже никогда не понадобится, чтобы им писали об этом, о чем бы то ни было.,. Но память не соглашается отступить; она стоит на своем, и забвение стоит на своем. Забвение сохраняет жизнь вечным обновлением сил, желаний и заблуждений. Оно вернет жизни необходимую ей суету сует — после мук плоти и духа столь безмерных, что возвращение казалось уже невозможным.

Тянется, до отказа натягивается резиновая ткань жизни; но вот ослабел нажим, ее отпустили, и резина мгновенно устремилась обратно, к исконным своим пределам и формам. То, что открывается человеку в пограничных ситуациях, — закрывается опять. Иначе, например, люди нашего поколения были бы давно непригодны для дальнейшей жизни.

Не метафизическая субстанция, не сама себе равная душа XIX века, но непрерывная смена ситуаций, вызывающих реакции, рефлексы. Пусть так, но в ситуацию всякий раз попадает некая относительно устоявшаяся система биологических и социальных данных, вступивших между собой в единственное — одновременно и типовое — сцепление (единичный характер), а мы все удивляемся — то неизменности человека (ничего не забыл и ничему не научился), то его изменяемости. Между тем оба начала взаимодействуют. Устоявшаяся система непрерывно приспособляется к переменным ситуациям и непрерывно стремится к своему исходному состоянию.

Толстой понимал обратимость пограничных ситуаций. Он знал, что небо Аустерлица распахивается только на мгновенье; что Пьер в промежутке между дулом французского ружья и царским казематом будет опять либеральным барином.

А нам-то тогда казалось... Разумеется, вам казалось: после этого разве возможно когда-нибудь снова болтать, например, о лирическом герое... Да, казалось... но почему, но кем установлено, что дистрофия — реальность, а обыкновенная жизнь — наваждение? Что, раз заглянув в реальность, не захочешь наваждения?

 

623

Записки блокадного человека

Вот мы и блюдем закон забвения, один из краеугольных в социальной жизни; наряду с законом памяти — законом истории и искусства, вины и раскаяния. О нем Герцен сказал: «Кто мог пережить, должен иметь силу помнить».

Быть может, и Эн дорвется до своего свободного часа, и ему покажется мало. Он будет томиться и перебирать все часы вращающегося дня, чтобы добыть где-то еще полчаса, еще двадцать минут. Чувство потерянного времени — начало выздоровления. Начало выздоровления — это когда в первый раз покажется: слишком долго стоять в очереди сорок минут за кофейной бурдой с сахарином.

Пока это только мечтание. Пока практически речь идет еще только о том, чтобы рационализировать домашние дела. Вместо судорожных движений найти автоматику движения. Автоматика — правильно решенная задача, и точность решения переживается мускульно и интеллектуально. Все чаще удается теперь поймать правильное движение, — подымающего ведро или пилящего доску, в одиночку или вдвоем. Пилка особенно безошибочно проверяет движение. Найдено ровное, без нажима, и у пилы, заедавшей, мучительно цеплявшейся каждым зубцом, зубцы вдруг сливаются вместе, и не человек уже водит пилой, а она ведет за собой не делающую усилий руку. И ход пилы, как верный ход всякого механизма, подтверждается верным звуком — ровным, широким и шипящим звуком пилки. Тогда человек вдруг замечает свою позу и чувствует, что это и есть поза пилящего; что он именно так подался вперед, выставил ногу, согнул другую в колене. Он нашел телесную проекцию процесса и потому испытывает удовлетворение.

Утром нужно наколоть на весь день мелких полешек для времянки. И когда топор не долбит, а стремительно падает и попадает в самое верное место и полено легко и сухо раскалывается пополам, — это приятно. Неприятно рубить для времянки мебель и видеть под топором знакомые ручки, резьбу, металлическую бляшку, узнавать форму ножки, дверцы. Это вроде того, как хозяйка, распорядившись зарезать выросшую в доме курицу, предпочитает съесть ее в виде котлет: ее беспокоит форма куриного крылышка, лапки.

Потом непременно нужно вынести нечистоты. Это дело жизненной важности, и потому Эн относится к нему по-деловому. Он немного сжимается, как бы пытаясь установить дистанцию между собой и вонючим ведром. Это первый за день выход на улицу, и в нем есть своя прелесть. Это выход из комнаты, окруженной зиянием заброшенной квартиры, комнаты, в которой царят изоляция и не до конца подавленный хаос. Выход в объективно существующий мир...

Летом сорок второго года в городе мало людей и очень мало заводов, и ленинградский воздух по-новому чист. Эн видит гранит-

 

624

 

ный изгиб набережной, узорную решетку, за которой слипшаяся от нечистот, потерявшая цвет и текучесть вода. Ассоциации же у него в этот утренний час какие-то деревенские — от непривычки к городскому лету, от странно чистого воздуха, пустоты, тишины, оттого, что люди почти босиком выходят на улицу с ведрами.

Эн приподнимает ведро над решеткой, быстро, не глядя, опрокидывает все в воду. Чувство облегчения... Чувство облегчения сливается с минутной легкостью жизни. Ветер прошелся по волосам. С физической остротой вспомнилась вдруг деревенская улица, яблони за забором. Он жил там летом подростком; мать по утрам посылала его к соседям за молоком. Ступая в пыли босиком, осторожно, чтоб не расплескать, он несет молоко в кувшине. Главное, одновременность ощущений: босые ноги топчут нежную дорожную пыль, а в ладонях разогретая солнцем глина.

Да и всегда он любил прекрасные контексты природы. Не природу для любования, но природу, вечно присутствующую и всегда участвующую в любых делах человека. Хорошо сходить умыться на речку; чистить зубы, стоя по щиколотку в воде, а по воде чтобы бежал солнечный свет и на близком другом берегу вздымалась и шумела листва.

Потом в точно установившемся порядке следует выход в булочную или в магазин, если есть выдача. Проходят трамваи, люди идут на работу и в магазин. А город по-прежнему тихий и прибранный — как ни странно. В свете еще невысокого солнца тепло лоснится асфальт. Хорошо, правильно, что город гордится подметенной улицей, когда по сторонам ее стоят разбомбленные дома; это продолжается и возвращается социальная связь вещей.

Каждодневные маршруты проходят мимо домов, разбомбленных по-разному. Есть разрезы домов, назойливо напоминающие мейерхольдовскую конструкцию. Есть разрезы маленьких разноцветных комнат с уцелевшей круглой печью, выкрашенной под цвет стены, с уцелевшей дверью, иногда приоткрытой. Страшная бутафория аккуратно сделанных, никуда не ведущих дверей. Разрезы домов демонстрируют систему этажей, тонкие прослойки пола и потолка. Человек с удивлением начинает понимать, что, сидя у себя в комнате, он висит в воздухе, что у него над головой, у него под ногами так же висят другие люди. Он, конечно, знает об этом, он слышит, как над ним двигают мебель, даже колют дрова. Но все это абстрактно, непредставимо, вроде того, что мы несемся в пространстве на шаре, вращающемся вокруг своей оси. Каждому кажется, что пол его комнаты стоит на некой перекрытой досками почве. Теперь же истина обнаружилась с головокружительной наглядностью. Есть дома сквозные, с сохранившимся фасадом, просвечивающим развороченной темнотой и глубиной. А в пустые оконные выбоины верхних этажей видно небо. Есть дома, особенно небольшие, с раскрошившейся крышей, из-под которой обрушились балки

 

625

Записки блокадного человека

и доски. Они косо повисли, и кажется — они все еще рушатся, вечно падают, как водопад.

К домам появилось новое отношение.

Люди стали говорить о домах, думать о домах. Воспринимаемой единицей города стал дом, тогда как прежде единицей была улица, сливающаяся из недифференцированных фасадов. Невнимательные люди увидели вдруг, из чего состоит их город. Он слагался из отдельных участков несравненной ленинградской красоты, из удивительных комплексов камня и неба, воды и листвы, а в остальном из домов второй половины XIX века с некоторой примесью предреволюционного модерна и коробок первых лет революции. Бездарная архитектура второй половины прошлого века, с боязнью линий и плоскостей, гладкой поверхности и незаполненного пространства, побуждавшей ее каждое свободное место забивать какой-нибудь оштукатуренной бессмыслицей. Теперь мы увидели эти дома облезлыми, стоящими в сырых и ржавых потеках краски плохого качества. В тяжелые осенние дни казалось, что эта ржавая промозглость проступает у них изнутри. Они не обещали ничего доброго.

К домам появилось новое отношение. Каждый дом был теперь защитой и угрозой. Люди считали этажи, и это был двойной счет — сколько этажей будет их защищать и сколько будет на них падать. Мы познали объемы, пропорции, материалы домов. Восприятие дома стало аналитическим. Он расслаивался на своды, перекрытия, лестничные клетки. Лестничная клетка — это звучало специально и жутковато. Спускаясь по черным лестницам своих жилищ, люди присматривались к каким-то выступам и захламленным нишам, о которых они ничего не знали. Теперь это были укрытия. Как будет лучше, в случае чего, прислониться здесь к правой или к левой стенке? Иногда человек пытался представить непредставимое: эти выступы и ступени, висящие в высоте, действительно в мгновение обрушатся, упадут на голову, на грудь. Лестничная клетка раздавила грудную клетку... Грудная клетка — это тоже специально и жутковато.

Если дом воспринимается аналитически, то восприятие города, напротив того, синтетично. Город уже не серия мгновенных комбинаций улиц, домов и автобусов. Город — синтетическая реальность. Это он, город, борется, страдает, отталкивает убийц. Это общее понятие — материально. Мы познаем теперь город как с самолета, как на карте. Это предметное целое, отграниченное зримой границей. Границу смыкают заставы; границу расчленяют ворота (у города есть двери, как у каждого человеческого жилья). К воротам рвется враг; заставы и ворота не подпускают врага.

Мы снова постигли незнакомую современному человеку реальность городских расстояний, давно поглощенную трамваями, автобусами, такси. Проступил чертеж города с островами, с рукавами Невы, с наглядной системой районов, потому что зимой, без трамваев, без телефонов, знакомые друг другу люди с Васильевско-

 

626

 

го, с Выборгской, с Петроградской жили, месяцами не встречаясь, и умирали незаметно друг для друга.

Районы приобрели новые качества. Были районы обстреливаемые и районы, излюбленные для воздушных налетов. Иногда переправиться через мост означало вступить в зону иных возможностей. Были районы пограничные, готовившиеся принять штурм. Так увеличивалось значение малых расстояний. Реки города стали военным фактом, мосты через реки с установленными на них зенитками стали военным фактом. Реки расчленяли районы с их особыми качествами. Они были возможной границей. И можно было представить себе войну по районам и между районами.

С начала войны город стал обрастать непривычными деталями. Прежде всего появились крестообразные наклейки на окнах (чтоб стекла не вылетали). Мероприятие это было предложено населению уже в первые дни войны. Среди неустоявшейся тоски этих первых дней, когда новые формы жизни еще не определились, это механическое занятие успокаивало, отвлекало от пустоты ожидания. Но было в этом и что-то мучительное и странное, как, например, в сверкании хирургической палаты, где нет еще раненых, но где они непременно будут.

Кое-кто наклеивал полосы довольно замысловатым узором. Так или иначе ряды стекол с бумажными полосками складывались в орнамент. Издали, в солнечный день, это выглядело весело. Вроде резных фестонов, которыми украшаются богатые избы. Но все менялось, если в дурную погоду вглядеться в наклейки низко расположенных окон. Желтизна просыревшей бумаги, пятна клейстера, проступающий грязью газетный шрифт, неровно обрезанные края — символика смерти и разрушения, которая только не успела еще отстояться, прикрепиться к крестообразным бумажкам.

Позднее стали заколачивать витрины и окна. Одни забивали окна, потому что вылетели стекла, другие — для того, чтобы они не вылетели. Иногда в дело шли свежие, почти белые листы фанеры, иногда корявые, очень мрачные доски. Заколоченное окно — знак покинутого жилища. Но осенью дома еще не были пусты; трехмиллионное охваченное кольцом население еще наполняло их до краев. В те осенние дни знак заколоченных окон получил ужасное обратное значение — он стал знаком заживо погребенных и погибающих в тесноте, в нем была погребальная символика досок, замурованность подвалов и тяжесть этажей, падающих на человека.

В городе стояла однообразная пестрота подробностей, выразительных, в отдельности разных, но сведенных воедино. В промозглых стенах проступали окна, заделанные свежей фанерой, забитые корявыми досками, заклеенные бумагой — синей оберточной, цветной, газетной, заложенные кирпичом. Иногда в одном окне совмещались секторы фанеры, кирпича, стекла, проклеенного бумагой. Знаки колебались и путались; не успев оформиться, расплы-

 

627

Записки блокадного человека

вались тягостные ассоциации. Потом уже стало все равно. Окна покрылись льдом. Люди на улице не смотрели теперь на дома. Они смотрели себе под ноги, потому что тротуары обледенели и люди боялись упасть от скользкоты и слабости. Особенно они боялись упасть с наполненными супом судками.

Зимой уже не говорили о затемнении (в тридцать девятом, во время финской войны, о нем говорили много). Света теперь не было, на улицу поздно нельзя было да и незачем было выходить. Казалось, на улице, даже ночью, не так темно, не так страшно, как дома. Трамваи же (пока они шли), трамваи с синими лампочками, казались прибежищем. Там был свет, пусть синий, но свет, были люди, успевшие надышать немного тепла, там деловито огрызается кондукторша... И человек успокаивался, нырнув туда после ожидания на пустынной остановке.

Никто уже не думал о затемнении и о многом другом. Сто двадцать пять граммов, вода из невской проруби, холод, который не отпускал никогда, ни во сне, ни во время еды, ни в часы работы; тьма, наступавшая среди дня и рассеивавшаяся поздним утром; трупы в подворотнях, трупы на саночках, вытянутые и тонкие — похожие больше на мумию, чем на нормальный человеческий труп.

Звук возникал аккуратно, в определенный час — разный для разных периодов этой осени, с отклонениями в пределах получаса. Но, как это бывает, именно тогда человек о нем не думал. Забыв ожидание звука, он спешил до тревоги разогреть на времянке чайник. Звук внезапно отрывался от диска громкоговорителя, заполняя квартиру с комнатами, обитаемыми и необитаемыми. Так начиналась процедура бомбоубежища. Был период, когда вечерние тревоги начинались около восьми часов. Немецкая аккуратность входила продуманным элементом в расчеты психической атаки.

Тревоги были разной продолжительности, частоты, силы, процедура же была до ритуальности однообразна. Люди надевали калоши, пальто. Жаль было недопитого чаю, и не хотелось спускаться в холодный подвал. Прислушивались — не будет ли тихой тревоги? — зенитки били чаще и громче. Тогда люди спускались, в темноте ощупывая знакомую лестницу. В подвале у многих были привычные места, там встречали знакомых, разговаривали, дремали, иногда читали, если удавалось пробраться к лампочке; выходили к дверям покурить; ежедневно переживали радостное облегчение отбоя. После отбоя спорили — стоит ли подниматься сейчас или переждать следующую тревогу (в разные периоды были разные данные для расчетов), поднимались, иногда спускались опять; поднимались окончательно, пили остывший чай и ложились не раздеваясь. В ритуальной повторяемости процедуры было уже нечто успокоительное. В последовательность ее элементов входило нервное тиканье репродуктора, поиски калош в темноте, дремотная сырость подвала, самокрутка, выкуренная у выхода, медленное возвращение домой (чем медленнее — тем лучше, на случай по-

 

628

 

 

вторения сигнала). Но попадание, рушащиеся своды и кровавая каша не входили в этот опыт и потому не казались реальными. Ритуал начинался звуком, сорвавшимся с диска, и кончался возвращением к дотлевающей времянке. Вот почему — вопреки всякой логике — напряжение нервов падало, уже когда человек выходил на лестницу, направляясь в убежище. Это было вступлением в процедуру, — благополучный ее конец проверялся ежедневно на опыте. Многим даже казалось — именно процесс спуска и отсиживания в подвале обеспечивает благополучный исход; им не приходило в голову: на этот раз дом точно так же уцелел бы, если б они остались наверху, в своих квартирах. Их удивило бы это соображение, столь очевидное.

Утром люди узнавали о ночных событиях. Они смотрели на растерзанные дома, на дико растерзанное существование человека, содрогаясь от омерзения перед имевшим здесь место актом. А вечером процедура вступала в свои права.

Иногда в бомбоубежище тянулись тихие, пустые часы. Тогда казалось, что почему-то это уже невозможно, что больше уже не будет. Потом вдруг возникал круглый звук вместе с глубоким содроганием земли. Собственно, это был именно удар, круглый и тянущий вверх. Но вместе с тем он всегда казался звуком. Люди в подвале подымали головы, чтобы взглянуть друг на друга. «Положил», — говорил кто-нибудь. Мужчины вяло обсуждали — где и какого веса.

Навсегда памятное переживание опрокинутого времени. Неуследимо короткое настоящее, которое для сидящих здесь стало прошлым, прежде чем страхом дошло до сознания; а там для кого-то уже заполнилось огромным, ужасным содержанием, уже стало концом всего или началом долгой муки.

Гипертрофированный обед, ритуальное отсиживание в подвале. Предел несвободы и отрицания ценности человека. Не подвергнуться этому возможно было ценой прямого участия в войне.

Типовое отношение к бомбам, обстрелам, к смертельной опасности несколько раз изменялось, его изменяла судьба города, общегородская ситуация.

В блокадном Ленинграде мы видели всякое — меньше всего боязни. Люди невнимательно слушали свист пролетавших над головой снарядов. Заведомо ждать снаряда, конечно, гораздо труднее; но все знали — полет его слышит тот, в кого на этот раз не попало.

Количественная градация опасности, точнее, вероятность гибели (степень вероятности) имеет решающее психологическое значение. Между гибелью несомненной и почти несомненной — расстояние необъятное. В Ленинграде опасность была повседневной, систематической, в своей систематичности рассчитанной на выматывание нервов, но статистически она не была особенно велика. Проверенная ежедневным опытом опасность от бомбежки и обстрелов уступала огромным цифрам дистрофических смертей. К этой же,

 

629

Записки блокадного человека

медленной, смерти человек проходил совсем другую внутреннюю подготовку. Отношение к снаряду, к бомбе в Ленинграде было, конечно, иным, чем на фронте или чем впоследствии у жителей городов, дотла выжигаемых воздушными налетами.

В Ленинграде мало кто боялся бомбежки, — только люди с особым, физиологическим предрасположением к страху. Бежать скоро стало некуда. Никто поэтому не бежал, и никто не думал: как же это я остаюсь, если все уезжают? Спокойствие стало тем всеобщим и средним уровнем поведения, несовпадение с которым труднее и страшнее реальных опасностей. Чтобы сохранить хладнокровие среди всеобщей паники, нужно быть чуть ли не героем. Но попробуйте кричать и метаться, когда все вокруг делают свое дело, — это требует особой дерзости.

Когда нормально еще работали парикмахерские, мне как-то пришлось застрять в парикмахерской во время тревоги и наблюдать, как обыкновенные девушки под звук зениток продолжали делать шестимесячную завивку, перебрасываясь, впрочем, замечаниями о том, что это очень страшно.

Успешное вытеснение возможно именно потому, что смерть недоступна опыту. Она — абстракция небытия или эмоция страха. В первом случае она принадлежит к числу непредставимых представлений (вроде вечности, бесконечности). Чтобы конкретно мыслить мгновенный переход от комнаты и человека к хаосу кирпича, железа и мяса, а главное, к несуществованию, — нужна работа воображения, превышающая возможности многих.

От большинства ленинградцев художник X. (хороший художник) отличался страхом перед бомбежками. Он перебрался к знакомым, потому что они жили в нижнем этаже. Дочка их, лет двенадцати, заглядывала к нему, когда он беспокойно ходил по комнате: «Идемте чай пить. Они сейчас кончат» (они — это немцы). Он отвечал ей: «У тебя нет фантазии, поэтому ты не боишься. Понимаешь, надо быть очень умным, чтобы как следует испугаться».

В той мере, в какой страх смерти есть эмоция, он подвержен всем капризам и непоследовательностям эмоций. Он возникает и пропадает не по законам разума, регистрирующего объективную опасность, но в силу игры импульсов и рефлексов. Здесь я напоминаю вещи, давно уже сказанные. Например, можно проснуться в самое мирное время у себя в постели, цепенея от ужаса при мысли о неизбежном уничтожении, и можно рассеянно и равнодушно ходить под обстрелом (в одном случае ночная, без помех, сосредоточенность, в другом — отвлечение внимания). У человека, страдающего философской смертобоязнью, нервы могут быть хорошо приспособлены к специфическим толчкам и свистам — и наоборот.

Легче иногда, идя на смертельную опасность, не думать о смертельной опасности, нежели идти на службу и не думать о полученном выговоре в приказе. Нет другой области, в которой с такой наглядностью обнаруживалась бы мощь социального давления.

 

630

 

С древнейших времен и до наших дней слово «трус» — магическое слово. Можно бояться насморка, но смерти бояться стыдно. Как удалось внушить такое человеку, с его волей к самосохранению, воспитать его в этом? Вероятно, удалось потому, что иначе существование общества, государства вообще невозможно и сюда была брошена вся сила внушения.

Вот рассказ М., женщины средних лет; в начале войны она работала в каком-то ленинградском учреждении машинисткой. Постепенно все уезжали. Ее учреждение, как и некоторые другие, формально еще функционировало. С начала войны у них были заведены ночные дежурства сотрудников в кабинете директора — на всякий случай. Восьмого сентября дежурила М. Каждый раз, около 20-ти часов, немцы педантически напоминали о себе безрезультатной тревогой. Это стало уже распорядком дня. М. взяла с собой книгу; потом можно будет прилечь на диване, подремать до утра. В 20 часов — тревога. Это привычно; кончится, и можно будет прилечь. Но вдруг что-то новое, никогда не испытанное. Не то звук, не то толчок, звук — он же толчок. Тяжело содрогнулся пол, на потолке закачалась лампа. Еще, еще раз. Если бы не затемнение, было бы видно зарево Бадаевских складов, горевших с хлебом Ленинграда. Первые бомбы первой бомбежки падали поблизости от учреждения. Учреждение было сугубо штатское и в те дни уже никому не нужное. Но дежурный должен дежурить у директорского телефона на случай — чего? — вероятно, указаний. М. стояла посреди кабинета; тремя этажами ниже помещалось бомбоубежище. Опять содрогнулся пол. А на суконно-бронзовом директорском столе молча стоял телефон. Уход от него — трусость, антигражданственность. Мысли о трусости, боязнь обнаружить трусость и одновременно мысль о никому не нужной опасности так всецело ее занимали, что настоящий физический страх она не успела почувствовать. Она вышла на площадку внутренней лестницы и вернулась, вышла еще раз и вернулась, чувствуя, как смертный страх, самозащита крепко зажаты оцепенением. В директорском кабинете нервно тикало радио. Защищаясь от одиночества, от какого-то нового качества тоски, М. бесцельно сняла телефонную трубку. Соединения не последовало. Абсолютная беззвучность — значит, линия где-то уже повреждена. Тогда она сошла вниз. У входа в убежище теснилось несколько человек. Один с наскоро перевязанной головой. Это прибежали с соседней улицы, из первого разбомбленного дома. По коридору сновал сослуживец, начальник местной дружины ПВО. Он готов был ко всему, в том числе к смерти. «Почему вы не на местах? Все по местам! Вы что здесь делаете?» — «Телефонная связь прервана...» Но он не слушал ее, он кричал, пробегая дальше по коридору. Он вообще не имел права ей приказывать, никто не мешал ей спуститься в подвал. Но она не спустилась. Дом опять дернулся и содрогнулся. Она медленно поднялась наверх, в директорский кабинет и потрогала

 

631

Записки блокадного человека

рукой неживой телефон. Дотронувшись до телефона, вспомнила, что нельзя позвонить домой (в сентябре еще действовали частные телефоны), что муж, может быть, уже знает, что бомбили в этом районе. Стало тихо. Почему-то часто мигал потускневший свет. Она медленно спустилась по лестнице. Не в убежище, а так — постоять в нижнем коридоре.

Настоящий страх она пережить на этот раз так и не успела. Настоящий страх вытесняет все остальное как несущественное. Она же слишком была занята другим — мыслями о том, как бы не обнаружить страх и сделать то, что все делают, или о том, как ненужно то, что все и она делают в уже ненужном учреждении.

Рано утром она возвращалась домой; на смежной улице тесно стояла кучка людей. Молча, внимательно они рассматривали воронку в асфальте, свою первую воронку.

Люди с Большой земли, попав в Ленинград, терялись. Они спрашивали: «Почему это у вас никто не боится? Как это сделать так, чтобы не бояться?» Им отвечали: «Прожить здесь полтора года, голодать, замерзать... Ну, объяснить это нельзя».

Одной привычки мало. Привычка лишь ослабляет импульсы страха и самосохранения, помогает их подавлять, замещать другими. Для этого надо было обзавестись другими импульсами, всепоглощающе, всеподавляюще сильными в своей первозданности.

Блокадный человек осени сорок первого года сменился человеком зимы сорок первого — сорок второго. Вот этот человек идет по улице во время обстрела. Он знает, что это очень опасно и страшно. Но он идет в столовую обедать. И вместо того чтобы бояться, он раздражается (не дадут даже спокойно пообедать...); вместо того чтобы бояться смерти, он боится, что его по дороге задержат, остановят, загонят в укрытие, чтобы он не подвергал свою жизнь опасности. Возможность гибели существует в сознании этого человека, но его непосредственное переживание — голод и в особенности страх голода и голодная торопливость, слепо устремляющаяся к цели. Можно одновременно осознавать разные вещи, но нельзя их одновременно с равной силой желать.

Человек просыпается ночью по сигналу тревоги. Надежда на тихую тревогу непродолжительна. Все ближе бьют зенитки. Какой резкий удар зенитки! Или это уже бомба? Он уже не думает о том, чтобы встать, отыскать калоши и идти в промерзающий подвал. Он думает, что не следует засыпать. Не хочется, чтобы это случилось во сне. Он не хочет проснуться среди падающего на него мира с тем, чтобы в кратчайшее, тут же гаснущее мгновение пережить свою гибель. Лучше — с подготовкой. Лучше лежать, прислушиваясь к приближающимся ударам. Лучше введение в катастрофу. Он думает о том, что не следует засыпать, но через несколько минут он засыпает, потому что устал.

Происходящее очень страшно. Вот сейчас, в любое мгновение, прежде чем он успеет натянуть одеяло, прежде чем он выдохнет

 

632

 

дыхание, сейчас расширяющее ему грудь, — вот сейчас известная ему действительность может смениться другой, неимоверной — воющей, звенящей, из предельного страдания падающей в небытие.

Все это так, но он не в силах бояться. Ему хочется спать. Ему удивителен тот человек, каким он был сначала. Тот человек просыпался в час, в два часа ночи от звука тревоги. Звука было достаточно, чтобы мгновенно оставить разогретую постель ради промерзлого подвала. Это была наивная цельность и свежесть инстинкта самосохранения, еще не разъеденного усталостью и непрестанной борьбой со страданием. В итоге этой борьбы — разогретая телом постель, тело, спокойно лежащее в постели, стали благом, стали желанием, которое не мог уже пересилить интеллектуальный материал страшных представлений.

Я знаю, что это страшно. Я хочу жить. Если это случится, то последнее сознательное мгновение будет проклятием моему безрассудству. Я знаю, что нужно бояться и принимать меры. Но я не боюсь и не могу бояться, потому что мне хочется спать.

Человек лета 1942 года... В его реакциях появились новые оттенки. Сейчас это уже только привычное напряжение нервов; оно исчезает вместе с вызвавшим его раздражителем. Минута отбоя — своего рода физическое удовольствие, легкость, как после внезапно прекратившейся зубной боли. Отсюда эти странные со стороны переключения, странные своей быстротой. Вот они прислушивались к смерти, а вот уже болтовня, редакционные сплетни, у оживающих женщин намерения достать чулки, переделать платье.

В нервной реакции уже не участвуют ни стойкие чувства, ни воображение, ей не противостоит сознательная воля. Все это успели переработать могущественные импульсы сопротивляемости. Те, в ком не работают эти импульсы, оказались на положении больных.

Почему самым сильным врагом сопротивляемости (немцы это понимали) был голод? Потому что голод перманентен, невыключаем. Он присутствовал неотступно и сказывался всегда (не обязательно желанием есть); мучительнее, тоскливее всего во время еды, когда еда с ужасающей быстротой приближалась к концу, не принося насыщения.

Назначение утреннего выхода на улицу — магазин. Продовольственный магазин заменяет и булочную. На дверях даже висит объявление: «Магазин торгует хлебом». Уж не зазывает ли он покупателей? В магазине сейчас пустовато и тихо. Продавщицы в белых спецовках, на полках блестит бутафория, раздражающая покупателей, то есть прикрепленных, а на прилавке расставлены еще не выданные продукты, которые нельзя купить.

Сейчас это как-то похоже на жестокую прибранность амбулаторий; охраняя человека, они возбуждают в нем злобу и страх неумолимостью своего механизма. И человек, холодея от белых коридоров, от белых халатов, от щемящего сердце запаха, от страш-

 

633

Записки блокадного человека

ных металлических штучек под стеклом, — ненавидит уже не болезнь, но то, что хочет его спасти от болезни.

Магазин с его незыблемыми законами (он не примет оторванный талон, он не отпустит хлеб на послезавтра) — это неплохо организованное недоедание. В хлебном отделе на полках плотно уложены аккуратные буханочки. Их так много, они так тепло пахнут, продавщица так лениво снимает их с полки — никаких внешних признаков их запретности. Хлеб лежит, цена его один рубль двадцать пять копеек или один рубль десять копеек кило, норму вы получите без очереди, без всяких усилий... Но он — табу. Это почти иррационально.

Зимой все, напротив того, было логично. В магазине стояла тьма, непроходимая теснота, гул голосов, угрожающий и молящий. Продавцы из-за прилавка боролись с толпой. Зимой были дни, когда окончательно замерзли в городе трубы и воду возили из проруби. Пекарни стали давать меньше нормы. С четырех, с пяти утра, в темноте, на морозе, сотни людей стояли в очереди за хлебом. Человек вспоминает вдруг, как он стоял в первый раз. Стоял и думал о том, что достигнуть цели все равно невозможно, невероятно (он не ел ничего со вчерашнего супа). Но тут же он думал, что даже если этому предстоит продолжаться еще пять, шесть или семь часов, то все-таки время всегда идет и непременно пройдут эти пять или шесть часов — какой бы мучительной неподвижностью они ни наполнились для отдельного человека, — что, значит, время само донесет его до цели. Булочная была тогда на углу, а до булочной — заколоченный досками магазин с длинной вывеской: мясо, зелень, дичь. За полтора часа он прошел слово «мясо», он прошел «зе» и надолго застрял под буквой «л». В очереди материализовалась огромная идея куска хлеба, а вывеска воплотила инфернальное томление очереди.

Теперь все до удивления просто (оно подобно удивлению человека, который настроился поднять полный чемодан, а поднял пустой). К хлебу можно протянуть руку через прилавок. Мешают этому только общие понятия, абстрактное социальное табу.

Хлеба зимой могло не хватить (потом это опять наладилось), очереди имели смысл. Но были и другие очереди — порождение голодного безумия. В день объявления выдачи жиров и «кондитерских изделий» часам к пяти утра у магазина уже стояла толпа. Люди претерпевали все муки многочасовой очереди, зная, что в десять-одиннадцать в магазине будет уже пусто. Психологически невозможно спать или заниматься любым другим делом, просто существовать, не включаясь в процесс приближения к жирам и кондитерским изделиям — с того момента, как они стали возможностью.

Очередь — собрание людей, обреченных на принудительную праздную и внутренне разобщенную общность. Праздность, если она не осмыслена отдыхом, развлечением, — страдание, кара

 

634

 

 (тюрьма, очередь, ожидание приема). Очередь — сочетание полной праздности с тяжелой затратой физических сил. Особенно плохо переносят очередь мужчины, привыкшие к тому, что их время оценивается. Дело даже не в объективном положении вещей, а именно в наследственных навыках. Работающие женщины унаследовали от своих бабок и матерей время, которое не учитывается. Быт не дает заглохнуть этому атавизму. Мужчина считает, что после работы он должен отдыхать или развлекаться; вернувшаяся с работы женщина работает дома. Блокадные очереди вписались в многолетний фон выдаваемого, доставаемого, в привычную раздражительность и привычное женское терпение.

Зато почти каждый из появляющихся в магазине мужчин пытается пролезть к прилавку без очереди. Мужчины не могут объяснить, откуда у них это чувство внутренней правоты при внешней явной неправомерности поступка. Но они твердо знают: очередь — это бабье дело. Может быть, им представляется смутно, что справедливость их притязаний основана на том, что их в очереди так мало. Они, впрочем, не мотивируют; они либо хамят, либо произносят классическую фразу: «Спешу на работу». — «А мы не спешим на работу?! (Обязательно мы; мужчина в очереди чувствует себя случайным индивидом, женщина — представителем коллектива) Все теперь спешат на работу», — сердится женщина с портфелем. Мужчина воровато прячет уже полученный хлеб. Сказать ему нечего; но про себя он знает: пусть она в самом деле работает столько же, сколько и он, больше, чем он, но отношение к времени, к ценности, употреблению и распределению времени у них разное. И его отношение дает право получать хлеб без очереди. Продавщица, как лицо незаинтересованное, это понимает — обычно она поощряет претензии мужчин.

В очередях крайне мало людей, читающих книгу, даже газету. Это удивляет только никогда не стоявших в ежедневных, многочасовых очередях. В психологии очереди заложено нервозное, томящее стремление к концу, к внутреннему проталкиванию пустующего времени; томление вытесняет все, что могло бы его разрядить. Психическое состояние человека, стоящего в долгой очереди, обычно непригодно для других занятий. Интеллигент наивно взял с собой книгу, но он предпочитает следить за ходом вещей. Пробравшись сбоку к прилавку, он смотрит, как продавщица отпускает впереди стоящим. Внутренней судорогой проталкивания он отзывается на замедление ее жестов (если продавщица на мгновение отошла от прилавка — это мучит, как внезапная остановка поезда), или удовлетворенно включается в четкий ритм ее работы, или ликует по поводу случайно выигранного времени (например, кому-нибудь суют его карточки обратно — не прикреплен он к этому магазину).

Человек впадает в подлинную истерику из-за одного вклинившегося перед ним претендента, а потом, уже получив выдачу, тот же человек тут же полчаса разговаривает со знакомым, но уже

 

635

Записки блокадного человека

разговаривает как свободный, как находящийся здесь по своему усмотрению. Пока он в очереди, он, как и вся очередь, охвачен физической жаждой движения, хотя бы иллюзорного. Задние кричат передним: «Да продвигайтесь вы, чего застряли!» И какой-нибудь резонер, не понимающий механики душевных состояний, непременно откликнется: «Куда еще продвигаться? — от этого быстрее не будет».

Зимние дистрофические очереди были жутко молчаливы. Постепенно, с ростом хлебного пайка, с весенним теплом и появлением зелени (люди покупали и варили ботву) повадки очереди менялись. Очередь стала разговаривать. Человек не выносит вакуума. Немедленное заполнение вакуума — одно из основных назначений слова. Бессмысленные разговоры в нашей жизни имеют не меньшее значение, чем осмысленные.

Ход разговора в своем роде детерминирован, но эти пружины скрыты от разговаривающих. Субъективно они совершают акт почти независимый от сопротивления объективного мира, тяготеющего над каждым поступком. Разговор — свободный эрзац подвластного закономерностям действия. Он смутный прототип искусства, тоже особая действительность, и человек сам создает и сам разрушает предметы, ее населяющие.

Разговор — макет страстей и эмоций; любовь и тщеславие, надежда и злоба находят в нем призрачное осуществление. Разговор — исполнение желаний. В разговоре за чашкой чая или бокалом вина берутся неприступные барьеры, достигаются цели, которые в мире поступков стоят многих лет, неудач и усилий.

Разговор — разрядка, и он же объективация вожделений, ценностей, идеалов, способностей и возможностей, познавательных, эстетических, волевых. Прежде всего разговоры с ближним — сильнейшее средство самоутверждения, заявление о собственной ценности. Высказывание реализуется, получает социальное бытие — это один из основных законов поведения.

В своем диалоге с ближним человек утверждает себя прямо и косвенно, лобовыми и обходными путями — от прямолинейного хвастовства и наивного разговора о себе и своих делах до тайного любования своими суждениями о науке, искусстве, политике, своим остроумием и красноречием, своей властью над вниманием слушателя. Самоутверждение скрылось в объективно интересном, ушло в информацию или в эстетически значимое. Иногда информация — только предлог, иногда самоутверждение лишь сопровождает информацию. Так или иначе, самоутверждение — нетленная психея разговора.

Есть ситуации — экзистенциалисты называют их пограничными, — когда, казалось бы, все должно измениться. На самом деле вечные двигатели продолжают свою великую работу (это открыл Толстой). Только скрытое становится явным, приблизительное — буквальным, все становится сгущенным, проявленным.

 

636

 

Таким стал разговор блокадного человека — в очередях, в бомбоубежищах, в столовых, в редакциях.

Очередь — принудительное соединение людей, друг против друга раздраженных и в то же время сосредоточенных на общем, едином круге интересов и целей. Отсюда эта смесь соперничества, вражды и чувства коллектива, ежеминутной готовности сомкнуть ряды против общего врага — правонарушителя. Разговоры развязаны здесь вынужденной праздностью и одновременно связаны определенностью содержания, прикреплены к делу, которым занимается очередь.

Дело добывания пищи, понятно, требует высказываний коммуникативного назначения (Кто крайний? По какому талону? До какого талона? Есть ли сегодня конфеты «Южные»? Правда ли, что конфеты «Иран» в бумажках? — тогда это невыгодно!) и высказываний, посвященных борьбе с правонарушителями. Формально они также коммуникативны (установка на практический результат). На самом же деле практический элемент в них ничтожен, как ничтожна для домохозяйки ценность времени, которое уйдет на лишнего затесавшегося в очередь человека. Незначительно в ее душевном обиходе и правовое чувство, к которому она взывает. Практическая направленность подобных реплик — прикрытие для разрядки раздражения, нетерпения, всех накопившихся аффектов. Их эмоциональная суть подтверждается немотивированной грубостью и злобой в ответах на безобидные вопросы: «Не знаете, до какого талона по рабочей?» или: «А как вы их приготовляете?» — «Вы что, в первый раз получаете?», «А вы что, никогда не готовили?» (Здесь проступает подозрение, не имеешь ли дело с барыней, считающей, что она для этого не предназначена.) Зимой никого ни о чем нельзя было спрашивать, любой вопрос был вожделенным предлогом для дикого, разряжающего злобу и муку ответа. В лучшие времена, наряду с грубым ответом, встречается ответ словоохотливый и обстоятельный — отвечающему нравится роль руководителя и советчика.

Но душа очереди в другом разговоре, заполняющем вакуум бездействия, круто детерминированном и иллюзорно свободном. Разговор о еде (о жизни и смерти) — в незатейливой оболочке профессиональных интересов домохозяек.

Для интеллигентов, для молодежи, даже вообще для мужчин — это свежий разговор, с которого только что снят запрет; они создают в нем какие-то новые неловкие и выразительные обороты. Они не в силах от него удержаться, но стыдятся его как признака деградации. Для домохозяйки это продолжение ее исконного разговора. Для домохозяйки предвоенного времени не новы ни очереди, ни карточки, ни вопрос «Что дают?». Так что фразеологию не пришлось обновлять коренным образом.

Все же кое-что изменилось. Во-первых, этот разговор вытеснил все другие ее профессиональные разговоры (о школе, о покупках,

 

637

Записки блокадного человека

о домработницах). Во-вторых, разговор, на котором тяготело презрение мужчин и деловых женщин (особенно молодых), с которым ей запрещено было соваться к умникам, — разговор этот восторжествовал. Он приобрел всеобщую социальную значимость и значительность, оплаченную страшным опытом зимы. Он, разговор о том, что пшено лучше при варке не солить, потому что тогда оно лучше доходит, — стал разговором о жизни и смерти (пшена ведь становится больше). Сократившись в объеме (блокадная кулинария), он обогатился перипетиями одолеваемых трудностей и разрешаемых задач. И, как основной для данной жизненной ситуации, он вобрал в себя всевозможные интересы и страсти.

Когда эта очередь ведет разговор о еде, в нем содержится все: эмоциональная разрядка в попреках и сетованиях, и познавательное обобщение в рассуждениях о наилучших способах добывания, приготовления, распределения пищи, и рассказывание «интересных историй», и всяческое самоутверждение. Тут и заявление своего превосходства над другими все в той же области добывания, приготовления, распределения пищи, и в том же плане просто рассказ о себе, о своей личности, со всем, что к ней относится и ее касается, — психологические наблюдения, фактические подробности, вплоть до простейших констатации:

— А у нас в столовой появились щи без выреза, только очень худые...

— Ну и что ж, что тюлька. Я их пропущу через машинку с маслицем. Муж придет, покушает. Все-таки приятно.

Прямое утверждение своих достижений. А маслице, покушает — ласкательные формы в применении к самому насущному.

— А как вы ее варите?

— Щи варю. Как всякую зелень. Можно подумать, что вы не знаете...

Это грубость на всякий случай, профилактическая. Что, если вопрос задала белоручка, считающая, что она выше этого... тем самым выше отвечающей на вопрос.

— Лично я стала оживать, как только появилась зелень.

— Мы тоже с самого начала варили лебеду, крапиву.

— Нет, я крапиву употребляла исключительно сырую. Совершенно другое самочувствие.

Староинтеллигентские обороты (лично я, исключительно, самочувствие), наложенные на содержание, общее для всех в очереди стоящих. Прямой разговор о себе и разговор о еде — для интеллигентов с них снят запрет. Все же тема слегка замаскирована имеющим общий интерес самонаблюдением или поучением собеседника.

— Мы опять там прикрепились. И знаете, так хорошо дают. Сестра вчера принесла две порции супу, так буквально полбанки у нее риса.

Факты общего значения, а в качестве личной, подводной темы — демонстрация достижений.

 

638

 

— Ой, вот я хлеб начала. Теперь боюсь — не донесу до дому.

— Никогда нельзя начинать.

Третья женщина (стоит за кондитерскими изделиями):

— Спокойнее всего, когда с ним покончишь. Пока оно есть, так тянет, как магнит. Как магнит.

— Пока не съешь, не успокоишься. И забыть о нем нельзя

— Как магнит, тянет.

— Я уж, знаете, конфеты по сто грамм выкупала.

— А полкило хлеба, с маслицем — сразу и конец. Прямо страшно его домой нести.

Удовлетворение разговором о себе дублируется удовлетворением от интеллектуальных процессов. Самонаблюдения, переходящие в обобщение опыта. «Никогда нельзя начинать» — это уже сентенция; «как магнит, тянет» — художественный образ.

— Ну вот, это мы с ребенком и съедим.

— На один день?

— Какой день? На один миг. Раньше-то двести граммов масла на день брали.

— Да, на троих как раз.

— Мои-то раньше были не дай бог. Вдруг гречневой каши не хотят. Свари им овсянку. И суп овсяный, и кашу. Я им говорю: уж одно из двух — либо суп овсяный, либо кашу... Нет, вари им и то, и другое. Ладно, сварю овсянку...

— А мой мальчик — семь ему, но они теперь насчет еды все понимают. Как объявят по радио детскую выдачу, — он все слушает. Сахар там детям до двенадцати лет... Он говорит: мама, это мой сахар, я тебе не дам. А я ему говорю: а я тебе не дам конфет.

Рассказ о себе, о своей семье; именно о том, как семья ела, — отсюда его всеобщий, объективный интерес. Что и подтверждается вопросительной репликой собеседницы («На один день?»). У рассказа о том, как раньше ели, есть подтекст самоутверждения: насколько я и мои были и можем быть выше вещей, сейчас властвующих над нами. Ответная реакция показывает понимание; означает, что собеседница тоже выше и принадлежит к тому же кругу, именно кругу людей, которые брали двести граммов масла в день на троих.

Семья так хорошо жила, что дети в порядке чудачества (с жиру, как прежде господа ели ржаной хлеб) требовали не лучшего, а того, что похуже, — вот подводная тема рассказа о гречневой и овсянке.

Дальше на новом и страшном материале вечный женский разговор о детях. Рассказ о мальчике, который все уже понимает «насчет еды», имеет отчасти сюжетный, художественный интерес; но главное — подразумевается, что это развитой не по летам мальчик, который не пропадет и который уже действует как взрослый, но с милой детской наивностью. Но этот приспособленный к жизни ребенок тут же терпит поражение. Потому что собеседница говорит вдруг о другом мальчике, который тоже поступал как взрослый:

 

639

Записки блокадного человека

— Нет, а мой мальчик, который умер, — тот все делил. Удивительно. Мы с отцом не можем терпеть. А он спрячет конфеты в карман. Похлопает по карману и говорит: сейчас нельзя больше. И такой был не жадный. Свое отдавал. Говорит: мама, ты ведь голодная, возьми от моего хлеба.

Зимой людьми, подходившими к этому прилавку, владела одна всепоглощающая страсть. Они почти не говорили; с маниакальным нетерпением они смотрели вперед, через плечо соседа на хлеб. Сейчас не то; но и сейчас у самых весов прекращаются посторонние разговоры. Шея вытягивается. Напрягаются мускулы лица. Покупатель вступает в контакт с продавцом. Оба молча, сосредоточенно борются за грамм недовеса или перевеса. Человек у прилавка смотрит, как продавщица непринужденно берет с полки буханочку, как разрезает корку, вскрывая красивую шоколадного цвета мякоть. Она отрезает или добавляет прямоугольные плотные кусочки, они лежат тут же на доске, их нельзя взять и съесть. Табу. Весь огромный общественный механизм ограждает эти кусочки от тянущейся к ним человеческой руки. Больше между ними сейчас нет ничего — ни замков, ни милиции, ни очереди. Только великая абстракция социального запрета.

Внимание человека пригвождено к автоматическим весам с движущейся стрелкой. Отчасти потому, что его могут обмануть, главным образом потому, что он переживает иллюзию участия в жизненно важном процессе взвешивания. Нечто вроде игры на бегах, когда каждый бежит вместе с лошадью, уносящей его ставку, — хотя он неподвижен и бессилен повлиять на исход состязания. Стрелка делает первое размашистое движение и, все сокращая охват, долго качается на фоне белого диска, ищет среди цифр себе место. Вот заехала за нужную цифру, — это всегда неприятно: значит, продавщица непреклонным жестом отрежет прямоугольник от лежащего на весах куска. Хорошо, если стрелка не дотянула: значит, еще не все. Значит, будет еще кусок, может быть, довольно большой... нет, совсем маленький; странно, что такой маленький может выровнять стрелку. Психическое соучастие в процессе взвешивания хлеба сопровождается какой-то абсурдной и обреченной надеждой — что вот сегодня кусок почему-то будет больше, чем всегда. Если продавщица сразу угадывает вес — это бесперспективно. Если довесок большой — тоже нехорошо, потому что до дома его нельзя трогать — такова блокадная этика. Лучше всего маленькие довески, которые как бы в счет не идут и по обычному праву на месте принадлежат получившему хлеб (даже если дома семья). Удачно, если их два, совсем маленьких. Довесок съесть можно, но отломать от пайка кусочек — крайне опасно; так по кусочку съедают все, не донеся до дома, до завтрака. И вместо завтрака дома будет только голодная скука. Лучше уж аккуратно отрезать ломтик ножом. Это сохраняет пайку непоча-

 

640

 

тость   первоначальной   формы,   прямую   поверхность   разреза   его защитный покров.

Зимой трамваи выходили из употребления постепенно. В городе говорили: «Вот, сегодня уже нет тока; притащился пешком с Петроградской». На другой день трамваи кое-как шли. Никто не думал, что это конец. Как-то они не ходили несколько дней, а потом трамвай вдруг догнал Эна по дороге и подвез. Потом все это кончилось, и со временем дело дошло до мостовых, покрытых ледяной корой, под которой нельзя было вообразить трамвайные рельсы, до вмерзших в мостовую троллейбусов. Они стояли у берега тротуаров с приспущенной дугой.

Бег по кругу был самым конкретным бегом — от дома к учреждению, от учреждения к столовой, от столовой к столовой, от второй столовой в учреждение...

В апреле город откапывал трамвайные рельсы. Эн тоже откапывал со своим учреждением. К трамваям Эн долго не мог привыкнуть. Ему все казалось, что это нечто ударно-показательное, чем практически пользоваться нельзя. Он с удивлением смотрел на людей, которые всерьез, деловито, как будто с трамваями ничего не происходило, тискались у дверцы и кричали: «Куда вы лезете!» Он еще продолжал ходить пешком, объясняя это тем, что давка, что долго ждать и проще дойти пешком. На самом же деле окостеневшее бытие выталкивало новый элемент. За время перерыва в трамвайном сообщении оно успело твердо сложиться из серии повторяющихся рефлекторных жестов.

Потом он попробовал — оказалось, этим можно практически пользоваться. И он сразу стал крайним приверженцем трамвайного передвижения. В его рационализаторских размышлениях о быте это определялось как наименьшая затрата физических сил. На самом деле важнее было другое — так противно представить себе пространство, отделяющее от цели и которое шаг за шагом, терзаясь торопливостью, придется одолевать своим телом. Легче было ждать. Ждать приходилось долго.

С остановки он шел на угол, откуда виден поворот. С усилием близорукого человека он вглядывался, принимая вдруг за трамвай ворота поперечного дома, или листву дерева, или ряд окон в стене. Чуть ближе дорогу пересекала другая трамвайная линия. Это обманчиво; но хорошо, что даже чужие трамваи ходят позванивая, — значит, ходят. Трудно разобрать, какой это появился трамвай, — темно-красный массив трамвая уже несомненен — может быть, опять поперечный. Но он уже явственно заворачивает мордой вперед и тащит свой корпус по полукругу.

Поездка в трамвае — один из лучших, подъемных моментов дня. Это человек перехитрил враждебный хаос. Среди всех упорствующих вещей, ушедших из-под нашей власти, среди вещей, которые надо двигать и поднимать собственными мышцами, собст-

 

641

Записки блокадного человека

венной волей, — вдруг одна послушная вещь, служащая тебе механическая сила.

Ежедневно Эн с удовольствием возобновляет забытый было автоматизм движения, которым человек, взявшись за поручень, слегка откинувшись, вталкивает себя на площадку. Он остается на площадке. Ему сейчас вовсе не хочется заниматься рациональным сохранением своих физических сил (для этого следовало бы сесть). Ему хочется переживать чудесное механическое движение, совершаемое им, за него, для него. Враждебный мир на мгновение обманут; из него вырван клок.

Рядом на площадке стоят два красивых, очень молодых краснофлотца в бескозырках. И подрагивающая площадка вдруг представляется Эну палубой; на ней кто-то стоит, расставив ноги, засунув руки в карманы, с папироской в зубах. Соленый ветер дует в лицо. Трамвай идет, подрагивая, позванивая на остановках. Он сам, без содействия пассажиров, отодвигает улицу дальше и дальше. Низкая рама стекла легко перерезает дома, разбомбленные и неразбомбленные, недействительные вывески, постовых милиционеров. Мгновенье она несет в своем кадре пешеходов и оставляет их на дороге.

Движение — позванивающее, подрагивающее, успокаивающее торопливость.

И вдруг тревога. Обстрел. Надо выходить из трамвая. Эн заходит в подъезд. В этом доме он когда-то довольно часто бывал, у знакомых. Они тоже уехали. Несколько ступенек ведут там к площадке с большими окнами. Это нехорошо, зато есть подоконник, на котором можно посидеть.

В подъезде собрались уже люди.

— Начинается, — говорит кто-то. Появилась дежурная по дому:

— Отойдите от окон, пожалуйста. Пройдите сюда.

— Чем же здесь лучше? Тоже окна. Слышен близкий разрыв.

— Идите вниз, товарищи.

— Вы куда стали, барышня? Под самое окно. Незачем выставляться.

С улицы всё заходят. На лестнице уже довольно много народу.

Ругают фрицев. Женщина на подоконнике очень громко, увлеченно рассказывает другой — как она ест. Она не ест в столовой, потому что там обманывают, а дома можно приготовить гораздо вкуснее. Подробный рассказ о том, как она даже сейчас вкусно готовит, так что все восхищаются.

Двое мужчин, довольно молодых, спорят о силе поражения осколком и о том, пробивает ли он одну капитальную стенку или две. Мужская тенденция к обобщениям, особенно к обобщениям технического порядка. Один из них, поглупее, путано рассказывает про дом, разрушенный двумя снарядами полгода тому назад. Ему хо-

 

642

 

чется рассказывать об этом, потому что он сам в этот момент чуть не зашел в булочную в том доме и только по счастливой случайности зашел в другую. Ему еще до сих пор хочется рассказывать об этом. Но он уже облекает это сообщение в форму объективно значимых рассуждений о пробивной силе снаряда. Одна девушка другой:

— Пускали бы, я бы пошла. А то так — одно томление.

— Пускают.

— Да нет, далеко не уйдем.

— Тут как раз место такое, милиция кругом. Да, не ходите. Тут что вчера было...

— Нет, пошли бы лучше к тебе, в подвале бы посидели.

— В каком подвале?

— В твоем.

— Он не мой. И ключа нет.

— У тетки нет?

I

— У меня нет.

— До чего я устала. Прошлую-то ночь не спала совсем. А с шести опять рабочий день. Ой, не могу стоять больше. Пойдем на лестнице посидим. Есть у тебя газета?

— Какая газета?

— Подстелить.

— Чего подстилать, садись.

— Нет, так — как же это садиться?

— Собрание-то у вас провели?

— Нет еще. Эх, я думаю иногда, знаешь: что сейчас надо — трамвай пускать надо. Аварии исправлять надо. А остальное...

Г

— Так ведь ты и трамвай не пустишь, и ничего. Если народ не будет мобилизован, в готовности. Если не поговорить с людьми.

— Да, это верно...

— Ну, как ты устроилась?

— Ну их. Не хочу я с ними. Я у Игнатьева попросила разрешения перейти, а он мне говорит с такой с насмешкой: вам тут не нравится? Хотите, могу вам предоставить кухню отдельную.

— Может быть, это и лучше.

— Что же лучше? Сырость там, темно, крысы. Кухня есть кухня.

Разговоры усталых, до точки дошедших людей. Они говорят об этом, но они продолжают работать. И главное, они знают, что нужно работать. И эти две девушки знают, что нужно держать людей в готовности. Это внутреннее согласие.

В квартире налево, где Эн когда-то бывал, в маленькой комнате живет портниха. Она не уехала. Она выходит на лестницу, провожая заказчицу. У заказчицы явно литерные карточки. Такой у нее вид (может быть, актриса?), вот она и заказывает...

Заказчица: — Что на улице? Радио что?

Портниха: — Ничего. Скоро песни петь будет...

 

643

Записки блокадного человека

Заказчица: — Теперь это наши стреляют. Не беспокойтесь. То стреляют, то песни поют. Комедия.

— Так и живем. И живем и умрем. Нет, уж я скажу — смерть к нам приближается медленно, но верно. Конечно, теперь на других-то фронтах хорошо. На харьковском. Но нам-то больше всех достается, и никакого нам не видно конца...

— Ужас! И самое ужасное, что люди стали на себя не похожи. Отупели, очерствели. Болото стоячее.

— Ну, вы живой человек...

— Я живой человек! Какой я живой человек? Разве я могу на что-нибудь реагировать. Два года тому назад, десятого сентября, я хорошо этот день помню, — первые бомбы упали на нашу улицу. Через два дома. Я думала — с ума сойду. Когда я утром вышла и увидела эти стены, осколки, этот дом разрушенный, я так плакала, я рыдала от горя — вот тогда я была живой человек. Я ушла из дому и три дня не приходила домой. Ночевала у себя на работе на столе. Мне казалось — если я вернусь и еще раз увижу этот дом, я с ума сойду. А потом что... Потом я по улице через трупы шагала. Вот так. И мне было смешно, что они такие закутанные. И головки у них качаются. Не то человек, не то кукла. Я всегда больше всего боялась пережить кого-нибудь из близких, всегда думала — как это будет. А потом как я бабушку равнодушно похоронила. Я ведь ее мамой называла. Ну, конечно, поплакала, ничего не скажу.

— Ваша бабушка такая славная была старушка. Чистенькая, аккуратненькая. Я ее все в переулке встречала.

— Чудная была бабушка. Смешная. Она когда-то представить себе не могла, как это можно выйти замуж без лисьей шубы.

— Как же, приданое шили.

— У нее ротонда была. Я помню. Стоящая рядом девушка:

— А какая она, ротонда?

— Они без рукавов. Набрасывались, как плащ. А зачем даме рукава были? Зачем ей руки? Корзины, что ли, она носила? На улицу выходила только чтобы покрасоваться. Завернется в бархатную эту ротонду — легкое все, на лисьем меху. И пробежится. Очень бабушку я любила. А вот умерла бабушка — и ничего. Нет, я одеревенела, одеревенела. Не человек, а грязная вода. Болото. Такое ко всему равнодушие. Такое равнодушие.

Девушка: — Мы такие потому равнодушные, что знаем, что каждую минуту можем умереть. Потому мы такие равнодушные.

Портниха: — Знаете, не могут же люди два года подряд на все реагировать. На фронте не может человек нормально реагировать на смерть, на гибель товарищей.

Заказчица: — Вы не думайте. Они очень там даже реагируют; гораздо больше, чем мы. Я ведь была на самом переднем крае. Мы там в палатке сидели, так когда сверху начали крыть — здо-

 

644

 

рово все  рвалось,  так начпрод там был — молодой человек — испугался, убежал и спрятался в сене.

— А вы?

— А я осталась. Всю ночь просидела. Я им сказала: я дистрофик. Мне что. У меня осталась полная палатка консервов, хлеба, сахару. И вестовой — Коля — со мной. Он каждую минуту спрашивал: «Вам налить, барышня? Вам положить?» Там был еще капитан. Пожилой. Молодец — ничего не боялся. Он выйдет, отдаст распоряжение. Потом придет, полежит, выпьет водки. Утром мы над этим начпродом так смеялись. Нет, вы не думайте, они очень даже реагируют. Ну, пойду я.

— Вы не боитесь?

— Чего бояться? Сяду в трамвай и поеду.

— Вы не боитесь, что вдруг трамвая не будет?

— А, я ничего не боюсь. Я хотела бы уж чего-нибудь испугаться.

Портниха ламентирует, заказчица занята построением собственного образа, обе с вожделением говорят о дамах в ротондах, которым не нужны были руки. А все же нет у них несогласия с происходящим. Они лично могут жаловаться и уклоняться, но их критерии и оценки исторически правильны. Они знают, что надо так, потому что нельзя иначе. Их критерий: Гитлер — мерзавец, немец — враг и его надо уничтожить. Капитан — молодец, потому что не боится. И сама я молодец (невзирая на все дистрофические мотивы), потому что не испугалась и осталась в палатке, пусть для того, чтобы доесть консервы, — не в этом суть. А начпрод, который спрятался, — дрянь.

Так в сбитых с толку, вожделеющих легкой жизни женщинах, как в кривом зеркале, отражается общая воля. И эта женщина, утешающаяся ролью дистрофической истерички, бессознательно делает свое дело — тем, что пришла сюда заказывать платье, как можно более красивое, и тем, что пойдет сейчас на простреливаемую трамвайную остановку.

И все столпившиеся здесь люди — в том числе ламентирую-щие, ужасающиеся, уклоняющиеся, — повинуясь средней норме поведения, выполняют свою историческую функцию ленинградцев.

Задыхаясь вбегает пожилая женщина с молодой дочкой и маленькой внучкой.

— Что же это, безобразие какое! Все парадные на замке. Бежим от самого моста, и все парадные заперты. Разве можно? Безобразие!

Другая женщина:

— Что вы так волнуетесь? Вы же ленинградка. Ленинградцы должны быть спокойные.

— Да, спокойные. Вы, может быть, здоровая, а я больная, — это разница. Вы инвалид?

— Почти что...

— Вы инвалид второй группы? Зарегистрировались? Нет. Это разница. Вы, может быть, неразбомбленная, а я разбомбленная.

 

645

Записки блокадного человека

Тоже разница... Немец проклятый! Гадина! Садит и садит. Когда его уже уничтожат, проклятого! Чего делает! Третья женщина:

— Это они злятся. Злятся, что плохо пришлось. Они злятся на Ленинград, что ничего сделать не могут. Вот хулиганят здесь.

— Мерзавцы проклятые! Видят теперь на фотографиях, что у нас физиономии стали потолще, — и злятся. Ничего он здесь не получит.

— Ну, это конечно. Только они здесь здорово закопались

— Да, запрятались. Жалко только, что им наши труды на пользу пошли. Ямочки наши, которые мы рыли. Вы куда это собрались?

— Пойду. Попробую. А что?

— А то — что штраф заплатите. Нас вот на днях на пятьдесят рублей оштрафовали. Я ему говорю: хоть бы с одной только взял, а то что это — и с меня, и с дочки. Разве можно? А он говорит: вот только с нее не беру (показывает на внучку), скажи спасибо. Разве можно так? Где ж это денег взять? Я ему сорок семь рублей набрала. Еще спрашивает, где дочка работает, говорит — на службу придет.

— Да ерунда, не придет.

— Нет, видите, она кассиршей работает. Так он думает получить что-нибудь. Дочка:

— Каши получить захотел. Вопросы питания еще все-таки очень важные. (Девочка начинает хныкать и теребить бабушку: «Пойдем, пойдем!»)

— Нет, не пойдем, подожди. Вот когда немца убьем, тогда будем ходить свободно. Когда немца убьем. Дедушка твой его из-под Тулы гонит. Дедушка ее там. Я как услыхала про Орел, так у меня все поднялось. Есть, значит, у наших сила...

Вот оно — настоящая бабушка разговаривает как бабушка из очерков и рассказов. Никогда этого не бывало. Только в языке войны народное на мгновение сближается с газетным.

Мания еды, маниакальные про нее разговоры — все это крайне усилилось вместе с передышкой. В дни большого голода люди много молчали. Возможности были срезаны подчистую, так что не оставалось места для психологического обогащения фактов, для использования их вечной человеческой волей к утверждению ценностей.

Количество страдания переходит в другое качество ощущений. Так, тяжко раненные в первый миг не испытывают боли, а замерзающие под конец впадают в приятное состояние. Настоящий голод, как известно, не похож на желание есть. У него свои маски. Он оборачивался тоской, равнодушием, сумасшедшей торопливостью, жестокостью. Он был скорее похож на хроническую болезнь. И, как при всякой болезни, психика была здесь очень важна.

 

646

 

Обреченными были не самые почерневшие, исхудавшие и распухшие, но те, у кого было не свое выражение, дико сосредоточенный взгляд, кто начинал дрожать перед тарелкой супа.

А. приходил в столовую с раздутыми, темно-красными губами; и это еще не самое худшее. Однажды в столовой исчезла со столов соль, и кашу выдали недосоленную. Тогда А. впал в отчаяние. Он бросался от стола к столу, бормоча: «Нельзя же несоленую кашу... нельзя же... Ох, боже мой, а я и не захватил...»

Вот это был дурной знак.

В. пришел однажды в столовую в пальто с выдранным большим клоком на животе. Он не дал по этому поводу никаких объяснений. Он в этом пальто сидел за столиком и разговаривал с соседями. Но соседка сбросила вдруг в чью-то пустую грязную тарелку ложку (чайную) постного масла из каши. «Вы чрезмерно расточительны», — сказал В. светским тоном и, выловив его своей ложкой, это постное масло съел. Недели через две он умер в стационаре.

В годы гражданской войны голодали иначе, стихийно и хаотически (особенно в провинции). Ели фантастическую еду: шелуху, крыс и т. п., в то же время что-то комбинируя, меняя; и вдруг добывали мешок картошки. Блокадный голод был голод неплохо организованный. Люди знали, что от кого-то невидимого они получат тот минимум, при котором одни жили, другие умирали — это решал организм.

Заторможенные люди монотонно ходили в булочную, в столовую, ожидая развязки. Им дана была непреложность ста двадцати пяти граммов, тарелки супа, порции каши, умещавшейся на чайном блюдце. Что сверх того — нельзя было ни купить, ни достать, ни украсть, ни вымолить. Друг и брат сидел рядом, зажимая свои сто двадцать пять. Несмотря ни на какие терзания, их нельзя было попросить у лучшего друга, и если бы друг сам предложил — их нельзя было взять (будучи в здравом уме).

Гамсун описал совсем другой голод, голод от нищеты — окруженный соблазнами и надеждами. А вдруг человек найдет работу или ему дадут взаймы, вдруг он украдет, или выпросит, или под приличным предлогом пообедает у знакомых... Голодные вожделения бедняка омрачены просчетами, завистью, унижением, но их не раздавила еще непреложность.

Весной открыли рынок, понемногу выползали спекулянты. Оказалось, что ботву или даже стакан пшена или гороха можно купить — невероятно дорого, с трудом, но можно. Возрождение фактора денег было душевным переворотом. Появились возможности, и вокруг возможностей заиграли страсти и интересы. С этих именно пор еда стала средоточием умственных сил (зимой говорили — если говорили — не о том, кто как ест, но кто как умирает). Она стала сферой реализации и немедленно обросла разными психологическими деталями.

 

647

Записки блокадного человека

На фоне всеобщей, общегородской эволюции каждый проделывал свой собственный путь — от непонимания и легкомыслия до голодной травмы. Индивидуальное притом было включено в групповое, в типические реакции разных пластов населения на трагедию еды.

Имелась в том числе типическая реакция интеллектуалов тридцатых годов, мужчин и женщин, более или менее молодых, с их установкой тратить на бытовые дела как можно меньше времени и энергии. В этом кругу был разрешен интерес не к еде, но только к ее психологическим атрибутам: уют, отдых, дружеский разговор (под рюмку водки), продуманный ужин с девушкой. Иначе интерес к еде был бы уже зависимостью низшего порядка.

Определялись черты блокады, а интеллигенты этого толка все еще гордились свободой от низших зависимостей, из чего — на первых порах — вытекало наивное непонимание голода. То есть они понимали, что бывает голод в деревне, и особенно в пустыне—-с верблюдами и миражами, — когда человек много дней совсем ничего не ест и от этого умирает в мучениях. Но они ничего не знали о дистрофии и не верили в то, что обитатели большого города могут умирать голодной смертью.

Эн проглядел начало ужасной голодной эпопеи города — как и многие другие, вначале сравнительно легко переносившие нарастающие ограничения. Он удивился (ему нравилось удивляться), когда кто-то сказал: «Вот он — голод...»; когда соседка с двухлетним ребенком вдруг перестала спускаться в бомбоубежище, потому что все равно не от бомбы, так от голода пропадем (она действительно умерла в феврале). Ему нравились удивление и непонимание как признаки психики высшего разряда.

Потом пришло время, когда не понимать стало уже невозможно. Вокруг умирали, хотя и не так, как умирают в пустыне. О первых случаях смерти знакомых людей еще думали (и это мой знакомый? среди бела дня? в Ленинграде? кандидат наук? от голода?), еще говорили, с ужасом рассказывали о том, как жена в последние дни, пытаясь все-таки спасти мужа, купила кило риса за пятьсот рублей.

Разговоры постепенно сжимались до констатации факта. Весной разговоры опять разветвились, но для зимы это было занятие слишком наивное. Норма защелкнулась вокруг хлебного пайка и обеда. Хуже того — обед, дарованный человеку законами новой действительности, не был его обедом. По законам новой действительности, лицам с иждивенческой карточкой не полагалось обеда, иждивенческая карточка не вытягивала ежедневный обед. И блокадный человек, прикрепленный к ведомственной столовой, — делил. Он съедал то один суп, то только кашу или полкаши. Остальное в бидончике или пластмассовой коробочке уносил домой. Странно, что полкаши уносили домой в веселых голубых и желтых коробочках. Делить было грустно, и делящие завидовали тем, кто

 

648

 

съедал свой обед целиком. Таких, впрочем, было немного, особенно вначале, когда иждивенцы еще не умерли или не попали в эвакуацию. Завидовали делящие не столько даже сытости неделящих, сколько неомраченному переживанию обеда.

Однажды за столиком ведомственной столовой остались двое. Один из них держал в руке голубую коробочку и печально стряхивал в нее с ложки кашу — полкаши, которую он не доел и оставил у себя на тарелке. Другой уже кончил есть; он внимательно следил, как сползала с ложки склизкая жижа. И вдруг сказал:

— А, вы можете еще делить? Да? А я не могу... Знаете, я уже не могу делить...

И деливший ощутил тогда на мгновение прилив гордости и силы.

Эн наконец понял. Но худшее для него наступило тогда, когда, казалось бы, стало уже легче: он получал тогда уже четыреста граммов по рабочей карточке. Четыреста граммов не могли остановить истощение. Истощение подбиралось к переломной точке. И как только достигло точки — началась невоздержанность. Эн вдруг стал съедать сразу все, что возможно. Сначала без заранее обдуманного намерения, каждый раз с чувством греховности, потом уже он возвел это в принцип.

С хлебом это происходило так: рано утром он получал свои четыреста граммов, довесок съедал на месте, а кусок уносил в учреждение, где он работал и где жил на клеенчатом диване, потому что дома было уже много ниже нуля. В каком-нибудь еще пустом служебном помещении, за канцелярским столом, он перочинным ножом отрезал от куска первый ломтик — примерно, на глаз, намечая, сколько можно съесть утром. По мере приближения к этой границе тоска по хлебу росла. Он отрезал еще ломтик (потоньше), переходящий границу. Потом еще. Это и сопровождалось чувством грехопадения. Потом, когда граница была уже непоправимо нарушена, рождалась дикая мысль и страшно простая: что, если вдруг разрешить себе съесть все, до конца? Он замирал на точке колебания, замирал и срывался. Недозволенное, спотыкающееся, заторможенное сменялось неудержимым скольжением вниз, с зажмуренными глазами. В самый миг снятия запрета возникала даже иллюзия, что теперь-то именно вовсе и не хочется съесть все до конца, что хлеба еще много; иллюзия, разумеется, исчезавшая вместе со следующими двумя-тремя ломтиками.

Товарищ дал Эну пропуск в такую столовую, где снисходительно резали талоны вперед, а иногда отоваривали дополнительные, обычно мертвые талоны. В первый раз, когда Эн замыслил съесть два вторых, ему почти невероятным казалось, что это в самом деле осуществится. Это — переворот, изменение жизненного принципа. Увеличение хлебного пайка или нормы закладки крупы — это было замечательно, но принцип оно не отменяло; принцип, в силу которого обед мыслился замкнутой неподвижной единицей. Не мог он разомкнуться и включить в себя вдруг лишнюю тарелку супа.

 

649

Записки блокадного человека

Имелась, впрочем, в блокадном быту ситуация, ненадолго размыкавшая круг. Это когда умирал кто-нибудь в семье и до конца месяца можно было отоваривать его карточки.

В каком-то из закоулков какого-то из учреждений стояла женщина, обмотанная платками. С темным, неподвижным лицом она ела ложку за ложкой из банки кашу. По тогдашним понятиям, каши было довольно много.

— А у меня мать умерла, — остановила она проходившего мимо малознакомого человека, — каша вот по ее талонам... Такая тоска, невероятная. И ни за что не проходит. Думала — какое счастье съесть сразу три каши, четыре каши... Не получается, не хочу... Глотаю и глотаю, потому что тоска, она там глубоко, внутри: мне все кажется — станет легче. Эта каша, жижа опустится туда, вниз, придавит тоску, обволокнет ее, что ли. Ем, ем, а тоска не проходит.

 

К весне люди чувствовали себя очень плохо, многие — хуже, чем в период ста двадцати пяти (тогда силы еще не иссякли), но состояние их стало уже похожим не на что-то другое, а на самое себя, на желание есть... Люди страстно захотели есть.

Вспоминая зиму, Эн в основном вспоминал не еду и не голод, а хроническую болезнь с разными ее признаками и вообще маски голода, его психологических оборотней. И все это было менее унизительно и животно, чем то, что происходило с ним в пору начавшегося облегчения. Ему все время хотелось есть. С безумным легкомыслием, возведенным теперь в систему, он резал талоны. Он сгребал в тарелку три порции каши, чтобы казалось, что ее много. И приходил в отчаяние оттого, что ее все-таки мало. Он не только стал думать об этом, после того как долго вообще ни о чем не думал, но им овладела маниакальная сосредоточенность мысли. На улице, на ходу он медленно вспоминал все, что съел утром или вчера, он обдумывал то, что еще предстояло съесть сегодня, или занимался расчетами, комбинируя выдачи и талоны. И в этом были поглощенность и напряжение, какие он прежде знал только додумывая, дописывая что-нибудь очень важное. Странное, искривленное отражение интеллектуального действа — оно было унизительнее всего. И ему мерещилось сквозь дистрофический туман, что подмененное интеллекттуальное действие — это вообще самое постыдное, куда постыднее любых физических отправлений. К несчастью, мы этого не понимаем... или к счастью?

В дни выдач или покупок дома иногда оставались резервы. Это даже сообщало уверенное отношение к жизни. Занимаясь служебными делами, человек мог в любую минуту объемно, материально представить себе: на второй полке баночка, на треть наполненная золотистым пшеном, в соседней банке ловко улеглись серебряные кильки. И кильки и пшено — красивы.

 

650

 

Многие еще совсем не стеснялись. Литератор В. говорил:

— Знаете, я теперь в постели, перед сном, развлекаюсь. Составляю меню удачного дня. Например: завтрак — зеленая (это из ботвы) каша с хлебом, поджаренным на олифе, и чай с подсушенным хлебом; обед — два овсяных супа и каша пшенная. Потом дома — две чашки соевого молока с конфетой (ее можно принести из столовой); ужин — лепешка из зелени с хлебным мякишем (обедаю зато без хлеба). Или, например, завтрак: натертый рыночный турнепс с постным маслом; ужин — запеканка из соевой колбасы...

Иногда наступало просветление. Тогда хотелось наесться до тошноты, до отвращения к пище, до рвоты, — чтобы только покончить с этим стыдом, только бы освободить свою голову. Но дистрофическим мозгом овладевал страх — что же будет, если этого не будет? Если рассосется вдруг этот комплекс желаний и целей?

А на что это так омерзительно похоже? На что именно из прошлой жизни? Ах, да, — на неудавшуюся любовь, когда она медленно разжимает тиски, а человек боится потерять с нею уже не надежду, не чувство, но обеспеченное, привычное заполнение вакуума.

Однажды Эн не утерпел и в редакции, сидя за своим рабочим столом, пробормотал:

— Главное сейчас — не думать о еде.

В комнате, кроме него, сидели двое сотрудников, мужчина и женщина. Женщина быстро сказала:

— Я об этом не думаю.

«Врешь», — подумал Эн.

А мужчина сказал, неприятно улыбаясь:

— Это нам за то, что мы не на фронте. Должно же быть что-нибудь за это? А? За то, что нам разрешено печься о нашей любимой жизни.

«На фронте не думают о еде», — подумал Эн.

К концу зимы законы нормированного бытия обмякли. Просочились какие-то сверхвыдачи, покупки, соевое молоко, позднее — рынок с ботвой и крапивой. Зиму лучше всего перенесли люди, которым чувство самосохранения помогало вытеснить из сознания разрушительную тему еды. С появлением возможностей пали охранительные запреты, и манящая стихия еды открылась сознанию.

Еда — в многообразных своих социальных жанрах — искони являлась предметом сублимации. Вспомним о ее обрядовой приуроченности к праздникам и событиям, о ритуале приемов и банкетов, о значении семейного обеда в помещичьем или буржуазном быту, о неувядаемом смысле ужинов вдвоем.

Блокадные люди не угощали друг друга. Еда перестала быть средством общения.

— Простите, что я не вовремя, — сказал как-то Икс Игреку, зайдя к нему по делу как раз в тот момент, когда Игрек жарил

 

651

Записки блокадного человека

себе на времянке лепешки. — Я вам помешал. Еда сейчас дело интимное.

При этом у Икса было странное, бесчеловечное выражение. Да, еда стала делом интимным и жестоким.

Но человеческих дел без психологии не бывает. Утратив свои психологические качества, еда очень скоро приобрела другие. Включенная некогда в распорядок дня, она сама превратилась теперь в его распорядок; сопровождавшая события — сама стала событием, одновременно сферой социальной реализации и обнаженных вкусовых ощущений.

Люди, привыкшие к бифштексу, к закускам, открыли теперь вкус каши, постного масла, овсяных лепешек, не говоря уже о хлебе. Фантазия принимала разные направления — в зависимости от умственного склада. Одни предавались сюрреалистическому переживанию жареного гуся или слоеных пирожков и сардинок. Другие мечтали о том, чтобы съесть много, очень много того, что они ели сейчас. Им хотелось бесконечной протяженности тех самых вкусовых ощущений.

Ресторан с рябчиками — абстракция, а это — реальность. Но мечта хотела сделать эту реальность огромной. Мечта о количестве была не только гиперболой насыщения, но и борьбой с тоскою и страхом перед мгновенным, неумолимо преходящим существованием порции, — пусть даже двойной или тройной.

Людям открылось множество новых вкусовых ощущений, но ни с чем не было связано столько открытий, как с хлебом. Эта область была особенно неизведанной, потому что в интеллигентской среде до войны многие не очень даже точно знали — почем кило черного хлеба.

Некоторыми в чистом виде владела мания хлеба. Только хлеб, хлеб наш насущный... Другие развертывали мечту о хлебе. Им хотелось, например, сидеть перед темной буханкой, отрезать от нее толстый ломоть за толстым ломтем и макать его в постное масло. А. Ф. говорил, что хочет только одного — вечно пить сладкий чай с булкой, намазанной маслом. Третьи хлебную тему варьировали. Они думали о мучной каше, сладостно залепляющей рот, об овсяной каше с ее ласковой слизью, о тяжести лапши.

Весной хлеб уже поджаривали, подсушивали. К чаю особенно хороши были толсто отрезанные корки, которые подсыхали снаружи, внутри сохраняя свежесть. Если хлеб не хватать руками со сковородки, а есть с помощью вилки и ножа, — тогда получалось блюдо.

3. рассказал мне о том, как в блокадные времена ему случилось побывать по делу в одном привилегированном доме. Наливая ему чай, хозяйка сказала:

— Знаете что — не стесняйтесь с хлебом. У нас его больше чем хватает.

3. посмотрел на хлебницу и увидел невозможное: прежний обыкновенный хлеб, доблокадный. Неделеный, небереженый. Хлеб

 

652

 

и булка неровными кусками вперемешку лежали среди каких-то мелких отрезков и крошек. Булка притом успела зачерстветь.

3. ел, не стесняясь и не испытывая вожделения к этому хлебу; его угнетало разочарование. Этот немереный хлеб был бы уместен во сне, а в действительности он, очевидно, требовал другой, неблокадной апперцепции.

К весне дистрофический человек настолько оперился, что опять захотел гордиться и самоутверждаться. Одни умели добывать, распределять, приготовлять пишу — и гордились этим как признаком силы. Другие всего этого не умели, чем и гордились как признаком высшей душевной организации. С возобновлением рынка одни начали гордиться тем, что особенно дешево покупают ботву или крапиву, другие — тем, что тратят много денег.

Академический паек, безвырезный обед, посылка с Большой земли уподоблялись повышению в должности, или ордену, или хвалебному отзыву в газете. Притом иерархия проявлялась здесь необычайно ясно и грубо. Союз писателей получал теперь иногда из Москвы посылки. Удивительные посылки — с шоколадом, маслом, сухарями, консервами, концентратами. Правление определяло нормы выдачи. По списку — он имелся у отвешивавшего масло кладовщика — одни писатели, входившие в писательский актив, получали кило восемьсот граммов масла, другие — кило (не входившие в актив из посылок вообще ничего не получали). Получившим кило восемьсот стыдно было этим гордиться, но они не могли удержаться и гордились. Для получавших кило — масло было отравлено. Многих обрадовали бы больше, скажем, пятьсот граммов, но чтобы это и было свидетельством литературных и общественных заслуг.

Блокадный человек возвращался домой с добычей. Он нес в портфеле, в судках, в авоське — хлеб, полученный по карточке первой категории, безвырезный суп, две-три репы, которые он купил, имел возможность купить по цене, установленной спекулянтами. Ученый нес полбуханки, которые ему дали с собой за лекцию на хлебозаводе; актер бережно нес свой чемоданчик, куда после выступления ему сунули несколько кусков сахара, пьянящих, как аншлаг. Человек нес с собой свое социальное признание.

Существенной в этом плане была разница между теми, кто жил одиноко — таких становилось все больше, потому что в каждой семье одни умирали, других отправляли на Большую землю, — и теми, у кого были иждивенцы, с их иждивенческой карточкой, не дотягивавшей до ежедневного супа.

В бытии добывающего блокадного человека значение иждивенцев было двойственным. Оно было роковым, часто смертельным, потому что добывающий делил и, деля, жил в вечном чаду грубости, раскаяния, жестокости, жалости. В то же время они — домашние — были последним этическим фактом, близлежащим символом социальности. Вот человек, уносящий добычу, чтобы

 

653

Записки  блокадного человека

поглотить ее молча в своем одиноком жилище. А вот другой, который придет домой, выложит добычу на стол, и кто-то восторженно на нее отзовется.

Среди собранных мною блокадных историй есть история О., одного из тех, кто изредка получал кило восемьсот граммов масла, а также сухари и концентраты. В Ленинграде застряла его сестра (она на много лет была старше). У сестры, при разных обстоятельствах, все погибли, и он вынужден был взять ее к себе — уже в необратимо дистрофическом состоянии.

О. — человек, способный к рационализации и системе. Но в блокадном быту, который он пробовал одолеть разумно направленной волей, сестра была началом упорного, сопротивляющегося беспорядка. Его раздражали ее все возраставшая бесполезность и жертвы, которые он ей принес и продолжал приносить. И с грубостью, удивлявшей его самого, он говорил ей об этом. Но тут же рядом существовал другой пласт сознания и в нем очевидность, что без сестры молчание было бы окончательным, неимоверным. И невозможны были бы те мрачные отдыхи и забавы, которые он за собой оставил. Процессы приготовления и поглощения пищи уже не были тайными манипуляциями маньяка; присутствие второго лица сообщало им оттенок человечности. Он смотрел на женщину, спотыкавшуюся вокруг времянки, с руками маленькими, цепкими и черными, совсем не похожими на прежние, — и говорил грубо, уже потому только, что грубость стала привычкой:

— Сейчас будем есть. Поставь тарелки. Вытри, чтобы сесть за стол можно было по-человечески. Убери это свинство...

Дистрофическая сестра была объективирующей средой, аудиторией, оценивающей успех — концентраты и сухари, полученные согласно довольно высокому положению в иерархии.

Такова блокадная история О., рассказ о жалости и о жестокости...

Существовали две основные системы: у одних еда была расчислена на весь день, другие съедали сразу все, что возможно съесть. Первые принимали меры против самих себя. Они знали, что лучше всего защищена закрытая еда — консервы, неочищенная селедка, соевая колбаса, пока у нее цела шкурка. Вторые утверждали, что лучше быть иногда сытым, чем всегда полуголодным. Первые гордились выдержкой и презирали вторых за распущенность. Вторые гордились удальством и дерзанием и относились к первым, как бурш относится к филистеру.

В пору большого голода вопрос был прост: съедает ли человек свои сто двадцать пять сразу или в два или три приема. В период облегчения вопросы умножились. Образовались разновидности еды с разным к ним эмоциональным отношением.

Существовала нормированная еда, почти бесплатная и оплачивавшаяся драгоценными талонами. Ее психологическим сопровожде-

 

654

 

нием была жестокость, непререкаемость границ. Поэтому она возбуждала печаль. Существовали дополнительные выдачи: соя, соевое молоко, знаменитые шроты (отходы сои), приводившие в изумление тех, кто попадал в Ленинград с Большой земли или с фронта, кости без мяса (мясо уже съели другие), из которых варили студень. Это была оптимистическая еда, подарок, чистый выигрыш, и поглощать ее можно было мгновенно, с чувством правоты.

Существовала, наконец, еда, за которую платили бешеные деньги (здесь тоже имелись свои разновидности — рынок и тайная спекуляция). Отношение к ней было болезненным, заторможенным. Логически было, собственно, безразлично — резать ли талоны, которых все равно не хватит до конца месяца, или съедать крупу, купленную из расчета шестьсот рублей кило. Но чувство и воображение не могли отделаться от шестисот рублей. И бесшабашно истребляющий выдачи и талоны ужасно боится перехватить, отмеривая себе разовую порцию купленной крупы.

На черном рынке за крупу платили шестьсот — семьсот рублей, в столовой каша стоила пятнадцать копеек. Самое же странное начиналось, когда, возвращаясь из магазина, человек вдруг понимал, что несет хлеба на восемьсот рублей и масла на тысячу. Что стоит отказаться от этого масла, и самые недоступные вещи с абсурдной легкостью станут его достоянием.

Стоимость денег становилась теперь переменной — не в абстрактном процессе инфляции, но осязаемо, как при игре в карты (особенно ночью и фишками). Пока длится игра, деньги невесомы, безотносительная их значимость неприятным образом возвращается к ним поутру.

Еда нормированная, безвырезная, покупаемая — чтобы все это согласовать, требовалась рационализаторская работа. Завтрак, например, в основном строился на хлебе, потому что больше всего его бывало с утра. В дни изобилия талонов за обедом можно было обойтись без хлеба, но для этого нужно успеть попасть и во вторую столовую, где дадут с вырезом еще две каши. Если талоны на исходе, то сведенный к ежедневной норме обед лучше взять домой и подмешать к каше зелень, — значит, предварительно требовалось сходить за ботвой на рынок. До вечера хлеб не сохранялся; поэтому крупа или мука, купленные у спекулянта, чаще всего предназначались на ужин.

Неудачи переживались трудно. Невозможно было вернуться к взгляду на еду как на принадлежность мгновения, вместе с мгновением исчезающую. Теперь для всего этого существовала связь — человеческий организм, жизнь организма. Потерянный талон, упущенная безвырезная выдача — их нельзя было восполнить возможностями завтрашнего дня. Теперь это было незаменимой утратой (утраченная частица должна была стать и не стала частицей организма), и забывалась она лишь в силу легкомыслия человека, забывающего любые утраты.

 

655

Записки блокадного человека

Рационализацией особенно увлекались интеллектуалы, заполнявшие новым материалом пустующий умственный аппарат. Т., чистокровный ученый, принципиально не умевший налить себе стакан чаю, теперь часами сидел, погруженный в расчет и распределение талонов. Он вкладывал в это дело свой сильный логический ум. Вообще в период большого голода лучшими организаторами процессов насыщения оказались вовсе не домохозяйки (хозяйство они опять взяли в свои руки весной), а самые далекие от хозяйства люди, особенно мужчины, свободные от навыков, непригодных для блокадного быта. Особенно те самые интеллигенты, которые всю жизнь боялись притронуться к венику или кастрюле, считая, что это поставит под сомнение их мужские качества. Тогда как на самом деле, чем мужественнее мужчина, тем естественнее и проще он делает немужские дела (солдат должен уметь сварить кашу и пришить себе пуговицу), они не задевают в нем никаких комплексов.

Блокадная мания кулинарии овладела самыми неподходящими людьми. Однажды мне пришлось наблюдать, как мальчик лет шестнадцати (возраст наибольшего презрения к бабьим делам), нахмуренный, закусив губу, пек овсяные лепешки. Тут же вертелась его мать, приговаривая: «Дай я... Ты же не умеешь...» Но он молча, грубо отталкивал ее от времянки.

Чем скуднее был материал, тем больше это походило на манию. Маниакальные действия исходили все из единой предпосылки: съесть просто так — это слишком просто, слишком бесследно. Блокадная кулинария — подобно искусству — сообщала вещам ощутимость. Прежде всего, каждый продукт должен был перестать быть самим собой. Люди делали из хлеба кашу и из каши хлеб; из зелени делали лепешки, из селедки — котлеты. Элементарные материалы претворялись в блюдо. Мотивировались кулинарные затеи тем, что так сытнее или вкуснее. А дело было не в этом, но в наслаждении от возни, в обогащении, в торможении и растягивании процесса...

Иногда выдавали табак (курение хорошо заглушало голод). Курили все самокрутку. Здесь действовал тот же принцип приятно отвлекающего торможения. Насыпать табачное крошево в бумажку, свернуть, заслюнить, сунуть в мундштук — это и предвкушение, и проникновенная возня с драгоценным веществом. В папиросах же, когда они появились, было, напротив того, что-то разочаровывающее и плоское — слишком просто, слишком сразу.

Голодное нетерпение, которое гнало человека домой, вынуждало его, не снимая пальто и галош, бросаться растапливать печку, — оно как-то утихало, когда начиналась самая возня с материалом пищи. В эти минуты человек меньше, чем когда бы то ни было, думал о своем голоде; он был отвлечен страстным интересом к происходящему.

Жена профессора П. говорила робко:

 

656

 

— Вот твои пирожки разваливаются. И зачем из нее пирожки? — она имела в виду пшенную кашу. — Съедим ее так... Даже холодную хорошо...

А он в отчаянии кричал:

— Что ты в этом понимаешь? Что ты понимаешь? Сейчас же подбрасывай щепки!

Стряпня литераторов и доцентов сопровождалась чрезвычайным беспорядком, проистекавшим из торопливости и дилетантизма. Обжигая лицо, дилетант наклоняется к раскрытой дверце времянки, чтобы подбросить полешко. Другой рукой он помешивает в кастрюле. А кастрюлю нужно уже передвинуть и поставить на ее место чайник, потому что как следует разогревается только то, что стоит посредине, особенно там, где печка уже прогорела. Одновременно надо следить за подсушивающимся хлебом, чтобы вместо темно-золотистой корки он не покрылся черными пятнами гари. Руки закопчены и промаслены — это даже нравится дилетанту.

Вокруг нарастает хаос. Почему-то уже три ложки, и в руки сама идет то одна, то другая. В пустой сковороде на полу очутилась крышка от кастрюли. На трубе времянки, на спинке стула, на корзинке со щепками бесформенно повисают тряпки. Ему кажется, что всякий раз он берет нужную вещь и обращается с ней должным образом. Но вещи уплывают в хаос. Впрочем, это не враждебный хаос, пахнущий едой и теплом.

Интеллектуальные кулинары, при всей своей изобретательности, портили материал именно потому, что приготовляемую еду они никак не могли оставить в покое. Они поминутно приподнимали крышку, что-то помешивали, переворачивали. Были блюда с этой точки зрения скучные и интересные. Суп, например, был очень скучен. Он долго, нудно закипал, и с ним, собственно, ничего больше не происходило. Увлекательны же были наглядные изменения. Каша набухала, росла (чудесно, что ее становилось больше), потом начинала посапывать и дышать под вьющимся над ней легким паром. Клецки падали с ложки в закипающую воду и в ней оживали, делали пируэты — это даже походило на фокус. Лепешки могли безобразно развалиться, а могли сразу отлиться в обтекаемую форму.

Бронзового цвета жидкое ржаное тесто, приготовленное для клецок или оладий, сладостно было растирать ложкой и хотелось его лизнуть, как шоколадный крем.

Интеллектуальный кулинар вдруг замирал среди своих манипуляций. Промерцала и уплыла в хаос мысль о том, что все это на что-то отвратительно похоже. Кажется, на любовь... Еще Ларошфуко утверждал, что любовь — это потребность в окольном достижении цели.

Эн — один из интеллектуальных кулинаров блокады — приготовился наконец позавтракать. У стола, придвинутого к времянке, он внимательно разрезает ломоть хлеба на маленькие квадраты.

 

657

Записки блокадного человека

Их предстоит опустить в кипящую воду и раздавить ложкой. Мальчишкой он на даче смотрел иногда, как играют девочки. Они играли в обед и готовили лепешки из травы и пирожки из песка. Он презрительно смотрел на бабьи игры, но ему было скучно, и постепенно он придвигался все ближе и с равнодушным видом принимал участие. Ему как мужчине поручали тяжелую работу — перочинным ножом делать из сучьев дрова или в ведерке носить из ручья воду. Игра затягивала, и он уже вместе с девочками сосредоточенно превращал песок в тесто и траву в начинку. Примерно то самое, чем он занимается сейчас.

День располагался теперь вокруг трех средоточий: завтрак, обед, ужин. К первому из них все было устремлено с пяти-шести утра, все, что происходило дома и в магазине. И вот в момент кульминации каждый раз что-то срывалось. После всего, что Эн с минуты пробуждения делал для этого завтрака, после того как с некоторой торжественностью он садился за стол, предварительно обтерев его тряпкой, он съедал все рассеянно и быстро, хотя знал, что теперь еда должна быть осознанной и ощутимой. Он хотел и не мог сказать мгновению: «Verweile doch! Du bist so schon!»*

Совсем как в прошлой жизни, когда мгновения, не останавливаясь, снимали все, что было чувственным и умственным опытом, страданием и счастьем, усилием и жертвой. Завтракая, Эн вспоминал блокадную теорию наслаждения едой. Нет, уж сегодня не стоит, когда все почти съедено... Попробую в следующий раз...

Но и в следующий раз невозможно было остановить мгновение.

Зимой желание есть — это было как болезнь; сытость — прекращение болезненного состояния. Поэтому возобновление желания есть — через несколько часов или поутру — переживалось с каким-то удивлением и огорчением. Как рецидив температуры или вернувшаяся боль при глотании, когда считалось, что ангина прошла.

Теперь люди реже испытывают голод, но постоянно стремятся его предотвратить. Именно потому они реже его испытывают. Реже даже, чем в доблокадные времена, когда он казался естественным и даже приятным — в ожидании обеда.

Впрочем, теперь блокадные люди иногда уже говорят (особенно перед едой): «Я зверски хочу есть, я адски голоден». Это фразы из мирной жизни. Зимой так не говорили. Это показалось бы невозможной, бесстыдной откровенностью желания. Возвращение этих фраз — признак выздоровления. Но к ним еще не привыкли. Всякий раз они еще удивляют слушающего и говорящего. Как это можно — так, по-старому просто произносить эти ужасные слова. Означающие страдание и отчаяние, а вовсе не аппетит перед обедом.

Сытый не разумеет голодного, в том числе самого себя. Отъедаясь, человек постепенно терял понимание себя — такого, каким

 

---------------

*Остановись! Ты так прекрасно! (нем. Гёте, «Фауст»).

 

658

 

он был в месяцы большого голода. Блокадные люди все прочнее забывали свои ощущения, но они вспоминали факты. На свет правил поведения, уже тяготеющих к норме, факты медленно выползали из помутившейся памяти.

...Так ей хотелось конфет. Зачем я съел эту конфету? Можно было не съесть эту конфету. И все было бы хоть немного лучше...

Это блокадный человек думает о жене, матери, чья смерть сделала съеденную конфету необратимой. Рассеивается туман дистрофии, и отчужденный от самого себя человек лицом к лицу встречает предметы своего стыда и раскаяния. Для переживших блокаду раскаяние было так же неизбежно, как дистрофические изменения организма. Притом тяжелая его разновидность — непонимающее раскаяние. Человек помнит факт и не может восстановить переживание; переживание куска хлеба, конфеты, побуждавшее его к жестоким, к бесчестным, к унижающим поступкам.

...А крик из-за этих пшенных котлет... сгоревших... Крик и отчаяние, до слез...

Быть может, он еще будет сидеть в ресторане, после обеда, помрачневший от слишком обильной еды, которая наводит уныние и отбивает охоту работать. Быть может, в ожидании официанта со счетом он случайно уставится в хлебницу с темными и белыми ломтиками. И этот почти не тронутый хлеб сведет вдруг осоловелое сознание судорогой воспоминаний.

Жалость — разрушительнейшая из страстей, и, в отличие от любви и от злобы, она не проходит.

Толстой (в «Воспоминаниях детства») писал о тетеньке Ергольской, какая она была хорошая и что он без жестокого укора совести не может вспомнить, как он иногда (будучи очень стеснен) отказывал ей в деньгах на сласти, которые она любила держать у себя, чтобы угощать его же. Она, бывало, грустно вздохнет. «И ей-то, ей-то я отказывал в той маленькой радости...»

Уцелевшие дистрофики много бы дали за эти помещичьи укоры.

Круг — блокадная символика замкнутого в себе сознания. Как его прорвать? Люди бегут по кругу и не могут добежать до реальности. Им кажется, что они воюют, но это неправда — воюют те, кто на фронте. Им кажется, что они не воюют, а только питаются, но и это неправда, потому что они делают то, что нужно делать в этом воюющем городе, чтобы город не умер.

Так бывает с людьми, если действия их не поступок, а только реакция. Как разомкнуть круг поступком? Поступок — всегда признание общих связей (без которых можно только мычать), даже вопреки человеку для него обязательных, хотя эгоцентрики твердят и будут и впредь твердить (в мировом масштабе) о самообманах и неконтактности и об абсурде.

Пишущие, хочешь не хочешь, вступают в разговор с внелич-ным. Потому что написавшие умирают, а написанное, не спросясь

 

659

Записки блокадного человека

их, остается. Может быть, замкнутому сознанию проще было бы обойтись без посмертного социального существования со всеми его принудительными благами. Может быть, втайне оно предпочло бы уничтожиться совсем, со всем своим содержимым. Но написавшие умирают, а написанное остается.

Написать о круге — прорвать круг. Как-никак поступок. В бездне потерянного времени — найденное.

1942-1962-1983

 

Часть вторая

 

Первая часть «Записок блокадного человека» в 1984 году была напечатана в журнале «Нева», а потом в моих книгах «Литература в поисках реальности» и «Человек за письменным столом».

Во второй части «Записок блокадного человека» перед автором стояла задача раскрыть механизм повседневного разговора, «житейщины», как говорил Пастернак.

Но это повседневность в экстремальных условиях, со страшным подтекстом ежеминутно грозящей гибели. И люди, праздно болтающие, хвастающиеся, сплетничающие... они же безотказно делают дело войны, которая их призвала.

 

Сборы

 

Утренняя домашняя часть дня закончена. Предстоит вступить в область социальных отношений. В период передышки она предъявляет уже к человеку известные требования благопристойности. Из хаоса тела, из хаоса вещей выделяются и обрабатываются некоторые участки. Эн перед выходом наносит на себя последние штрихи социабельности. Грязная куртка (когда-то она была пижамой, но к ее функциям давно уже не подходит это слово) заменяется пиджаком. Завязывается галстук. Галстук высится над хаосом, загнанным в глубину. Перед зеркалом Эн приглаживает волосы щеткой. Приятны автоматические жесты, уцелевшие от прежней жизни. Узкий конец галстука он оттягивает вниз, двумя пальцами и движением шеи поправляя узел.

Остается собрать тару. Как все в городе, он ходит с тарой — на случай выдач. Как все в городе, он боится потерять карточки и проверяет их неоднократно. В начале месяца карточки — глянцевитые, плотные, с оборотной стороной, похожей на рубашку свежей карточной колоды, успокоительные своей непочатостью. К концу месяца карточки теряют свой гербовый хруст и блеск. Захватанная бумага становится тусклой и тонкой. Теперь это куцый, замысловато и криво обстриженный кусочек цветной бумаги; совсем не похожий на нормальный документ и потому обнаружи-

 

660

 

вающий свою истинную сущность. Ясно теперь, что это страшная виза на жизнь и смерть человека.

Бумажник с карточками, документами, деньгами укладывается в один кармашек портфеля, в другой — металлическая коробочка с табаком, мундштуком и курительной бумагой. Сумка с банками разного формата и свернутой в клубок авоськой пойдет через плечо. Этот участок, выделенный из хаоса, неплохо у него организован.

Учреждение

Выход из дома на работу имеет свою прелесть. Несмотря на маленькие победы и достижения, дом — это все же хаос и изоляция. И с утра, пока усталость не одолела, хочется вырваться в мир.

Мир ближайшим образом представлен Учреждением. К учреждению Эн относится хорошо. Это литературно-драматическая редакция Комитета радиовещания. Комитет имеет важное оборонное значение, поэтому даже зимой там сохранялся электрический свет. В ленинградских сумерках, за затемненными окнами можно было повернуть выключатель. И каждый раз это было как удавшийся фокус. Рождалась иллюзия безопасности. Она всецело противоречила действительному положению вещей, потому что учреждение было одной из целей немецких бомбежек. Но иллюзия безопасности рождалась от электрического света, от людей и отвлекающих занятий.

При входе можно, не глядя, предъявить пропуск охраннику. Он терпеливо всем говорит: «Пожалуйста» — очевидно, выполняя инструкцию. Здесь, с пропуска, начинается переживание своей социальной ответственности. Так уж сложилось, что в прежней жизни Эн всегда держался или его держали на отлете. Но вот в трудный час многие из державших его на отлете — разбежались, а он остался и достиг социальной применимости.

Эн смутно знает, что все это только поверхность, что час пройдет и все — и он в том числе — займут свои места. Но мало ли что человек знает... Человек живет на разных уровнях — переживает высшие ценности, но может одновременно вкушать и низшие радости.

Уж Эн-то понимал, что стоят его бюрократические успехи, но в символике служебных жестов он проигрывал свою социальную применимость. Конечно, он не на фронте, но он не виноват — его забраковала комиссия. И он остался. И он не только голодал, обедал, но он работал.

«...Со всеми сообща и заодно с правопорядком» — какой соблазн. Когда у человека складывается «не как у людей», его неотступно мучит беспокойство. А что если это совсем не свидетельство высшей предназначенности, а, напротив того, он не дотянул. Для того чтобы быть выше чего-нибудь, надо быть не ниже этого самого, а это требует проверки и доказательств — самому себе.

 

661

Записки блокадного  человека

И на душевно здорового человека успокоительно действует, когда он измерен общей мерой.

Успокоительное это чувство Эн испытывает, поднимаясь, с усилием, как и все теперь (тоже общая мерка), по лестнице многоэтажного, сложного, со сложным взаимодействием отделов, учреждения. Навстречу спускаются люди из разных этажей и отделов, с которыми он уже связан служебными функциями (согласовывал и уточнял). Люди даже совсем других, технических специальностей знают его как звено, нужное в каком-то своем месте.

На площадке его окликает режиссер В.: «Дорогуша, здравствуйте. Как ваше здоровье? Скажите». В. жмет руку и вглядывается в лицо так сочувственно, как если бы он спутал Эна с кем-то другим, кто только что болел. Но оказывается, В. не спутал, потому что он спрашивает:

— Как, всё там же питаетесь, у писателей?

— Там же. Как же.

— Ну как? Говорят, там лучше, чем в Северном, где наши все.

— Да не знаю. Некоторые говорят, что в Северном лучше. Ничего, в общем. В последнее время стало немного лучше. Как иногда... У нас опять завал с машинистками. Имейте в виду. Так что вашим опять придется читать по рукописи.

— Как нехорошо...

— Знаю, что плохо. Но завал полный. Я как раз все сдаю вовремя. Там для вас материал у Анны Михайловны.

— Я еще зайду. Я, знаете, хочу на это попробовать новую актрису. Это ведь можно женщине — как вы думаете? В общем, я еще зайду.

В отделе секретарша сразу встречает словами:

— Вам опять Б. звонил. Он так и рвется.

— Ну да, я знаю это дело. Но я на эту неделю никак не могу его запланировать. Мне и так не выбраться из остатков.

— Подпишите, пожалуйста, эти две, — говорит секретарша, — я тогда их отправлю.

Служебный стол Эна — территория, занятая в мире социальной применимости. Ничуть не похожий на все письменные столы, какие было в его жизни. На столе казенная пепельница, симметричный с двумя чернильницами приборчик и ассортимент плохих перьев; рукопись со скрепкой в углу и надписями разными почерками, разных оттенков карандашами и чернилами.

Здесь и начиналась серия служебных жестов: пошутить с товарищами, договориться с секретарем, передать рукопись машинистке, пройти в кабинет к начальнику, позвонить по внутреннему телефону в другой, что-то перепутавший, отдел; неторопливо свернув самокрутку, перелистать на столе бумаги в картонной папке.

Это все были действия совсем другого качества, нежели те, которые утром он совершал дома. Когда он выносил нечистоты, колол дрова, тащил по лестнице ведра с водой — это была борьба

 

662

 

за жизнь; ее сопровождало сознание, что невыполнение любого из этих действий — невозможно, непосредственно гибельно. Здешние действия и дела, он знал, были нужны аппарату войны, но выполнить их мог бы и кто-нибудь другой; они отчуждались от совершавшего действия, уплывали куда-то, чтобы влиться во внеположное ему общее. Поэтому, после давящей пещерности домашних дел, служебные жесты приносили разрядку — в переживании формы, условности, хотя условность переживали под бомбежками и обстрелами голодные или полуголодные люди.

Своего рода отдых эти служебные действия приносили и в качестве автоматической умственной работы, потому что физическая работа оставляет интеллектуальному человеку возможности мысли и тревожит его совесть невыполнением этих возможностей. Но автоматическая умственная работа, простейшим образом упражняя мыслительный механизм, свидетельствует человеку о том, что его душевная жизнь еще не остановилась. Она успокаивает совесть классическим доводом отсутствия времени. Она заполняет пустоту, вместе с тем выключая из заглохшего мозга подлинные умственные процессы.

Эн сидел за рабочим столом среди многих людей, сидевших вокруг, входивших и проходивших. Война, для них самих неожиданно, привела их сюда и скрестила в учреждении, в этой редакции, нуждавшейся в актерах, режиссерах, секретаршах, литераторах, машинистках, начальниках.

В самом общем, типовом своем качестве здесь представлен был тот полуфронтовой человек, который при некотором незначительном изменении обстоятельств превращался то в фронтового, то в тылового.

Пока что этот человек, колеблемый ветрами мировых крушений, живет полуфронтовой, странной ленинградской жизнью.

Критик М. обеспокоен своей передачей о южном фронте: «Опять материал залеживается по две недели. Пропадает всякая охота для вас работать...» А материал этот — смерть, смерть, смерть; в том числе смерть хорошо знакомого человека — Евгения Петрова.

X. К., та пишет о героических буднях военных заводов. Опустив трубку, после флиртового телефонного разговора, она говорит в пространство редакционной комнаты: «Приятно иметь таких героев. Инженер, очень интересный мужчина. Не говоря уже о том, что у него чудные папиросы».

О. Б. — певец блокады — в один из напряженнейших дней ленинградского фронта оживленно рассказывает анекдотическую историю с конвертом из суда. Подводная тема курьезного рассказа — как читатели (да еще работники суда) оценили ее произведение. А произведение: это смерть, смерть — трагедия Ленинграда.

Те же страсти, желания, интересы, даже мельчайшие, предстают в пограничных формах, отлитых голодом, обстрелами, тяжелым дыханием фронта.

 

663

Записки блокадного  человека

Война свела людей в этой комнате, и они разыгрывают здесь вечное действо человеческого разговора. Со всеми ходами самолюбия и эгоцентризма. С неизбывной для человека потребностью в объективации своей личности, своих ценностей, возможностей, интересов.

У стола разговаривают автор передачи, писательница К., и редактор. Вбегает старший редактор — до войны человек вполне штатский. Сейчас он в полувоенном виде и в состоянии непрерывной административной истерики. Пользуется случаем, который в мирной жизни едва ли мог ему представиться.

Старший редактор: — Я не вижу плана вещи. Где план передачи? Где план всей передачи? Тысячу двести восемьдесят пять раз я говорил — нужен план. Тысячу упреков я слышу, что я бюрократ и формалист. Нельзя блуждать в лесу. Где, кто, что — ничего не понятно. План пе-ре-да-чи. Вам понятно? Ах, вам понятно! — вот вам автор — берите, делайте, кладите мне на стол готовую передачу.

Редактор: — Если вы настаиваете...

Ст. редактор: — Не только настаиваю, но ставлю на вид — впредь никаких передач без плана. Хватит.

Автор: — Там тоже было много интересного о нем рассказано, чего нельзя включить, к сожалению. Самые пикантные детали.

Ст. редактор: — Детали — не столько пикантные, сколько трагические.

Автор: — Но представьте себе, что он говорил, что у него было лучше, чем тут, в Ленинграде.

Ст. редактор: — У вас та композиция не вышла. Где другая?

Редактор: — По-моему, именно та композиция, которая была. У нас есть ведущий.

Ст. редактор: — Вы довольны, так не будем терять времени. Дело обстоит ясно. Вы все записали.,. Вы автору этого не дали. Вы абсолютно беззаботны. Вы говорите слова, которые ни мне, ни К. ничего не говорят. Ведущий — кто ведущий, где ведущий?

Редактор: — Позвольте, вы кончили говорить?..

Ст. редактор: — Нет, не кончил. Абсолютное доказательство вашей безответственности — это то, что здесь получилось. Надо было это сделать вместе со мной, с К., надо было это сделать одному — как угодно. Но чтобы была композиция. Ведущий — это ерунда, это может быть, может не быть. Какова тема этой встречи? Что, вы серьезно думаете, что можно объявить здорово живешь — мы сегодня решили говорить о воспитании характера. Это не план, это перечисление того, что передается. А план — это замысел.

Редактор: — Вам не ясна передача?

Ст. редактор: — Нет.

Редактор: — Не знаю, мне ясно...

Ст. редактор: — Я вам сказал, если вам ясно, то сделайте ее. Мне — неясно. Мне непонятно, как тема этой передачи развивается. Мне нужно понять, увидеть, как эта тема будет рассказана, как

 

664

 

она растет, как она развивается. Во-вторых, — какова форма. Вам была предложена и с вами была согласована четкая и ясная форма. Этой формы нет. Какая была композиция — ответьте на мой вопрос.

— Все, что мы записали с вами...

— У вас все записано с моих слов? Композиция? Посмотрим, что у вас записано... Была или не была композиция роли ведущего? Была или не была композиция разговора у костра, после которого пробираются раненые... Была или не была? Покажите, что у вас записано.

Автор: — Почему в одном случае сам Орлов, в другом — другой ведущий? Мы сейчас в положении, когда надо спасать положение вещей аварийно. Мне кажется, композиция — это все-таки наиболее легкая вещь, если годится ее материал. Так что мне бы как раз хотелось знать — насколько здесь ясен образ и какие здесь будут замечания. Ясен ли он, или нужно еще кое-что дополнить. А композиция — тоже важно, но композицию можно осилить. А как насчет стихов?

— Хорошо, вы кончили? Вы кончайте, потому что тогда я буду говорить. Это чтецы, все это чтецы. Так мы с вами условились. Это будет показано Гольдину. Я уверен, что он ее одобрит. Здесь идет от старого производственника. Здесь композиция, цель — есть, тема здесь есть. И мы об этом самом деле говорили. В чем заключается дело — в том, что мы показываем, как изменился характер молодежи. Мы показываем, как они сами стали воспитателями. Как они стали настоящими людьми. Показываем самого молодого, мальчишку, который доказывает, что комсомольцы, молодежь сама может стать воспитателями. Мальчишка воспитывает старуху — разительный пример. Это дается на разных людях, на разных примерах, на разных районах города...

В другом углу рабочей комнаты между двумя штатными редакторами тянется разговор — вялая смесь всех начал — женского, служебного, блокадного.

Одна из собеседниц — П. В., ламентирующая красавица. Всегда была такой, в лучшие времена: скучающей, чем-то заранее обиженной.

Вторая собеседница Н. Р. — энергичная женщина с надрывом. Биография пестрая. Когда-то работала и на заводе. Все умеет. Этим гордится, но гордится и надрывом.

П. В. ведет фиктивный служебный разговор, то есть с фиктивной коммуникацией. Истинное его назначение — заполнить время, отвлечься от тоски. Есть здесь и подводная тема: хотя ее и считают мало пригодной к работе, но она все же занимается работой и имеет суждение о материале. Свое дело все-таки понимаю, но, в сущности, наплевать — такова автоконцепция.

— Нина, как вы думаете, какой повтор сделать? Н. А. говорит, что нужно повтор. Есть «Васька с Ужовки», но «Васька» маленький.

 

665

Записки блокадного человека

— На какой день повтор?

— На вторник. Или, может быть, взять эту маму.

— Об чем там разговор?

— Там разговор о том, что командир один, у него была мама.

Если пустить ее с этой пластинкой. Только стоит ли с пластинкой,

она пошловатая. Ларина рассказ лучше. Только там отступают они.

те И тогда-то я правила. Скользко это... До чего водку хочется пить,

Нина, если бы вы знали. Вчера я пришла к Ольге они до меня вылакали целый литр. Так было обидно. Я пришла как раз после.

— А ваша где?

— С мамой выпили давно. Так, без особого смысла. С чаем.

У меня было плохое настроение. Тогда как раз были мои трагические дни.

— У меня стоит целая бутылка моя, и мне пить не хочется.

— Потому что вы ее собираетесь продавать, потому вам и не хочется. Жизнь очень противная, однообразная. Особенно  когда

вам говорят, что нужно ждать со дня на день...

— Об этом столько говорят...

С водкой в разговор входит действительно интересная тема —

собственного душевного состояния. Собеседница дважды перебивает рассказ об этом практическим блокадным вопросом «а ваша где?»

(проблема распределения еды), попыткой рассказать о своем отношении к водке. Но П. В. настойчиво все возвращает в высший план автопсихологических признаний.

Ее зовут к телефону.

— Здравствуйте, Вера. Как живете?

Ничего, настроение у меня эти дни ужасное. Просто исключительно плохое.

Спасибо, Верочка, спасибо, но в таком настроении лучше уж никуда не ходить.

Нет, что же я буду на вас наводить...

Спасибо, как-нибудь...

Возобновляется разговор с Н. Р.

— Эта женщина от Колесникова, так что не ждите ничего хорошего.

— Что такое Колесников?

— Колесников — это заместитель, который  ведает всякими трудработами и тому подобное.

— Я могу вам даже сказать, в чем дело. Это  бумажка на заготовку дров.

— Где же вы будете заготовлять?

— Мы уже работали на Охте.

— Ну и как?

— Очень тяжело. Очень тяжелая работа.

— Зато получите два кубометра.

— Ну, в это я никак не верю. Это ведь для учреждения. Потом и нам скажут, что это для учреждения.

 

666

 

— Но вы должны скандалить. Это не шутки — два кубометра. Есть постановление.

— Одно дело, что говорится официально, а другое — что на самом деле. Официально нас должны были переселять с пятого этажа. И никто нас не собирается переселять.

— Я, признаться, в этом переселении не вижу большого блага.

— Я вижу то, что мы с мамой умрем на пятом этаже.

— А в третьем?

— В третьем квартиры должны уплотняться, и будут люди, которые будут топить.

— Но этих людей никто отапливать не будет. Они точно так же, как вы, должны добывать дрова.

— Этого я не знаю. Я знаю, что мы умрем. Вдвоем — на четыре комнаты. В прошлом году я жила на кухне, а теперь я не смогу жить на кухне. Там все выбито.

Большая редакционная комната все больше наполняется людьми и перебоями общего петляющего разговора.

— Знаете, не тогда даже, когда было сто двадцать пять грамм, а теперь, когда гораздо больше возможностей, — все время об этом думаешь. Я ловлю себя на этом. Стараюсь думать о чем-нибудь более возвышенном. Но это не получается.

— Я была на рынке. Я ничего не купила, я только смотрела.

— Смотреть приятно. Зелень такая красивая, свежая в этом году.

— Чтобы купить по-настоящему, нужно пятьдесят рублей в день.

— Да, видно, очень урожайный год. Черника на рынке так ведрами и стоит.

— Ох, голова смертельно болит.

— А вы прилягте и не курите.

— А все равно. Вообще я совершенно развинтилась, абсолютно расхворалась.

— Где Катя, вы ее вчера не видели? По телефону:

— Иван Иваныч! Когда же вы вернулись сюда? Надо увидеться.

Ну еще бы...

Надо столько порассказать...

Сегодня... Сегодня я, кажется, недостижима. Сейчас сообразим, как это сделать...

Часов в восемь...

Только не опаздывайте...

Ладненько.

По телефону:

Нет сейчас ни того ни другого. Причем Т. где-то в редакции.

А кто его просит?

Если что-нибудь очень спешное, то он тут в коридоре стоит. Я могу его позвать.

Одну минуточку.

 

667

Записки блокадного  человека

Девушка из грамзаписи:

— В. В. купила две пары чулок. Причем за кило хлеба и триста рублей деньгами.

— Я совершенно не понимаю, как это можно...

— Так это какие-нибудь сверхчулки?

П. В.: — Самые обыкновенные, семирублевые, как у меня.

— Безумие. Но с чулками действительно трагедия, товарищи.

В репликах на это сообщение — градация маскировки темы. На низшем, обывательском уровне реплика была бы прямым, выражающим зависть, сопоставлением: «Ну этим (актерам) все можно, а я-то...» Высшая интеллигенция, здесь представленная, поспешно дает понять о своей отрешенности от подобных вожделений.

3. по своей общественной функции светлая личность; она культивирует некоторые архаически интеллигентские черты, в том числе наивную буквальность словоупотребления и дидактизм. Отсюда мгновенно возникающие: «Я совершенно не понимаю...» О., напротив того, высшая интеллигенция современного образца, отмежевывается с помощью иронического словоупотребления — «сверхчулки». Сознание П. В. представляет собой причудливую смесь обывательских представлений, одичавших традиций староинтеллигентской семьи и бессвязных воздействий современной элиты. Она то ламентирует с запрещенной серьезностью и откровенностью, то вдруг вспоминает, что полагается шутить и маскировать. Шутки, кстати, дают возможность невозбранно демонстрировать свое душевное состояние (запрещено в изощренном обществе), потому что шутка по своей формальной, эстетической природе всегда претендует на общезначимость.

Реплика П. В.: «...семирублевые, как у меня» — расшифровывается: как посредственные, обыкновенные, они были доступны мне; у нее они стали необыкновенными и совершенно мне недоступными. Скрытая ламентация.

Входит Яша Бабушкин с Фани. Бабушкин теперь начальник отдела (вскоре за ошибку его снимут и пошлют в газету на Ленинградский фронт; там через несколько дней, при переходе из одного корреспондентского пункта в другой, он погибнет от случайного снаряда). Бабушкин начальник с обаянием. У него незаметное лицо, которое всегда неожиданно преображается улыбкой, очень доброй.

— В кругах произвело. Вчера мне сказали, что исполнение 7-й симфонии в Ленинграде — это событие большого значения.

— Ты с ними согласился?

— Я согласился.

Чья-то реплика: — Ф. Н., у вас помада размазана. Кто вас целовал?

Бабушкин: — Я вот работаю, а завтра предстоит тебе, дорогая, начать.

Ходза из кабинета: — Долго тебя ждать?

 

668

 

Баб.: — Я сказал — пока оттуда не уйдет К., я не приду. Мне надоело, чтобы меня прерывали. Я тут с девушками...

— Пойдем в репетиционную...

Для людей, предельно зажатых войной и блокадой, шутка — способ освобождения (быстропреходящего) от власти голода, страха, от статуса подчиненности, даже от статуса начальствования. В отличие от упивающегося старшего редактора, Бабушкин — стыдливый начальник — ищет эту свободу в несерьезном тоне, даже в аббревиатуре «в кругах произвело», разваливающей штамп.

В том же роде и чья-то шутка насчет губной помады. Только это низшая ступень, типа (открытого Ильфом и Петровым) — «у вас вся спина белая».

Появляется актриса Липецкая — образец бурного самоутверждения. Самоутверждения согласно модели женщины, побеждающей все блокадные трудности, женственной, мужественной, деловой, организованной, умеющей жить и стойкой в опасности.

Липецкая по телефону:

— Да, насчет концерта. Зря я съездила.

Вот что насчет концерта. Нельзя так составлять планы. Как ее фамилия?

Фу ты! Второй раз не спросили. Так же нельзя работать. Второй раз... Я туда ездила совершенно зря. Я не знала, кого спросить.

Как вы с ней условились?

Ну да мало ли что она просила. Она так приняла заявку, что я зря ездила. Я без обеда осталась из-за этого.

С которого часа вы будете в Обществе?

Да нет, вы, вы виноваты.

Хорошо, я завтра буду звонить именно вам.

Да.

Как же можно не знать самого главного — в котором часу и как зовут.

Да, нельзя так работать. Ну ладно, я вам завтра буду звонить.

Коммуникация, которая здесь содержится, могла бы уложиться в одну-две фразы. Остальное — разрядка раздражения и подразумеваемая тема собственной деловитости. Формула превосходства над собеседником: «нельзя так делать...», «как можно не знать...». И тут же формула ценности ее делового времени — «зря съездила»... И раздражение, и самоутверждение выражены с самой обывательской прямотой и серьезностью. Это деловой разговор, начисто отделенный от речевой стихии актерского трепа (характернейшая разновидность всеобщего трепа), к которому она прибегает в подходящие, по ее мнению, моменты. Всему свое время.

Бабушкин, выходя из кабинета: — К. требует, чтобы его провели в Союз писателей. Он не успокоится...

— Яша, а вы?

— Что я? Я не собираюсь.

 

669

Записки блокадного человека

— Напрасно. Я считаю, что там именно не хватает философского мышления. Там не хватает мыслителей.

Бабушкин, беря телефонную трубку: — Дайте мне восьмой. Валентину Николаевну.

Да, я, Сонечка, здравствуйте.

А кто это пришел?

Да, там у них питание.

Я вам сейчас объясню, почему. У них нет безвырезных, так что у них остаются фонды. Пускай зайдут ко мне, я им объясню. Да, Валентина Николаевна, мне нужно несколько справок. Какие штаты литературного отдела?

Я имею в виду тех, кто сидят не на своих местах...

На солиста — одна ставка? А на вторую — старшего солиста?

Появляется М. Он был здесь одним из начальников, но его сняли. Теперь он работает корреспондентом. Как корреспондент связан с учреждением. Он уязвлен. Разговор главным образом для заполнения пустот. Околоделовые темы, возникающие по смежности.

— А Дымшиц, говорят, опять уехал.

— Вот я не мог понять. Там, говорят, сократили эту группу Тихонова на два человека. Но кого сократили, я не могу понять.

— Очевидно, Д. и сократили.

3. (светлая личность): — Вот Дудин написал сегодня стихи в «Ленинградской правде», все-таки лучше других. Вы читали? (Дудиным 3. заинтересована — поощряемый ею молодой поэт.)

Б. Г. (с деловой интонацией): — Тевелев хвалил.

М.: — Был Тевелев?

— Я его видела.

— Что ж он не оставил своих произведений?

— Мери Р. зато оставила.

X. совершенно не знает, что с ней делать.

— Я его понимаю. Он все-таки по-английски читать не может.

3.: — Юра, я вам уже говорила — не говорите мне о Мери Р. У меня никаких дел с Мери Р.

М.: — С ней совершенно неправильно поступают. Она видный американский деятель, лично знакомый со всеми писателями Америки. Почему она не может написать им письмо...

— Конечно, она может написать. Но что касается видного деятеля, то боюсь, что вы спутали ее с Джоном Ридом.

— Зачем. Она там знакома со всеми писателями. Если она написала письмо вообще со всякими чувствами — это бы звучало.

— А от нее не того хотят. Что она может написать о текущих вещах? Голодный человек, год лежала в дистрофическом состоянии. Что она знает? А все говорят о ней — она ничего не умеет.

Среди цепляющихся, часто автоматически, друг за друга реплик реплика о Мери Р. приводит в движение личные темы. У 3. тут свои счеты. В качестве светлой личности она спасала, опекала, но, как видно, не встретила должной душевной высоты,

 

670

 

понимания, благодарности и проч. Ей хочется обсудить Мери Р. с высших моральных позиций. Но мгновенно учитывает интеллигентский запрет на склочные разговоры, — с надеждой, что собеседником он будет нарушен.

Но М. в теме Мери Р. интересует только то, к чему он имеет отношение. Неправильное ее использование, потому что он уверен, что только он умел использовать и направлять людей. Но вот его сняли...

Второе — ее болезнь и плохое продовольственное положение, потому что он хлопотал для нее о карточках первой категории, устраивал в стационар и вообще он умел — действительно умел — заботиться о людях, с которыми работал. В эту колею он и отводит разговор.

— Во всех редакциях я слышал: не знаем, что с ней делать.

— Она в последнее время стала лучше выглядеть.

— Какое лучше! Со второй категорией! Она больной человек. Ее тянет писать. Ну она пишет рассказы. И плохо. А надо уметь ее использовать.

П. В.: — Юра, который час?

— Шесть без трех минут.

— Нина, составьте компанию ужинать.

— Ну, как ваш рацион, товарищи?

— Ужасный рацион. Одна сплошная соя. М.: — Эта соя у меня на голове сидит.

— Почему у тебя на голове?

— Ее дробят и пропускают через адскую машину в комнате, которая над моей. С пяти часов утра... Каждый день... Я уже думаю — ну они наедятся...

Н. Р.: — У нас она больше на голове сидит, эта самая соя.

М.: — Вы ее хоть с какими-то приправами едите...

— Без всяких приправ. Нальют воды...

— Нина, идем, дорогая. Я кажется, сожрала весь шоколад.

— Покажите. Это как — восемьдесят за это? В нашем магазине давали шоколадные — правда, конфеты — в бумажках. Я так жалела.

— Когда мама брала в магазине, было без всякой бумаги. Хорошие, толстенькие такие.

— Как она может лучше выглядеть, когда без меня ее оставили при второй категории.

Соя на голове — это утверждение свободного отношения к тяготам жизни. В речи М. не только запрещены ламентации, но запрещен и серьезный разговор о еде — как унижающий, расслабляющий. Для его собеседниц серьезный разговор вполне возможен, но в то же время они поддаются инерции интеллигентского трепа. Иногда в самой наивной форме, вроде «сожрала весь шоколад».

 

671

Записки блокадного человека

Н. Р.: — Бумага тут ни при чем. Плитка стандартная — сто грамм. Я пошла. Мне надо хлеб брать. А вы подойдите ко мне.

Н. Р. и П. В. уходят. Возвращаются через некоторое время.

Липецкая: — Я считаю, что могла бы работать иллюзионистом или как там. Я переодеваюсь в отделе. Причем я все переодеваю.

О., обращаясь к Н. Р.: — Сою съели?

— И не спрашивайте. Не говорю с тоскою нет, но с благодар-ностию — были,

Е.: — Товарищи, наконец я вспомнила, чья это строчка: «Ни слова, о друг мой, ни звука...» То есть даже не вспомнила, а установила.

П. В. (Липецкой): — Какой это вы туалет надели на себя?

— Нет, я просто уже не могла. Захотелось переодеться.

— Я Инбер встретила в трамвае. И она вам передавала привет. Липецкая: — Инбер? Были слухи, что она уехала. Мне категорически говорили, что она эвакуировалась.

— Нет, она здесь и ничего не говорила об эвакуации.

(Н. Р. стоя ест шоколад.)

Липецкая: — Нина, что вы делаете? Вот П. В. упрекаете.

— У П. В. — мама. Вы не можете мне занять до завтра? Тогда я съем все остальное. Половину я собираюсь завтра послать мужу.

— Вы с ума сошли — посылать. Там все есть.

— Ну, это какая-то странная часть, в которой, например, нет курева. Он где-то далеко в болоте. Человек пишет — к сожалению, не дают ни грибов, ни зелени. И аппетит мой чрезмерен и неуместен.

— Это уж прямое сообщение.

— Прямое сообщение о том, что человек хочет есть.

— Не знаю. Вообще я знаю, что там все есть.

— Смотрите, вы меня уговорите, я съем, пожалуй, шоколад.

— Нет, дорогая, я вас не уговариваю. Но я очень в курсе того, как здесь вокруг кормят.

— Так «не говори с тоскою нет, но с благодарностию были»...

Секретарша: — Я встретила В. М., и спросила его — что, можно идти домой? Он сказал: «Напрасно вы собрались. Хроника не сдана — я все перечеркнул». Я стою здесь в обалдении.

Она человек практичный и толковый.

В каждой нормальной, неблокадной теме — стихи, туалеты — потенция освобождения, возвращения к жизни. Захотелось переодеться — это торжество, победа над ситуацией.

Липецкая учит жить, потому что сама умеет жить. Н. Р. пользуется случаем рассказать о себе — как ей хочется есть и как она поддерживает мужа, как живет ее муж на фронте и как он здорово написал об этом.

672

 

Реплика эмоциональная, отражающая внутреннюю борьбу. Есть у нее и практическая цель — получить санкцию со стороны (на съеденный шоколад).

У Липецкой в этом разговоре своя подводная тема: она прекрасно знает, где как кормят, потому что в этих местах ее кормят и ценят.

— И ничего не сказал?

П. В. (Липецкой): — Чудно! Что это?

Липецкая: — Аметист.

3.: — Я люблю аметисты.

П. В.: — И главное не сиреневый, а такой...

3.: — Я люблю аметисты.

Входит писатель Розен в военной форме: — Здравствуйте. Саша, можно вас на минутку. Вы были правы. Это слово не было перенесено.

— Я не мог быть не прав. Нашли передачу?

— Нашла. Очень странно...

— Да, вообще при министерских сменах найти рассказ очень сложно. Поправка та, что Ив. Мих. говорил, — чтоб не герой открывал эту самую дорогу. (Липецкой.) Какое роскошное платье.

— На дворе тепло, Ал. Ив., вот хорошо, что вам четырнадцатого числа надо быть на месте. Удельная...

— Вместе поедем? Удельная. Проспект Энгельса. Госпиталь...

— Можно вместе. Я там уже была. Там очень приятно. Вместе поедем. Я уже знаю.

— То же самое пойдет?

— То же самое.

— А что, переносится на шестнадцатое? -   — Переносится.

— Вы не знаете, из-за чего?

— Зам просил. Он хочет ознакомиться. Сговорились с горлитом.

— У вас сейчас читка?

Две секретарши (выполняя задание по разгрузке микрофонной библиотеки). Одна — профессиональная секретарша. Другая — в прошлом эрмитажный работник. Она устанавливает свое превосходство над выполняемыми обязанностями ироническим словоупотреблением, цитатами и проч.

— Тут есть просто очень симпатичные папки.

— Только они очень распухшие.

— Вот в библиотеке сжигали вещи, очень нужные. А это все осталось.

— Смотрите, вот пустые папки, и все с завязками.

— Все очень пыльное. Наши с вами кофточки...

— Все равно, белое — это на один день.

— Да, я сегодня уже с грустью смотрела результаты вчерашнего дня.

— Прямо грузчики настоящие.

 

673

Записки блокадного человека

— Я проверенный товарищ в этой области. Весь Эрмитаж перетащила на своих плечах. Мы же всю прошлую осень тащили все вещи, всю мебель, вазы...

— Передача на эстонском языке. Почему это — непонятно.

— И всюду надписи вокруг На непонятном языке.

— А знаете, у нас все не поместится. Какое богатство скрепок.

— (С папками в руках.) Увре ля порт. Как бы я хотела, чтобы кто-нибудь откликнулся на этот призыв.

Писатель (по телефону): — Либо просто выкинуть это самое, либо переставить в конец.

Давайте выкинем.

А насчет этого «свежа вспаханная земля» — черт его знает.

Но вас же опять не застанешь на месте. Главное, у меня телефона-то под рукой нет.

Может быть, тут такой смысл сделать: А может быть, мы с тобой ей споем.

— Да, я об этом уже сама вчера подумала.

— Да, это просто группа такая.

— Да, это просто подразделение.

— Вот я и говорю — какое-то другое подразделение просто дать.

— Нет, тут нужно наименование рода.

— Конечно, вот идут — так нужно кто.

Профессиональный писательский разговор под обстрелом. Такова здесь модель.

— Алло! Сейчас. В. М.!

— Да. Я. Да.

Ну что такое? Почему? Ну!

На какое совещание? Что? Почему? Кто пошел к себе? Он у себя сейчас? Как ему звонить?

Ну, ладно, ладно. Будем продолжать эту веселую игру. (Вешает трубку.) Ладно. Опять отменили... Секретарша: — Нет, нет, уже не воск, уже грамзапись. П.   В.   (актеру,   предлагающему  ей  хлеб  и  котлету):     Нет, серьезно, Николай Павлович, я не хочу. Честное слово, не хочу.

— Ладно. Режьте себе.

— Не нужно.

Он придвигает котлету.

— Я не люблю прежде всего кушать в одиночестве. Пожалуйста, начинайте. Это для демонстрации, очевидно. Ну, ладно. Боже,

 

674

 

все просыпала! Дайте нож сюда. Это же редакционный стол. Режьте себе.

— Я не хочу сейчас.

— Нет, нет. Обязательно сейчас.

Секретарша Ольга Николаевна: — А «Звезды» не попадались? Нет. Вы тогда заберите и «Звезды» тоже. А в понедельник я у вас возьму.

П. В. (доедая котлету): — Какого она происхождения?

— Нет, я не спрашиваю, где вы ее взяли...

— А, она баранья, кажется. Разные голоса:

— Вот бы еще салат...

— С картошечкой молодой...

— В понедельник я дам конферанс к ней.

— А музыкальные номера?

— Музыкальные номера сделаны.

— Конферанс что, еще пишется?

— Пишется. Он где-то застрял на машинке. Надо спросить у Ольги Николаевны.

— За вами там еще есть. Ну, очередной Симонов.

— Это самое простое.

— Проще простого. А «По страницам...»?

— Тогда снимется. В субботу должны дать хотя бы мне. Вам заменят. В «Боевую доблесть» нужен тонфильм.

— П. В. только что котлету съела.

— Отбивную? От кого отбили?

— Нет, не отбивную. Но ничего котлетка. Секретарша: — В понедельник идет «Доблесть».

— Оба — она.

— Оба она делает.

— Константин Константиныч, вы не испытываете потребности со мной поговорить?

— Что ж говорить? Вот если б вы мне материал вовремя сдавали.

— И сдаю.

— Где же сдаете...

— Простите, факты упрямая вещь. «Гвардейцы» — сданы? Сданы. «Последний из Удэге» сдано? Сдано. «Отец» сдано? Сдано. «По страницам газет» не сдано. Новые стихи не сданы. В общем, не так плохо.

— Да, не так плохо. Но и не хорошо.

— Но это отпечатано.

— Пока дадут отбой, он сразу начнет...

— Обязательно. Он и выжидает отбоя.

— Алло. Только что она из Союза звонила, что в силу известных причин не может прибыть.

— Да, ей никак не прорваться.

 

675

Записки блокадного человека

Актер, угощавший котлетой, Миронову: — Вы мне могли бы полчаса уделить? Помочь. Я в первый раз читаю Пушкина. Я не читал Пушкина.

— Пойдемте. Там свободно?

П. В.: — Что, он всерьез волнуется?

— Конечно, всерьез.

— Что он читает?

— «Медного всадника». Вступление.

— А, можно волноваться...

— Нет, я просто не думала, что такой актер... Борин:    Вообще,  я могу пойти  в  грамзапись.  Потому что, в сущности, это функция режиссера, а не редактора.

— Разделим труд пополам. Слышите, как мы на вас работаем? П. В.: — Арсений, ведь я уже говорила, это ваша передача.

— Нет, ваша.

— Что за передача?

— «Балтийцы в боях» — литературно-вокально-музыкальная. Должен сказать, что я вздохнул с большим облегчением, выходя из студии.

— Исходя из того, что все хорошо, что кончается?

— Вот именно. Имейте в виду, пока что имеется в плане двадцать передач. Но это норма повешенного, а я мечтаю, что мне дадут норму полузадушенного.

— Десять передач.

— Какие же передачи?

— Например: «Я не хотел бы быть на вашем месте...»

— Это как — из нормы повешенного или полузадушенного? (Борин долго хохочет.)

— Как же мы договоримся?

— Утречком у нас так жизнь складывается. В десять репетиция Ходзы, потом опять репетиция Ходзы. В двенадцать у меня репетиция с Петровым. Потом с Зонне.

— В двенадцать — я как из пушки.

— Я сейчас сосчитаю. Я с первого числа двадцать одно письмо написала.

— Зачем же так много?

— Нужно. Десять писем хотелось написать. А остальные все нужно.

Борин: — С копиркой надо. Жива-здорова. Будьте здоровы. Целую.

— Ну жива-здорова — этим они не интересуются.

— Чем же они интересуются? Зачем же им писать, если они даже этими элементарными вопросами не интересуются? (Входит секретарша.)

— Вы как прошли? Пропускают?

— Не очень-то. В Союзе сейчас было весело из окон смотреть.

 

676

 

— Что — в Союзе?..

— Нет, по ту сторону попадало.

— В воду?

— В воду и не в воду. Я вот сегодня на Кировском мосту была, когда там случилось...

— Что такое?

— Милиционера убило. И вообще каша. Я не видела. Я сразу ушла. А Теребилова и Валя — они в это время в трамвае ехали с другой стороны. Они все видели.

Борин (к девушке из грамзаписи): — Нам для тематической передачи нужен древний кавалерийский марш. Понимаете, чтобы так от него и веяло древностью. Трам-там-та-та-там...

Секретарша (Покровскому): — Нет, это у вас не пойдет.

— Почему?

— У вас же все передачи похоронные. Как ваша передача, так похороны.

— Я мечтаю о веселой передаче.

— До веселия ли...

— Какой может быть смех во время войны... Борин: — В крайнем случае, я согласен даже и на это. Как она называется?

— «Кавалерийская рысь». Обработка Чернецкого.

— Чернецкий — это явно духовой.

— Опять похоронный.

— Отчего — на рысях. Марш гвардии гусарского полка.

— Дурацкий марш. Хотя они императорские, но они дохлые какие-то.

— Это что?

— Марш с фанфарами.

— Вот старина.

— Это приемлемо.

— Ничего. Я тоже считаю. Марш с фанфарами называется.

— Самойлов совсем не подходит.

— Не подходит бас. Я, например, думал — П. Но не подходит бас.

— Не подходит. А тут нужен исполнитель, который дифференцировал бы.

— Единственный человек, который подходит...

— Я знаю — С. Я думал. Надо решить — может ли женщина читать.

— Нет, тут хотелось бы отношение автора. У автора более мужское отношение.

— Значит, женщина исключается.

(Все это деловой разговор с оттенком удовлетворения, которое испытывают люди от сознания своей профессиональной искушенности.)

 

677

Записки блокадного человека

Начальник отдела: — Вы знаете. Я вот грешный человек, но я предпочел бы, несмотря на все, — бас. Курзнер. Сколько бы баритон ни пел, бабушки из этого получиться не может.

Новый (вместо снятого) начальник отдела — хочет испытывать превосходство не только по положению, но и интеллектуальное. Среди театрально-цехового педантизма он сохраняет свободу и трезвость суждений, сочетающуюся со словоупотреблением слегка ироническим («грешный человек», «баритон» и «бабушка»).

Миронов: — Он для этого немного бесчувственный. Прочтет, может быть. Будет прилично. Но уж нечасто актеру такой материал попадается. Мне кажется все-таки, что такую лирику Самойлов мог бы донести.

(Профессиональный разговор продолжается.)

— Лирику он, может быть, и донесет. Черт! А вот этот быт дворянский...

(Немотивированное восклицание «черт!» должно несколько расшатать профессиональную педантичность разговора.)

— Он, как бы сказать, недостаточно интеллигентен.

— А по мирному времени — кого бы вы мыслили?..

— Тут культура нужна большая. Из городского театра — кто бы мог?

Таня (по телефону): — Да, жажду ваш голос... Значит, записываем вас. Ваше — вчерашнее. Второе. Я говорю о втором. Записываю. А состав какой был — все?

Недостаточно интеллигентен — это наивное понимание слова «интеллигентен» и наивное утверждение собственной интеллигентности. Приятно высказывать такие суждения; особенно когда от них отчасти зависит, получит человек роль или не получит.

Разговор Тани по телефону имеет практическое назначение. А «жажду ваш голос...» — это шуточные штампы, которые на определенном уровне, в определенной среде знаменуют всё те же поиски свободного отношения к жизни.

Входит Борин с письмом от слушательницы. Ей величайшую отраду доставило его выступление. Она потеряла любимого мужа, и передача ее утешила. Просит прислать ей текст. Борин читает письмо.

Ярцев (шутит): — Сам написал...

— Зависть! Черная зависть!

— Что ж, вы пошлете ей текст?

— Надо редактору отдать.

В данный момент у Борина одна потребность — как можно больше людей как можно скорее должны узнать содержание письма. Трагическая сущность письма его не занимает; вернее, учитывается им как усиление его заслуг. Не реагирует он и на практическую просьбу — прислать текст (вместо этого — «надо отдать редактору»).

 

678

 

f

Ярцев в виде шутки высказывает тайное желание: хорошо бы, если б это письмо было фальшивкой. Борин в ответ формулирует оценку его поведения. Иронически напыщенное «черная зависть» прикрывает формулировку шуткой.

Борин (3., которая входит): — Зинуша, небезынтересно вам будет почитать, насколько доходят ваши произведения в моей интерпретации?

После того как письмо уже прочитано вслух, неловко опять читать его вошедшей 3. Мотивировкой служит фраза, пародирующая официальный слог; комизм, пародийность не имеют здесь никакого смысла. Но это один из испытаннейших приемов — рассказать нечто ласкающее самолюбие под видом факта общезанимательного по содержанию или форме. Рассказать этот факт как смешной — невозможно. И вот остается голая форма комизма, пародийности, как бы разоблачающая чье-то хвастовство, канал, в который тайно поступает хвастовство собственное.

3. (читает письмо): — Ах, я не поняла. Это самое...

— Может быть, подшить?

— По-моему, надо.

— Там еще есть одно.

Практический разговор. Борин не подумал о том, чтобы ответить написавшей, но предусмотрел, что надо подшить документ «к делу».

Зонне (входя): — Где же Мичурина?

Борин (поет): — Ми-чу-ри-на, Ми-чу-ри-на... (К Зонне.) Да, только что прослушивали в отделе с новым начальством. И новое и старое сказали, что надо говорить Артаксеркс...

— А ты хотел говорить Артаксеркс. Я тебе говорил.

3.: — Конечно, Артаксеркс.

Борин резвится и поет от удовольствия. Переход к занимающей его в данный момент профессиональной теме. Зонне показывает свою правоту в бывшем споре 3. — свою образованность.

— Ну, высказывайся, а то у нас сейчас будет совещание.

— Я хотел тебе показать письмо.

Под шумок Борин опять возвращается к теме письма.

П. В. (Ярцеву): — Ал. Ив.! Что-то я вам хотела сказать...

— Разрешите приветствовать.

— Век вас не видела. Нет, ничего интересного.

— Здравствуйте, Зинаида Александровна. Как живете?

— Кашель все.

— Сухой? Мокрый?

— Сухой.

— Сухой? Банки!

П. В. ищет контакт с Ярцевым, который когда-то за ней ухаживал. Она произносит формулу («что-то я вам хотела сказать.,.») совершенно бессодержательную, но удерживающую внимание собеседника. «Век вас не видела» — также пустая штампованная фор-

 

679

Записки блокадного человека

мула, но за нее, при желании, легко зацепить ассоциации из запаса прежних отношений. У Ярцева этого желания нет. Он обращается к 3. со стереотипной формулой встречи. 3. кашляет в этот момент, что и служит поводом для заполнения ответной формулы, которая всегда причиняет неудобство своей чересчур уж очевидной бессмысленностью: «Спасибо, понемножку...» и т. п. Человек всегда испытывает облегчение, когда ему подворачивается что-нибудь, чем можно заполнить эту формулу. Ярцев автоматически продолжает подвернувшуюся медицинскую тему.

— Вы вчера слушали? Я думала — он себе грыжу наживет, так он кричал.

Профессиональное осуждение в комической форме (двойное удовольствие).

— Спички есть?

Наташа: — Конечно, есть. Давайте я чиркну. Я ведь очень люблю зажигать спички. У меня страсть. Я Константину Константинычу целый воз спичек принесла.

Кому-то понадобились спички. Но Наташа (начинающая актриса) мгновенно пользуется практическим вопросом для своих игровых целей. Она физически томится, когда не может говорить о себе или занимать собою присутствующих. С необычайной прямолинейностью, театральностью и провинциальной архаичностью приемов она реализует свою автоконцепцию непосредственной, прелестной и балованной девочки. Страсть зажигать спички — совершенно оригинальная, притом детская черта. Вероятно, эта страсть (возможно, что бессознательно) возникла потому, что она дает возможность игры с курящими. Во всяком случае, привлечения их внимания. Она в милых отношениях с К. К. (начальником). Об этом приятно сказать вслух.

(Молчание.)

Таня: — Ося, до которого у вас пропуск? Скажите.

— До первого июля.

— Июня?

— Июля.

— А у меня до первого июня.

(Молчание.)

Разговор коммуникативный. Но последняя реплика Тани не имеет практического смысла. Это использование возможности хоть что-то сказать о себе.

Наташа (Тане): — Вы завязываете и всё?

— Вообще не завязываю. Встряхну головой, пойду и всё.

— Они у вас сами... Без перманента?

— Сами.

— Люблю такие прически.

— Любите?

— Люблю. Такие, как у вас. Без финтифлюшек.

 

680

 

Наташа заводит разговор о прическе главным образом в силу непреодолимой, физиологической потребности все время говорить, отчасти, может быть, в силу интереса к нарядам и т. п. Таня считает себя выше Наташи, хотя она из грамзаписи, а Наташа — актриса, — по красоте, свойственной ей воспитанности и сдержанности. Считает, что успех Наташи создан неблаговидной игрой в балованного ребенка. Ее ответы подчеркивают благородное пренебрежение к мелочам туалета. Притом небрежность красивой девушки. Но Наташа, не растерявшись, сразу и себя поднимает на ту же высоту: «Люблю такие прически!» Таня же хотела бы по этому вопросу оказаться с Наташей в разных лагерях. Поэтому она холодно и недоверчиво переспрашивает: «Любите?» Наташа своим ответом пробует с полной ясностью утвердиться в том же лагере и на том же уровне. Этой цели должно служить слово «финтифлюшки», несущее печать архаического, наивно-провинциального словоупотребления.

Секретарша: — Как у нас дымно в комнате. Просто плавает.

— Много курящих. Все курят.

Наташа: — Я не курю.

Автоматически возникла реплика. Наташа, на которую в данный момент не обращают внимания, так как все заняты, хватается за возможность заявить о себе: «Я не курю!»

3.: — Ну только ты.

Григорьев: — Я не курю.

Григорьев, который много курит, подает свою реплику в порядке чистейшего трепа, от скуки. Он понимает, что это нисколько не остроумно, но знает, что нелепость реплики вызовет какой-нибудь дурацкий разговор, который послужит хоть каким-нибудь развлечением.

— Вы, Евгений? Вы больше всех курите.

— Когда это вы видели меня курящим?

— Всегда.

— А вы не думаете, что это иллюзия?

— Нет.

3., невзыскательная по части юмора, наивно подхватывает нелепость, на которую более искушенный слушатель не реагирует. Григорьев удовлетворен результатом (клюнуло) и в течение некоторого времени продолжает.

Таня: — Устала. На дворе, говорят, жара.

Наташа: — Ужасно жарко.

Таня: — Пока я пойду, будет уже холодно.

Первая реплика Тани отвечает потребности что-нибудь сказать (чистая речевая скука). Для этого тема погоды — самая классическая. Потому что всегда под рукой. Но вторая реплика имеет уже личный смысл. Таню эксплуатируют на работе, поздно задерживают. (Пока я пойду...)

 

681

Записки блокадного человека

Григорьев: — Александр Ильич, как только вы освободитесь, мы возьмем вас в оборот.

— По-моему, все несчастье в вас. Вы тут всегда так поздно сидите...

Григорьева нынче мучит скука. Он внутренне ищет выхода и вспоминает о предполагавшейся игре в покер. Поэтому его реплика имеет не практически-организационный характер, скорее эмоциональный. Он утешает себя, обещает себе удовольствие и в то же время оправдывает откладывание затеи, на которую ни у кого не хватает энергии. Собеседник раздражен этими откладываниями и потому отвечает с целью сказать неприятное (разрядка аффекта).

— Во-первых, я поздно сижу три раза в неделю.

Григорьев задет тем, что его представляют мелким служащим, прикованным к месту; он вообще недоволен и уязвлен своим служебным положением. Ответственные и удовлетворенные своим положением, напротив того, охотно говорят о том, что они работают до поздней ночи. Тогда это признак социальной значительности, а не социального ничтожества, как в данном случае.

3.: — Я сегодня видела. У вас один человек переехал тремя этажами ниже. И проиграл. Я заглянула сегодня через стеклянную дверь. У него весь потолок сел на пол.

Григорьев: — Почему?

— Провалился.

Григорьев: — Так он проиграл? Я думал — проигрался.

3. рассказывает занимательную историю. Но история имеет и личный смысл. Она только что отказалась от затеянного ею переезда на другую квартиру. (Все блокадные люди одержимы желанием куда-нибудь переехать.) Она любит считать правильным то, что она делает. Для нее этот случай — своего рода подтверждение. Реплика Григорьева подчеркивает его интересы игрока — оттенок удальства. Тогда как только что из него публично хотели сделать мелкого служащего.

Старший редактор (входит): — Кто получает «Правду»? За девятнадцатое, двадцатое, двадцать первое — интересуюсь «Правдой».

— Знаете что, В. М., посмотрите в той комнате у меня на столе.

— На?

— Да. Если нет, так она у меня дома...

Старший редактор явно страдает тяжелой формой комплекса неполноценности. Когда у него есть случай поучать, он многословен, подробен и дидактичен. В других случаях он, напротив того, утверждает свое превосходство молниеносной краткостью начальника и делового человека — среди всех — праздно болтающих. Так в данном случае. Несколько вольное «интересуюсь» — выражает, что деловитость не мешает свободному отношению к казенным формам речи. Аббревиатура «на» выражает ту же всепроникающую начальственную энергию.

 

682

 

П. В. (входя, к 3.): — Вы захватили мой карандаш...

— Нет, я своим пишу...

— Я его вынула из сумочки...

— Уверяю вас, у меня мой карандаш...

— Я его в этой комнате вынула из сумочки. Куда ж он девался? Раздвоился он, что ли? Странно. (Уходит в гневе.)

Наташа (вбегает): — Ой, кого я видела! Кого я видела! Студента Зонне Степанова. Самый талантливый зонненский ученик. Мне надо еще на него посмотреть. Срочно!

П. В. (входя): — Зина, и вы были правы, и я была права. Карандаш нашелся, но я действительно вынимала его из сумочки.

— Я же вам сказала, что у меня мой карандаш.

— Да, но мой я действительно вынимала из сумочки. (Уходит.) Карандаш П. В. включает в ряд преследующих ее враждебных явлений. Разговор о нем — разрядка аффектов. 3. демонстрирует твердость и сдержанность. П. В. испытывает неловкость, когда карандаш нашелся; из добросовестности приходит об этом сказать. Чтобы не извиняться, она утверждает, однако, что тоже права. 3. полуизвинение не смягчает и не смущает. Она подтверждает свою правоту. Не мирясь с ее торжеством, П. В., уходя, повторяет свой довод (карандаш был вынут из сумочки) — с логической точки зрения сомнительный.

— Как мне попасть на группу Б? Звоню на обе кнопки — и обе А.

(3. смеется.)

Реплика у телефона — словесное отражение впечатлений текущих. 3. считает, что это достаточно смешно, чтобы можно было рассмеяться.

Наташа: — Он у Зонне учился. Я ж его знаю. Он замечательный актер, очень хороший. Он в «Музыкальной команде» играл, замечательно. (Уходит.)

Ярцев: — Чудачка!

— А как вы считаете — у нее способности есть?

— Несть.

Наташа (входит): — Нет, они уже спустились.

Ярцев: — А вы ему не крикнули?

— Нет, неудобно. Они вдвоем.

— Как ваши занятия?

Наташа разговаривает как на сцене (жесты, интонация, построение фраз). Игровое начало, которое вообще присуще людям, реализующим автоконцепцию, проявляется у нее в откровенной, упрощеннопрофессиональной форме. Сейчас — по поводу зонневского ученика — она разыгрывает сцену непосредственности (синтаксические признаки — фигуры непосредственности). Солидная же формула «замечательный актер» — это утверждение своей про-

 

683

Записки блокадного человека

фессиональной компетенции. Наташа наслаждается словесной реализацией — разумеется, когда есть подходящая аудитория. Сейчас такая аудитория — Ярцев, который явно заинтересован. «Чудачка» — это от потребности заговорить о ней и вместе с тем своего рода эротический эвфемизм любования. Тр. тоже заинтересован и охотно поддерживает разговор. Но продолжить его не удается.

— Я хотела вам рассказать.

— Я весь внимание.

— Я пришла сюда. Лешков меня усадил. Садитесь, девчурочка, он мне говорит. Мы читали. Он мне очень много поправлял. Как будто он ко мне очень хорошо относится. Он мне очень много времени уделил.

В последующем разговоре Наташи с Ярцевым оба реализуют определенную концепцию отношений. Он — немолодой человек, утомленный заботами и творческой работой, нежно, с оттенком снисходительной насмешливости опекает прелестную девушку. Она — взбалмошное и непосредственное существо, ищет в нем поддержки и в то же время устилает розами путь усталого человека. Наряду с игровыми переживаниями, все это имеет и практические цели, которые Наташа особенно не скрывает: Ярцев должен помочь ей устроиться.

Он спрашивает о ее делах не в порядке условной формулы, а как покровитель.

Она «хотела рассказать» — покровительство принято. «Я весь внимание» — шуточно-торжественная фраза в порядке ласкового отношения к ребенку. Возрастная дистанция все время подчеркивается, это эротическая основа всей концепции отношений.

Рассказ Наташи о Лешкове — лобовое самоутверждение, без всяких обходных маневров. Цитируя выражение «девчурочка», она выдает сознательность своего отношения к собственной модели.

— Он когда-то сам прекрасно играл в этой пьесе. Ярцев напоминает о своей профессиональной опытности.

— Он мне все время жал руки. Невозможно... Ну, я вам потом расскажу... Он сказал — эта роль решит вашу судьбу.

«Невозможно» — слово здесь логически бессмысленное. Оно служит знаком того, что хвастовство Наташи оказалось на стыке театрального с эротическим. Для психики актрисы вообще характерно смешение этих воздействий.

— Когда-то эта роль решила судьбу актрисы Шигориной. Я тогда учеником был. Я присутствовал. Она волновалась!.. Это нужно для этой роли. Непосредственность. Но потом она не сумела себя оправдать. Он, вероятно, по аналогии с Шигориной, это и вам говорил. Потому что в подходе к этой роли главное — непосредственность. Он по аналогии с Шигориной это вам и сказал. Понимаете, потому что я с ним говорил об этом. Кто там еще занят?

Ярцев опять напоминает о своей профессиональной искушенности. Он может ей много дать. Вся тирада построена серьезно

 

684

 

и дидактически. Речь книжная («по аналогии»). В конце доводится до сведения Наташи, что он внушил интерес к ней Лешкову.

— Я думала, что вы мне поможете. Прямой ход в практическом плане.

— Всегда к вашим услугам.

Дидактическая часть кончилась. Опять легкая ирония.

— Нет, вы несерьезно говорите. Вы очень устали. Надо серьезно. Я была у Липецкой. Я в восторге. Да вы не слушаете...

3.: — Наташа, тебя поневоле будешь слушать. Ты так кричишь... Ты же мешаешь...

«Вы несерьезно говорите, не слушаете, вы устали» — подчеркивание возрастной структуры их отношений.

3. делает свое замечание отчасти чтобы прекратить шум, отчасти потому, что игры Наташи ее раздражают.

Наташа (Ярцеву): — Солнце мешает. Я не могу на вас смотреть. Лешков мне сказал — почему вы на меня не смотрите? А я говорю — я стесняюсь. Он говорит — вы же в меня влюблены. Это по роли. Я ему сказала: «Нет, Верочка еще не влюблена; у нее это еще все бессознательное». А потому он еще такое мне сказал, что у меня душа перевернулась. При всех. Опять вы не слушаете.

Значит, ей хочется на него смотреть. Дальше опять весь набор: осознанная инфантильность, сексуальность, профессионализм (замечание насчет Верочки должно свидетельствовать о тонком творческом понимании роли).

— Я слушаю. Душа перевернулась при всех. Ярцев  продолжает  подавать  реплики в  основной тональности ласковой иронии.

— Я готова была бы во вспомогательный состав. Крохотная ставка, служащая карточка. Все что угодно. Они, верно, думают, что я хочу хорошего. А мне все равно.

Автоконцепция Наташи обогащается мотивом незаинтересованности в низших жизненных благах.

— Вы срочно готовьте эту роль. Срочно. Я еще поговорю о вас с Лешковым.

Как покровитель дает практические советы.

— Я хотела вам прочитать.

— Вы мне прочитаете. Я прослушаю.

— Я стесняюсь. (Опять демонстрация инфантильности.) О. (входя): — Как живете?

— Да так. Заботы. Страшно много забот. Устаешь. Заботы подавляют творческую жизнь. И потом у нас такая нагрузка... Возьмите, на прошлой неделе. У меня было четыре передачи, концерт. И работа в театре.

Стереотипная формула общения, на которую обычно дается автоматический и формальный ответ. Но в данном случае Ярцев пользуется случаем развернуть себя. Да еще перед Наташей.

Наташа: — Вы сидите. Я вам все перепишу. Вы устали...

 

685

Записки блокадного человека

Наташа немедленно показывает, что образ усталого творческого человека до нее дошел и что она уже сделала выводы.

Ярцев: — Зинаида Александровна, как у вас с огородом? Вы взялись за это?

Заговаривает об огороде отчасти потому, что сейчас это одна из ближайших тем, на которую легко наводит вид сослуживца, отчасти в ожидании услышать что-нибудь практически интересное. К тому же этот вопрос открывает возможность перехода к сообщению о собственных огородных делах.

— Видите. Я не могу копать. У меня больное сердце.

3. по обыкновению взялась за дело, имеющее общественное значение. Ничего пока не сделала. Охотно говорит поэтому о препятствиях.

— А я, знаете, взялся.

Ярцев перешел к разговору о своем огороде.

— У меня будет двадцать метров, кажется. 3. говорит о своем.

— Двадцать? А я взял сто.

— И вскопали?

Ей хочется, чтобы он тоже ничего не сделал.

Наташа: — Подождите. Простите, что я вас перебиваю. Я вам принесу завтра лопату. И вскопаю. Я очень люблю работать на огороде.

Наташа томилась оттого, что так долго была вне разговора и внимания окружающих. Вмешательство в порядке украшения жизни усталого человека. Люблю работать на огороде — то же, что люблю зажигать спички. Это внедрение своей личности в данный участок бытия.

3.: — Почему ты не взяла участок?

3. делает наставительный вопрос. При случае она склонна воспитывать Наташу.

— Нет, не хочу.

Подразумевается — она не хочет работать на огороде для удовлетворения материальных нужд, а хочет работать, чтобы украсить жизнь Ярцева.

Ярцев: — Безобразие! Такое учреждение, и получили самое худшее в городе. Музыканты прямо отказались. Они там в воде копали. Все смеются над нами. Обидно за учреждение. У нас многие отказались.

3., предчувствуя, что она ничего не сделает, с удовольствием перечисляет отказавшихся или сваливающих работу на других.

3.: — Л. отказалась, Б. отказалась.

— П. В.?

— Нет. П. В. еще не отказалась.

— Ну, П. В. потому, что у нее мать. Она мать приспособит. Сама-то она ничего не сделает.

Наташа (Ярцеву): — Поедем на огород. Я вам помогу. Вы берите.

 

686

 

— А лопата у вас есть?

— Есть. Я вам принесу.

Наташа опять врывается в разговор, продолжая свою тему. Ярцев заинтересован предложением (а в самом деле, приятно было бы поехать с девушкой).

— Настоящая лопата? С этой штукой? (Делает движение.) Шуточное подчеркивание концепции отношений — она ребенок. Детям несвойственно иметь настоящие лопаты.

— С этой штукой. И можно упереться ногой. И копать.

— Поедем.

— Когда? Сейчас?

(3. смеется.)

Уже вечер. Она, разумеется, не думает о том, чтобы ехать сейчас. Это реплика в порядке выражения непосредственной восторженности с ежеминутной готовностью украшать жизнь.

3.: — Она уже готова сейчас! (Реплика должна показать, что при всей своей серьезности и моральной взыскательности 3. способна снисходительно оценить забавную непосредственность девочки.)

Ярцев: — Ох, Наташа, с вами хоть весело. Отдыхаешь.

(Прямое выражение эмоции после всех косвенных.)

3.: — Нет, это чудесный был разговор с огородом. (Уходит.)

Ярцев: — Александр Ильич, вы, наверное, знаете... Мне рассказ нужен для выступления. Маленький. Самое большое на семь минут. Но чтобы хороший.

Высказывание коммуникативное.

— Трудно сказать...

Наташа (перебивая): — Я вам принесу. Рассказы П. знаете? Замечательные рассказы. Очень хорошие. Там, например, один мальчик. Он оставил завещание. Он погиб. Ему пятнадцать лет. Орденоносец. Он оставил своей матери завещание. О том, какое счастье погибнуть. Я вам завтра достану. Я вам не все сказала про У. Чего она так озлилась? Не знаю, кто ей такие подробности сообщил....

Наташу раздражает обращение к постороннему лицу. Про нее как будто забыли. Она поспешно вводит себя и в этот участок бытия. Она зажигает спички, работает на огороде. Она же может достать рассказ. Содержание излагается всерьез, наивно-официальным языком. Для нее это другой план, имеющий свои правила. Резюме: «Я вам завтра достану» — безапелляционно запрещающее прибегать к третьим лицам. Далее переход к своим делам, сплетнически-интимным.

Бывшая эрмитажница — тихо стоящему рядом редактору:

— Никак не могу понять систему этой девушки. Во всяком случае, на наших мужиков действует безошибочно. Но понять не могу. Поэтому я вчера анекдот не рассказала. Не то — дитя, не то — наоборот...

Наташа раздражает и вообще, и, кроме того, раздражает ее как женщину, которая еще привыкла нравиться, своей тенденцией к

 

687

Записки блокадного человека

поглощению всеобщего внимания. Поэтому она разоблачает, но не в прямой форме, которая обличила бы зависть, или пуританство, или неуместную серьезность, а в форме иронического интеллигентского трепа (система, девушки, мужики).

— Может быть, и дитя и наоборот. Следует подходить диалектически.

— Конечно, все развивается.

Последующий обмен репликами стимулируется уже не столько осуждением Наташи, сколько словесной игрой, ощущением словесной формы.

Актеры постепенно уходят. В комнате остаются редакторы за своими столами.

Н. Р.: — Мне начинает казаться, чего никогда не казалось раньше: а не зря ли я сижу за этим столом? в этом учреждении?

П. В.: — В дни моей молодости я тоже занималась общими вопросами. Мне казалось, что я неизвестно зачем существую. Теперь я не думаю и вам не советую. Не более зря вы сидите, чем многие другие. Успокойтесь.

— Когда я работала на заводе, я об этом не думала. Все было дело.

Секретарша: — А кем вы работали?

— Я — токарем. П. В.: — Да, там это точно.

Секретарша: — Как же это вы успели перепробовать столько профессий за вашу молодую жизнь?

— Во-первых, моя жизнь не такая уж молодая — мне тридцать восемь лет. Кроме того, я много профессий перепробовала за этот год. Я поступила на завод учеником слесаря. Слесарем я, правда, работала очень недолго — всего две недели. Но потом токарем я имела хорошую квалификацию. То есть у меня был разряд.

— А прежде вы занимались нормальными профессиями?

— Прежде я занималась нормальными профессиями. Но с некоторыми прослойками. Я заведовала детскими яслями, например. Потом имела корову на своем попечении. Так что я умею ухаживать за скотом.

3.: — С коровой, наверное, легче, чем с авторами.

— Как вам сказать. Отчасти и легче. Там грязь другого порядка. Которую легче омыть и которая ничего не затрагивает, кроме вашей кожи.

П. В.: — Вообще нужны главным образом машинистки. Если бы я была машинисткой, я бы имела в один миг первую категорию, обед с половинным вырезом и т. д. Вот я знаю — нужна была машинистка в штабе.

3. (смеясь): — Вот я скоро стану машинисткой и перейду в штаб.

П. В.: — Вообще, как это ни странно, сбывается все, что говорили. Что из меня никакого редактора не выйдет, что все это зря.

 

688

 

Подходит к телефону:

— Так вы приехали... Просто необходимо спешно увидеться. Фу ты какая мерзость. А я была уверена, что вы приедете. Да, нехорошо все. Мой врач уехал; эвакуировался, кажется. Другого мне не оставил. Не устроил ничего маме. Я от всего этого расстроена.

Мама теперь целый день говорит, что она голодная. Ей надо устраиваться. Но найти что-нибудь с первой категорией не так-то легко. Мне, конечно, придется взяться за все это. Мама от всего разболелась...

Нет, он здесь еще. Ходит в довольно мрачном виде.

Новый — очень милый человек. Но вообще все нехорошо.

Всем плохо — это так-то так. Но мне всю жизнь было плохо. И теперь так же. Так никакой разницы. А я, по-моему, все-таки стою лучшего.

Господи, какая самоуверенность.

Вешает трубку.

(Секретарше): — Что? Заполнить карточку специалиста? Специалист-то не вышел.

3.: — А интересно — это совещание — что из него получится...

П. В.: — Да ничего... Какое совещание?

— Да с Черчиллем.

— Ах, вы про то? А я думала, про наше совещание.. Странно, чем больше я живу и чем хуже мне приходится — тем больше во мне оптимизма.

П.: — С чего бы это?

— Не знаю, так получается.

— Этот год будет очень для вас полезен — битая, колоченная, никем не проглоченная. Так?

— Ну, проглотить, вероятно, проглотят. Но достаточно того, что меньше на это обращаю внимания, чем раньше. Уже для моего характера — то, что я могу как-то пискнуть в ответ, а не сразу пускаюсь в рев, — уж очень много. Все-таки, товарищи, нам нужна машинистка. Неужели нельзя найти машинистку...

Н. Р.: — Я вас ограблю еще на закруточку.

— Грабьте, дорогая, грабьте. Кстати, он последний. И вообще, поступления прекратились.

— Почему поступления прекратились — меня интересует.

— А вот спросите. И все остальные тоже. Полное равнодушие. Вот почему я не интересуюсь всем остальным. Просто появилась привычка. Человек привык, что я существую в таком плохом виде. Это меня не устраивает. Так — раз в неделю — причем не что-нибудь солидное, а так, пустячки.

Ну-с, это я укладываю для своей мамаши. Смешно, когда говорят «мамаша»? Правда — смешное слово — «мамаша»?

Н. Р.: — Вот хорошо, если будет об этом детском доме передача и туда пошлют. Я там прежде раз была. Какие интересные ребята. И какие ответы у них. Я вам расскажу. У меня не было ничего интересного. Я так грустила.

 

689

Записки блокадного человека

П. В.: — Нет, я все-таки думаю, что это дело нужное. Другое дело, что приходится скуку передавать. Это бывает очень редко, но когда Т. сказал, что ему очень понравилась моя передача, — это было очень приятно. Это редко, конечно, бывает.

— Меня за интересную работу можно бесплатно купить. Я буду дни и ночи работать. И даже не вспомню о плате. Но если мне не интересно, то не интересно. Вот я думаю: интереса в работе нет, жрать нечего, денег мало — так какого черта я тут сижу? Уж если не думать об идеях — то устроиться похлебнее. Вот Л. говорит, что он скептик. Вот он, скептицизм, куда ведет.

(Входит увлеченный администрированием старший редактор.)

— П. В., В. М., тут звонил Рудный, что он никак не может до вас дозвониться. Но у него все в порядке.

Старший редактор: — Давайте сговоримся с вами — пока материала нет в руках, он не считается. Доверчивость отставить. Ни тени доверчивости, ни грамма доверчивости. Доверчивость — это зло и источник отсутствия всякого присутствия. Рудный звонил, передавал — мне не передали. Груздев обещал принести материал — не принес.

— Так в чем же дело? Я могу соединить вас с Рудным.

— Так дело не в том, чтобы соединить, дело в том, чтобы поставить меня в известность. (Уходит.)

П. В.: — Эх-хе-хе... Жизнь... Сегодня мне хочется ругаться, знаете, Нина.

Н.: — Я только что чуть не ругнулась крепко, но вспомнила, что вы теперь меня называете умником, и воздержалась. Я от мужа получила письмо. Очень грустное. Он много лишнего пишет. Мне было очень трудно сначала, но я взяла себя в руки и написала ему очень спокойное и наставительное письмо.

— Вы стали очень ленивая, Нина. Вы только все говорите — вот, надо бы сделать, а ничего не делаете.

— Так времени нет. Я все-таки очень занята по вечерам этим перетаскиванием. А здесь с вами болтаешь, так не наговоришь. А знаете — я сейчас очень отдыхаю у себя в квартире по вечерам. Я одна-одинешенька. И я хожу, знаете, чтобы тишину не нарушить, тихонечко.

(Пауза.)

— Слушайте, вам моя тюбетейка не нравится?

— Нет, Нина, она вам совсем не идет. Я вообще не люблю тюбетеек. Мама бывает в восторге, когда я надеваю свою. Но я не люблю.

— У вас хорошая тюбетейка?

— Обыкновенная. В общем, я вас в свет не вывожу, пока вы ее не снимете.

Разговаривают две женщины, обе настойчиво жалуясь, — но с разных позиций.

П. В. — позиция слабости, неудачницы, всегдашней обиды; теперь обиды в новой, блокадной форме. Так что дело не в обстоя-

 

690

 

тельствах, а в собственном ее устройстве, не приспособленном к соприкосновениям с жестокой действительностью (она ведь едва способна «пискнуть в ответ»). Отсюда любопытная формула: «Мне всю жизнь было плохо. И теперь так же. Так никакой разницы». Но тут же — «а я все-таки стою лучшего».

Человеческое самоутверждение в любом самоуничижении ищет лазейку. В ламентациях П. В. лазейка — это ощущение несовпадения между позицией слабости (пусть обусловленной изнутри слабым жизненным напором) и ее данными и возможностями. Она красива, и своеобразно красива, в вузе она была на виду, у нее находили способности. Все, что П. В. говорит о себе, ориентировано на эти дифференциальные отношения.

Н. Р., казалось бы, явление полярное. Она деятельная, мужественная женщина, способная освоить самые трудные положения. Но у полярных предпосылок сходные результаты — жалобы. Ее тоже «обидели, обхамили». Если П. В. выдвигает причины психологические («с моим характером»), то у Н. Р. обострение социальной неполноценности. В отличие от П. В., она не вышла из буржуазно-интеллигентной среды, но явно принадлежит к слою более демократическому. Н. Р. не хороша собой, не уверена в том, как нужно одеваться, держать себя. Соответственно она ищет опору в своего рода неонароднических представлениях, в частности в представлении об особой моральной ценности физического, «простонародного» труда («грязь, которая пачкает только кожу...»). У нее чувство превосходства над теми, кто не может работать токарем и ухаживать за коровой. Пребывание же на умственной работе приносит только чувство ущемленности. «Кому татары, кому лятары (цитата из популярного в свое время «Голого года» Пильняка), а кому ничего». Это об отношении начальства. Сослуживцы же какие-то чересчур изощренные. У некоторых не поймешь, где шутка, а где всерьез. А у нее шутки сами по себе (пошутить — это хорошо, придает бодрости).

Ламентации П. В. предполагают психологическую обусловленность, тем самым закономерность ее неудач; ламентации Н. Р., напротив того, имеют в виду только враждебные обстоятельства. Объединяет их простодушное отсутствие маскировки — свойственное женскому разговору и гораздо реже встречающееся у мужчин. Вероятно потому, что мужчина, даже самый эгоцентричный, реализуется в своем разговоре через интересы и ценности общего значения.

У обеих собеседниц — сосредоточенность, без стеснения выражающаяся вовне. С поводом и без повода всплывает на поверхность безостановочная, занятая собой внутренняя речь. Так и течет этот разговор. Каждая из них ведет свою партию, только поверхностно и формально соприкасающуюся с партией собеседницы. Только отправные точки для реплик. И в каждой партии чересполосица жалоб, признаний неполноценности и попыток самоутверж-

 

691

Записки блокадного человека

дения. Работа токарем, корова, детские ясли — это самоутверждение. Но его изнутри разъедает чувство неполноценности. Ведь в пределах нормальных профессий Н. Р. никак не может найти признание. Ее «за интересную работу можно бесплатно купить». А раз не дана интересная работа — остается поза цинизма, утешающая человека, как всякая игра и поза. Цинизм понимается просто — «желание ругнуться крепко»; выражения «жрать нечего», «какого черта» должны служить словесными знаками цинизма. Словоупотребление Н. Р. вообще отличается буквальностью, отсутствием запретов и разрывов между содержанием сообщения и его стилистикой. Относящий себя к элите, напротив того, всегда пользуется словесными масками. Они заграждают вход в мир его чувств, обеспечивают его мыслям свободу. Н. Р. с полной серьезностью говорит: «Я так грустила», «наставительное письмо», «грязь, которую легче отмыть» (метафорически).

Цинизм, скептицизм — это только надрыв, порождающий игры и уклонения демократического по своему существу сознания.

Народническая его фактура выражается порой мхатовскими интонациями и кряжистыми оборотами: «битая, колоченная, никем не проглоченная», «похлебнее», «одна-одинешенька», «ходит тихонечко». Это сигналы того же порядка, что и корова. Они должны означать человека — пусть с надрывом, но все же почвенного — в окружении беспочвенного актерско-литераторского трепа.

Речь П. В. также идет зигзагом — от признания фатальности своих деловых неудач до слабых попыток делового самоутверждения (большому начальнику понравилась ее передача...); от реминисценций юношеской духовной жизни (они воплощены интеллигентскими штампами: «вопросы», «неизвестно зачем существую...») до откровенных, весьма специфических штампов женской речи, расположенной — даже в обывательской иерархии — на низком уровне. Это разговор о поклоннике, который стал ходить раз в неделю и приносить пустячки. Слова «поступления», «не что-нибудь солидное» особенно выдают специфику. И в то же время сквозит в ее речи какая-то догадка об этой самой специфике, оттенок не непосредственного употребления этих слов. Ведь сразу же после разговора о пустячках и солидном следует игра со словом «мамаша», запрещенным в интеллигентской речи.

Когда собеседницы, упорно говоря о себе, вступают все же в контакт, обнаруживается неожиданное соотношение. Сильная женщина Н. Р. ищет у слабой покровительства. Она не знает: тюбетейка — это хорошо или плохо? И П. В. берет решение на себя («Я вас не вывожу в свет...»). Сознание женского превосходства для женщин настолько серьезно, что слабая учит жить сильную и вообще задает тон. Н. Р. в этой области не имеет претензий, и ей не обидно. Все это выражено разговором о тюбетейке.

Входит Липецкая с платьем в руках. Это платье становится отправной точкой развертывающегося разговора.

 

692

 

П. В.: — Покажите, покажите. У вас что-то симпатичненькое. Это она вам сшила? Но эту девушку надо кормить с утра до вечера...

— Более или менее.

— Сколько же это вам обошлось?

— Дорого, дорого. Я вам скажу. Кроме денег — полкило хлеба в день и еще целый день я ее кормила.

— Н-да...

— Дорого, если перевести на деньги. Но в общем получается платье. Понимаете, какой-то облегченный быт в смысле рождения платья.

Н. Р. (перебивает течение разговора немотивированным сообщением о себе; это именно то, на чем она внутренне сосредоточена. Липецкая сочувственно реагирует): — Я скоро уже поселюсь у себя в комнате. Очень это перетаскивание трудно.

Липецкая: — А тот не появлялся милиционер, который обещал вам помочь?

— Появлялся, но неудобно все время пользоваться. Надо еще перевезти вещи брата. Книжки там пропадут. Несколько шкафов. Шкафы тоже пропадут. На дрова изрубят.

П. В. (Липецкой, продолжая диалог): — Оно вам к лицу.

— Очень. Мне вообще английские вещи идут.

— Кому они не идут. Они всем идут. Мне безумно хочется что-нибудь себе сшить. Просто никогда так не хотелось. Но как это? Пока что я думаю, не сшить ли себе зимнее пальто. У меня лежит пальто мужа. Ничего, конечно, из этого не выйдет.

— Я рассчитываю сегодня получить хлеб. Еду на концерт на хлебозавод. Вот как стоит вопрос. Тогда еще что-нибудь себе сделаю.

— Что это такое?

— Пять яиц.

— Какая прелесть. Откуда это? Подарок?

— Подарили. У меня тут еще подарок.

— Я сейчас тут одинока. Мой поклонник на фронте. Так что... Ничего, пока что я себе буду заказывать муфту и капор.

— Тоже вещь.

— В общем. Отвлеченно. Кстати, надо это засунуть, чтобы не забыть. (Перекладывает хлеб.)

О.: — Вы, я вижу, умудряетесь сохранить хлеб на вечер.

— Это я для мамы сохраняю. У меня мама теперь голодает. Так что я занимаюсь тем, что непременно должна ей приносить. Иначе скандал получается.

Между П. В. и Липецкой идет классический женский разговор: портниха, наряды. Но осуществляется он в необычайной, невероятной (блокадной) ситуации. И ситуация сообщает репликам совсем особые вторые смыслы и подводные темы. На вопрос, сколько обошлось платье, Липецкая с восторгом отвечает: «дорого,

 

693

Записки  блокадного человека

дорого». Вопрос открывает перед ней широчайшие возможности самоутверждения. Осуществляется оно не столько в женском плане, столько в профессиональном. Все эти женские блага — платье, чулки, духи — оплачены хлебом, а хлеб, в свою очередь, цена ее актерского успеха. У ситуации своя, невиданная мера ценностей. Переводится она на язык самого прямого и простодушного хвастовства своими успехами и их материальным результатом.

Для П. В. это тоже не просто разговор о тряпках. Сейчас сшить себе платье — это прикоснуться к нормальной человеческой жизни. Это забыться, вроде как бы напиться или затанцеваться до одури. Именно потому «безумно хочется» и «никогда так не хотелось». Но все это ей не по силам, даже сшить пальто из пальто мужа. «Ничего, ничего из этого не выйдет» — ламентация по этому поводу и по поводу того, что мать голодная и надо ее кормить из своего пайка. Но по мере того, как продолжается разговор о хлебных перспективах Липецкой, о пяти яйцах, полученных в подарок, и проч., у П. В. возникает потребность сопротивления — оказывается, она тоже могла бы побеждать обстоятельства, только не профессиональным способом, а женским (поклонник на фронте). Пока что в противовес она выдвигает муфту и капор. И Липецкая, благодушная в своем торжестве, снисходительно подтверждает: «тоже вещь».

(Входит Ярцев.)

Липецкая: — Я сегодня купила себе духи. Те я разбила. Слушала Седьмую симфонию и разбила.

— Я слышу — какой-то другой запах.

— Двадцать рублей. Самое дорогое, то есть и самое лучшее. Я вдруг поняла, что это не противно. Вполне прилично. Я очень люблю духи. И сейчас это нам необходимо. Где только не приходится тереться. Да, начинается концерт...

— Он начинается часов в шесть?..

— Он начинается часов в семь и помещается, к сожалению, в конце Международного. Этот самый хлебозавод.

— Дай Бог, чтобы в девять...

— Вечером мы, наверное, перекликнемся. Дом вовсе не 8-а, а 14, во дворе. Наряд на вас у меня уже есть.

— Насчет 14 во дворе. Зонне подходит ко мне и говорит, нельзя ли начать позднее...

— Тогда поедете без меня.  Я все объясню. Выйдете из двадцатки, пройдете буквально один дом. Ярцев (П. В.): — Так, слушаю вас.

— Так, тут было три рассказика.

— А стало два.

— А стало два.

— А мы поглядим, поглядим.

— Хорошие рассказы. Можно было и три.

— Нет, это много, у актеров воздуха не будет.

 

694

 

— Я решила, чтобы был воздух. Вы можете подождать пять минут?

— Ни одной. Мне должны впрыскивать аскорбин. Наконец я добился. Так что иду оскорбляться.

В разговоре со своим коллегой Ярцевым Липецкая продолжает ту же партию, с тем же удивительным отсутствием словесной маскировки. Но разговор о покупке духов — это не просто лобовое хвастовство, здесь есть более тонкая глубинная тема — победы над обстоятельствами. Обстоятельства до такой степени побеждены, что можно относиться к духам не как к явлению ослепительному, сказочному (в ситуации самой неподходящей для духов), но говорить о них свысока (не противно, прилично...), применяя критерии нормальной жизни.

Далее Липецкая с удовольствием переходит к деловому разговору о концерте. Это сфера, питающая переживание собственной профессиональной ценности, непосредственно связанная с вытекающими из нее благами. О ней говорить так же приятно, как о благах. Адреса, номера домов, расписание — все это аксессуары, которыми лестно оперировать, повторяясь, вдаваясь в ненужные подробности.

Попутно у Ярцева завязывается краткий диалог с П. В. Там были прежде какие-то отношения (может быть, просто флирт), которые П. В. хочет продлить, а он не хочет. Поэтому у него интонация доктора, успокаивающего пациента, — «поглядим, поглядим».

П. В. наивно подхватывает театрально-жаргонный термин «воздух». Ей хочется иметь с режиссером общий язык. Притом это словоупотребление подтверждает ее всеми оспариваемые деловые возможности.

(Ярцев уходит. Входит 3.)

Н. Р.: — Хорошее платьице.

Липецкая: — У 3. А. есть еще одно славное платье с воланчиками.

— Я не знала, что у меня есть платье с самоварчиком.

— С самоварчиком?

— Вы сказали.

— Я сказала — с воланчиками.

Липецкая (упаковывая сумки): — Еду на хлебозавод. Концерт и хлеб. Хлеба и зрелищ. Им зрелищ, мне хлеба. Не знаю, если дадут столько, сколько в прошлый раз, то это — я не знаю... Я пять дней ела и ела хлеб. И они говорят — берите, берите сколько хотите.

П. В.: — Какой — белый?

— Главным образом — черный. Но вкусный — замечательно. 3.: — Мне нравится, как вы укладываете эту тару.

— Ленинградские актеры теперь так натренированы. Но иногда эта тара возвращается пустая. Но так обидно, когда что-нибудь есть и не во что взять. Так что на всякий случай...

П. В.: — Ну, сегодня не вернется пустая...

 

695

Записки блокадного человека

Н. Р.: — Не говорите при мне о хлебе.

3.: — Никогда нельзя говорить при людях, которые голодные.

Липецкая: — Нет, я не просто так говорю. Я ее пригласила с утра кушать хлеб. Вы будете уже с утра кушать хлеб.

Н. Р.: — Вы мне о хлебе расскажете завтра.

(Липецкая уходит.)

3.: — Господи, как это бестактно. Как можно об этом говорить?

П. В.: — Да, она меня тоже чем-то раздразнила. Какой-то она получила подарок. Семга, нет, не семга. Не могу вспомнить. Да, пять яиц. Нина, пойдемте на рацион шроты жрать.

О.: — Зачем вам жрать шроты — сбегайте на хлебозавод.

— Вот Нина могла бы. Я ее еще возьму в оборот.

(Уходят.)

3.: — Возмутительно. Слушайте, как это можно. Ведь они всегда голодные. Какая бестактность! Я с трудом удержалась, чтобы не сказать, что она дура. Вообще она очень нехороший человек. Фальшивый.

(Входит Н. Р.)

— Вы о чем тут? О Липецкой?

3.: — Я говорю, как это нехорошо. Можно такие вещи говорить в кругу людей, которые имеют обед без выреза, но не при голодных же людях.

Н. Р.: — У нее это так непосредственно получается. Я никогда не обижаюсь. Даже странно, я начала писать мужу. Сначала мне трудно было. Потом вдруг развеселилась. Продолжала, знаете, совершенно спокойным голосом. Написала о московских подарках. Кому татары, кому лятары, а кому ничего. В таком ироническом тоне...

— А что такое?

— А меня сегодня обхамили, обидели.

Режиссер М.: — Товарищи, говорят, что мы водку получаем. Очередные пол-литра.

3. (П. В.): — Возьмете завтра.

— Завтра в нее прибавят еще больше воды.

— Мы-то, рационщики, пока ничего не получаем.

— Неужели вам будут класть в суп по ложке водки?

— Или выдавать по рюмке к обеду?..

Женский разговор, прерванный появлением режиссера, готов возобновить свое течение. Поэтому, когда входит 3., внимание по инерции направляется на ее платье. Вспоминают и другое ее платье. Но 3., в качестве светлой личности, не разговаривает о туалетах — низкая тема. Отказ от нее дает женщинам ощущение человеческого превосходства, так же как понимание тонкостей этой темы дает им ощущение женского превосходства над непонимающими. 3. не хочет быть втянутой в бабий разговор, и она ускользает, инсценируя словесную путаницу (самоварчик — воланчик). «Самоварчик» переводит разговор в колею смешного, вскрывает смешное звучание слова «воланчик», которое мыслящий человек не может употребить всерьез.

 

696

 

Не обращая на это внимания, Липецкая продолжает свое. Но среди пугающих своей прямотой сообщений, о том как она «пять дней ела и ела хлеб», вдруг появляется формула «хлеба и зрелищ» («им зрелищ, мне хлеба»). Формула, призванная показать, что по своему культурному уровню она, в сущности, выше грубо материальных интересов, но в данных обстоятельствах она с успехом и удовольствием реализуется на этом материале. Умело организованная тара также входит в эту реализацию.

Три женщины подают реплики по ходу этого разговора. Каждая в своем роде. Реплики П. В. — в основном разрядка аффекта. Аффекта зависти — к платью, к хлебу, а через них к победоносной жизненной позиции (тут зависть всего острее). О хлебе — «какой — белый?», о таре — «ну, сегодня не вернется пустая» — это саморастравляющие реплики. Зависть П. В., в сущности, добродушна. Завидуя, она никому не желает зла, даже житейской неудачи. Это и позволяет ей завидовать честно, без камуфляжа, объясняя это обычно утаенное чувство вполне адекватными ему словами. После ухода Липецкой: «она меня раздразнила...», «семга, нет, не семга», «да, пять яиц». Яйца — это прекрасная реальность. Семга — мечты. И мечте противопоставляется умышленно грубое «шроты жрать».

А 3. настойчиво ведет свою тему — тему отрешенности от всего низменного, морального превосходства над окружающими. «Мне нравится, как вы укладываете эту тару». Это совсем не механическая речевая реакция на внешнее впечатление. Эта реплика расшифровывается: тут все завистливо толкуют о хлебе, который достанется этой женщине, а меня занимает, например, ловкость ее движений.

Но 3. не удержаться в таких пределах, и следующая реплика — уже прямое суждение, осуждающее, наставление и утверждение своего душевного благородства: «нельзя говорить при людях, которые голодные».

Липецкая, как бы не замечая обидный смысл замечания (она слишком упоена), в ответ объясняет свое поведение наилучшим образом. Она «не просто так говорит», она приглашает Н. Р. «кушать хлеб». И в самом деле — у нормального, не злостного, не сверхэгоистического человека потребность помогать, кормить, опекать также входит в систему самоутверждения.

После ухода Липецкой 3. с жадностью возобновляет разговор. Пафос осуждения и морализования теперь уже ничем не ограничен. О бестактности и аморальности Липецкой речь идет в отсутствие пострадавшей (Н. Р.). Но вот Н. Р. возвращается. 3. не только не прекращает разговор, но повторяет для пострадавшей его основные положения. «Можно такие вещи говорить в кругу таких людей, как Ярцев, как я...» — это доводится до сведения бескорыстность ее негодования, лично она не ущемлена, не завидует.

Свое превосходство над окружающими (моральное) 3. утверждает с не меньшей прямолинейностью, чем Липецкая, — без эвфе-

 

697

Записки блокадного человека

мизмов и умолчаний. Соответственно слова у нее однозначные, синтаксис развернутый и дидактический, необычный для устной речи. Только что оберегавшая от чужой бестактности голодного человека, теперь этому самому голодному человеку 3. говорит, что он голодный и что при нем надо воздерживаться от возбуждающих разговоров.

Н. Р. нужно защититься, а для этого защитить Липецкую (помощь которой она принимает) — «У нее это так непосредственно... Я не обижаюсь». Но о том, как ее обхамили, обидели, обошли при распределении московских посылок, она испытывает потребность рассказать, эмоциональную потребность. И, как обычно у Н. Р., жалобы на унижающие обстоятельства смешиваются с сообщением о мужественном преодолении обстоятельств. Так она говорит о письме на фронт к мужу (он нуждается в ободрении), написанном спокойно и «в таком ироничном тоне». Наивное понимание иронии, свойственное людям, далеким от того подлинного иронического состояния сознания, которое исключает, конечно, подобные высказывания о своем «ироничном тоне».

Н. Р. (после разговора по телефону): — Это много менее приятно, чем я думала. Сегодня надо на огород ехать. 3.: — Ой! П. В.: — Вечером? Н. Р.: — Черт его знает. 3.: — Хоть погода хорошая. Это приятно. Н. Р.: — Да. Но в таких случаях следовало бы предупреждать.

Н. Р. (по телефону): — Так. Если вы сумеете организовать машину, то Инбер будет выступать. Здесь. Но в комнате его сейчас нет. Хорошо. Позвоните. Дайте мне его.

— Он уже повесился. «Я спешу, я бегу — пока».

— В городе нет ни мышей, ни мух, ни клопов. Ничего. 3.: — Клопа одного видела.

— Видели? Это событие.

— А что это Т. говорил, что ожидаются какие-то крупные улучшения в вашей столовой.

Н. Р.: — Пока что мы этого не видим. Мы видим шроты, шроты и шроты. Причем шроты в двух видах.

3.: — Возмутительно!

П. В.: — Опять Т. будет в пять, и это будет не пять.

Н. Р.: — Звонил Т. и сказал: вы едете на огород? Машина готова. Сговоритесь с Поповым.

П. В.: — Водку я, очевидно, сегодня не буду получать. Или получить и спрятать?

— Интересно — где?

Н. Р.: — Скажу Т. — если дадите табак — поеду на огород. Я совершенно не могу без табака.

 

698

 

3.: — Не знаю из-за чего — из-за Пушкина или Блока, но очень люблю это имя — Алексдандр.

П. В.: — Все-таки мне надо, очевидно, сматывать удочки. 3.: — Вы все-таки сначала поговорите.

— Судя по его тону...

— Но поскольку Яша занимает другую позицию.

— Яша никакой позиции не занимает. Я же вчера говорила. Он очень уклончив. Ни на какую позицию я не надеюсь. Его отношение ко мне очень изменилось.

— Да. Вы уверены, что это не объясняется его состоянием сейчас?

— Его отношение ко мне очень изменилось. Раньше он меня провожал — так, из частного интереса к человеку. Когда у меня были неприятности, он успокаивал. Когда я была голодна, он меня водил в столовую, кормил по своей карточке.

3.: — За то время, что я здесь, он вообще страшно изменился. Он ведь вас не видит, не слышит, не здоровается.

— Чем вы это объясняете?

— Я объясняю — это большая поглощенность чем-то другим. И известная невоспитанность.

(3. уходит.)

Н. Р.: — Я отбояриваюсь. Я сказала — ничего не имею против в принципе, но меня надо было предупредить. Я оделась бы потеплее, взяла бы табак. Он сказал — но завтра зато пешком будете идти.

— Как же это вы пойдете пешком?

3. (входя): — Все-таки, товарищи, у меня пропали карточки.

— Каким образом? Где?

— В той комнате — украли. Я вышла и просила О. Н. (это секретарша) посмотреть за портфелем. Она забыла и тоже ушла. Когда я вернулась, там никого не было.

— А портфель?

— Портфель был. И знаете — все очень странно. Во-первых, карточки взяли не все, а только хлебные — на декаду. Во-вторых, там были деньги. Так денег взяли только часть. Все очень загадочно.

— М-м-м.

— Погодите, это еще не все. После этого в моем портфеле обнаружилась неизвестная женская фотография.

— Боги!

— Такая хорошенькая головка. Силуэт. Сидит в купальном костюме. До половины срезана.

— Лучше всего, что в купальном костюме! Еще, подлецы, издеваются.

Н. Р.: — Послушайте, надо вызвать собаку. Она обнюхает женскую головку и немедленно найдет ваши карточки.

О. Н. (входя): — Но как же это? Я все-таки не могу не возвращаться к этому вопросу.

 

699

Записки блокадного человека

3.: — Не стоит об этом говорить.

— Как же это? И что у вас там еще было?

— Деньги были.

— И все осталось?

— Часть денег тоже пропала. Денег, конечно, меньше жалко. О. Н.: — Господи, пять дней без хлеба — это ужасно.

— Хорошо, что остальные остались.

— Что же — только хлебные? Так что водку и изюм вы получите?

— Водку я получу. Признаться, я предпочла бы хлеба.

— За вашу водку вы можете получить на месяц хлеба.

— Не будем об этом говорить. Во всяком случае, имея обед, за пять дней я не умру. А это, в конце концов, самое главное. Ничего, товарищи, бывает хуже.

Пропавшие карточки — своего рода кульминация жизненного поведения 3. Одно из самых больших несчастий, какие могут постигнуть блокадного человека, переносится не только бодро, без жалоб, но объявлено фактом второстепенным — по сравнению с высшими интересами. Но о силе высокого духа все вокруг, по возможности, должны знать. Очень поэтому кстати все превращается в увлекательную историю, юмористическую, сюжетную, — следовательно, имеющую общий интерес. Это настолько кстати, что допустимо подозрение — не вымышлены ли некоторые детали для украшения этой истории.

Ольга Николаевна, секретарша, расстроена и взволнована. Она чувствует себя виноватой, так как вышла из комнаты, забыв про порученный ей портфель. 3. успокаивает ее, — это красиво. Узнав, что талон на водку сохранился, О. Н. с облегчением подсказывает практический выход: за водку можно получить «массу хлеба». Но 3. быстро отводит эту тему — «не будем об этом говорить». Ведь если водку можно обменять на хлеб, то мужественное поведение окажется как бы несостоявшимся.

Немцы стреляют по городу. Пространство, отделяющее немцев от Ленинграда, измеряется десятками километров — только всего. А механизм разговора работает, перемалывает все что придется — мусор зависти и тщеславия, и темы жизни и смерти, войны, голода, мужества и страха, и горькие дары блокадного быта.

Столовая

Сейчас (в отличие от зимы) в столовой уже разговаривают — не только произносят отдельные фразы. Человек стремится объективировать в слове самые актуальные для него содержания своего сознания или овладевшие им аффекты. Блокадные люди, естественно, говорят о голоде, о еде и способах ее добывания и распределения. Самое пребывание здесь, в столовой, способствует этому в особенности.

 

700

 

В то же время сейчас (в отличие от зимы) людям уже мучительно хочется освободиться от дистрофических наваждений; освободиться — шуткой, сплетней, профессиональными соображениями, рассуждениями о литературе... Но блокадная тема всегда присутствует, явно или скрыто, — намагниченное поле, от которого нельзя оторваться.

Люди в этой столовой расположены на разных ступенях отношения между человеком и голодом. Здесь есть писатели на гражданском положении и на военном (то есть корректно одетые и более сытые), здесь, наряду с писателями, есть и другие прикрепленные к столовой — раздражающие писателей, потому что они создают очереди, а главное, потому что нарушают законы и правила элитарности.

Градации голода и сытости определяют содержание разговоров, то есть определяют возможность индивидуальных отклонений от главной темы. Сквозь блокадную специфику различимы вечные механизмы разговора — те пружины самоутверждения, которые под именем тщеславия исследовали великие сердцеведы, от Ларошфуко до Толстого.

Механизмы повседневного разговора владеют человеком, но они его не исчерпывают. Люди, плетущие в этой блокадной столовой свой нескончаемый разговор, — прошли большими страданиями. Они видели ужас, смерть близких, на фронте и в городе, свою смерть, стоявшую рядом. Они узнали заброшенность, одиночество. Они принимали жертвы и приносили жертвы — бесполезные жертвы, которые уже не могли ни спасти другого, ни уберечь от раскаяния.

А механизм разговора работает и работает, захватывая только поверхностные пласты сознания. Стоит ему зачерпнуть поглубже — и все вокруг испытывают недоумение, неловкость. Каждому случалось говорить слова, которые были истинной мерой жизни, — но это в редкие, избранные минуты. Такие слова не предназначены для публичного, вообще повседневного разговора. Он имеет свои типовые ходы, и отклонение ощущается сразу, как нарушение, неприличие.

Лучшее, что есть в человеке, в его разговоре запрещено. Оно не стереотипизировалось, и неясно, как его выражать и как на него реагировать.

Повседневный разговор не слепок человека, его опыта и душевных возможностей, но типовая реакция на социальные ситуации, в которых человек утверждает и защищает себя как может.

И блокадная ситуация, при всей неповторимости, быстро отстоялась своими шаблонами разговора.

За столиком вместе с писательницами бухгалтерша из цирка с мальчиком.

Писательница: — Все равно я не могу успокоиться, пока у меня в шкафу хоть одна конфета. Я все равно подхожу и подхожу, пока

 

701

Записки  блокадного  человека

все не съем. Тогда кончено, и совершенно не страдаю оттого, что у меня нет конфет. Вот я страдаю оттого, что масла нет, — это действительно.

Вторая писательница: — У меня то же самое с конфетами. Я уже запираю от себя — не помогает. Пока они есть — не находишь себе места.

Бухгалтерша: — Знаете, у нас такой диван с верхом в виде шкафа. Так устроено. Мы с ним (с ребенком) спим на диване. У каждого свое одеяло (признак цивилизованности), но спим вместе. Вот он начинает ворочаться, ворочаться. «Мама, мама!» Я говорю: «Ну, что такое?» Он говорит: «Ты же знаешь — ну еще одну из шкапа...» Это конфеты. Так пока все не вытащим. Он у меня раньше нигде ничего не ел; очень избалован был всяким домашним. Если бы не он, я бы ни за что не уехала.

— Вы куда?

— В Ярославль. Я ведь с цирком.

— А, вы обязаны с цирком. Что же, весь ленинградский цирк едет?

— Нет. Там ведь группы. Такая система.

— А вы что делаете в цирке?

— А у меня работа неинтересная (стесняется) — бухгалтером. Мне сейчас предлагают в одном высшем учреждении — хорошие условия. Но я решила ехать. Все равно, пока знаешь, что оно не стоит в шкапу и нельзя подойти и сварить, — все равно сыт не будешь.

— Нет, там хорошо кормят. Вы были бы сыты.

— У меня в Ярославле мама. Она пишет, что все есть. Все бросай, приезжай поскорее. Я когда прочла это, так захотелось ехать.

Третья писательница (энергичная и принадлежащая к блокадной аристократии): — Так надоели эти каши.

— О! Уже надоели. А мне бы так побольше.

— Нет, я уже не могу. Заелась. Я никогда в жизни столько не ела. Дома были вечные разговоры: Ниночка, съешь, мамочка, съешь, ты ничего не ешь. Я съедала утром чай с булкой и маслом — и до вечера. Вообще не было времени. Теперь я ем. Меня развезло от этих каш.

— Безобразие, что здесь теряешь столько времени.

— Да, чтобы что-нибудь получить в буфете...

— Я беру в буфете только когда нет очереди. Что очень редко. Я просто не могу себе это позволить. Я предпочитаю заплатить тридцать рублей за эту сою... Это неслыханно, что нас здесь заставляют терять два-три часа.

— Главное, чем больше народу уезжает, тем больше народу обедает.

— Самое интересное, что те, кто здесь обедает, не только не писатели, но даже не читатели. Вы посмотрите.

— Я уже думала — если б у нас было столько произведений, сколько здесь обедающих.

 

702

 

— Я еще не знаю, выиграли ли бы мы на этом.

— (Смех.) Верно. Но вы посмотрите — это не только не писатели, это даже не читатели.

— Я вчера опять выступала в госпитале. Они так принимали, так принимали. Даже нельзя было себе представить. Я с ними разговаривала. Какие люди! какие люди.

— Вы что же читали?

— Рассказики свои. Просят постоянно бывать. Они уже там знают, как я отношусь к кашам, и стараются дать что-нибудь другое. Я вообще стараюсь отказываться. Но неудобно.

Между писательницами и бухгалтершей из цирка идет обычный блокадный разговор о голоде, о распределении еды, о том, как именно это у каждой из них получается. Новую тональность вносит третья писательница, вроде актрисы Липецкой, побеждающая обстоятельства. Победоносность выражается в том, что к материалу блокадной жизни применяется фразеология мирного времени, нормального быта: надоело... невозможно терять столько времени... неудобно отказываться... Все это совершенно вне ныне действующих норм отношения к еде и выражает поэтому их преодоление. Наряду с этим троглодитски примитивное отношение к обыкновенным людям, претендующим на то, чтобы обедать на равных с ней правах. Зато в госпитале — какие люди! (сублимация), и эти люди ее одобрили.

Но демонстрировать свое превосходство приходится все на том же блокадном материале. Мерилом ценности оказывается та же надоевшая каша, которую заменят «чем-то другим».

За другим столиком:

— Это хорошо. Но мне надоели эти повторяющиеся концовки. Это очень нарочно.

— Да, то есть вы стоите за кольцевые обрамления...

— Ну да, два раза перемывается его судьба, и оба раза из-за крысы. Это, конечно, возможно и это могло быть. Но когда это написано...

— Нет, почему. И это очень просто, хорошим русским языком. А. говорит, что это бирсовская тематика. А по-моему, она достаточно русская. Написано даже не по-горьковски, потому что Горький цветистый. Я бы сказала, что-то купринское.

— Нет, но меня раздражают эти концовки. Даже не то, что написано, а что именно А. это выдумал.

— Очевидно, нельзя читать рассказы своих знакомых. К сожалению, все знакомые.

За этим столиком гордятся тем, что среди разговоров о еде ведут разговор знатоков, со специальной терминолигией. Одна из разговаривающих, всегда голодная, жадно подтирает кашу из тарелки, но у нее многолетняя инерция литературных изысков (коль-

 

703

Записки блокадного человека

цевое обрамление). А другая раздражена тем, что в психологические тонкости пустился А., ее знакомый, который, по ее мнению, не лучше, чем она, хотя сам думает, что лучше.

Сегодня в столовой дежурит (деловито движется между обеденным залом и кухней) председательница общественной столовой комиссии Н. С. Н. С. — сверхинтеллигентка, училась в Сорбонне, в Париже. Там же почему-то окончила кулинарные курсы. Дифференциальным сочетанием интеллектуальной и кулинарной изощренности всегда гордилась. Сейчас же кулинарное начало стало средством победы над обстоятельствами. Н. С. ходит оборванная, запущенная, но совершенно не унывающая. Она с удовольствием говорит о деталях приготовления пищи. И с блокадным материалом у нее принцип обращения такой, как если бы это была спаржа и брюссельская капуста. Это тоже способ преодоления блокадного нигилизма; одолевали его люди по-разному — бреясь, читая научные книги.

— Обращаюсь к вам как к кулинарному авторитету — что делать с таким салатом?

— Собственно, его нужно выбросить.

— Вообще говоря — да. Но учитывая обстановку...

— Учитывая обстановку, его можно стушить.

— То есть это уже будет не салат...

— Конечно, разве можно есть как салат такую горькую гадость. Его нужно отварить, как варят брюссельскую капусту.

— Да, я от кого-то слышала.

— Это вы от меня же слышали. Должен быть соленый, крутой кипяток. Лучше первую воду слить. А тот хороший салат. Я взяла стволы и отварила их как спаржу, с постным маслом. Мы ели, очень вкусно.

— А листья?

— Ну, из листьев я сделала салат. Что же еще? Я прибавила немного уксуса, немного масла, сахару нет...

— У меня нет ни уксуса, ни масла. Ничего, кроме соли, да и той нет.

— Нет, а мы с дочерью решили сейчас — как можно больше питания. Мы уже с утра варим зеленую кашу. Знаете, чуть-чуть муки, постного масла. Вообще зелень подешевела. Я купила вчера около нашей булочной на шестнадцать рублей — очень много.

У Н. С. — разговорный тон, оттенок юмора, французские фразы, внедряющиеся в русскую речь, и специфические кулинарные клише. Все это — в применении к роковой теме еды. Она говорит об этом заинтересованно (отчасти как знаток-специалист), но в том же психологическом модусе, что и обо всем другом. Тогда как у слабых и побежденных совсем другой модус. Их разговор о еде — разрядка аффекта, и он не нуждается ни в каком объективном, практическом осмыслении содержания.

 

704

 

— Теперь я всю жизнь буду есть каши. Я этого не понимала.

— А я всю жизнь ела каши.

— Нет, я не ела каши. К тому же я всю жизнь безуспешно старалась худеть. Я в домах отдыха всегда отказывалась от утренней каши. Вообще не ела никаких каш, кроме гречневой. Гречневую я любила.

— Это как раз единственная каша, которую я не ела. Я никогда не ела черного хлеба.

— Я тоже очень мало. А сейчас я не скучаю по белому хлебу. Дали бы мне побольше черного. И сейчас белый хлеб — не белый. Как ваши военно-морские дела?

— Да вот оформляюсь. Оформляют документы. Не знаю, как это будет.

— Вам полагается форма. Женщинам вообще не идет китель.

— Мне вообще идет форма. Но такая, пехотная. А морская — не знаю. Плохо, что без пояса.

— Я теперь поняла секрет. Когда я съедаю подряд две каши — я сыта. Я долго не могла понять. Я приносила вторую кашу домой и сейчас же начинала ее есть. Оказывается, нужно съесть подряд. Я долго это не могла понять. Но тогда это тоже плохо, потому что нечем ужинать.

— Вечером можно есть зелень.

— Я сегодня стояла в очереди. И конечно, опять кончилось до меня за два человека. А зелень, которая у меня была, я засолила. Вообще зимой я не могла жить спокойно, если у меня дома не было сто грамм крупы. Я даже меняла на хлеб.

(Входит Г. в военной форме.)

— Еще одна военная! Слушайте, очень хорошо! Вы совершенно похорошели. Только губы намазаны непропорционально. Надо было чуть-чуть.

— Это потому, что я спешила.

— Нет, она действительно совершенно изменилась. Она была такая потертая.

Г.: — Оля, что вы поделываете?

— Борюсь с патефоном, который не дает мне кончить книжку.

— Кто же это так упорно веселится в наши дни? Наверное, какой-нибудь ребенок. Заводит и заводит...

— Нет, до глубокой ночи. Подумайте. Я уже пробовала, я не могу его пересидеть. Что-то ужасное.

— Это о донорах книжка?

— Да. Нет, вообще о переливании крови. Знаете, я наконец поняла то, что никак не могла понять. Когда я съедаю две каши подряд, а не вразбивку — я бываю сыта.

— Вторая каша — это вещь. Я вот хотела перехватить кашу у Е. М., но она вовремя одумалась.

— Я одумалась. Я вспомнила, что сегодня дают консервы. Каша сама по себе, без сахара, без масла, меня не прельщала. Но с кон-

 

705

Записки блокадного человека

сервами и немножко томата — это уже получается ужин. Правда? Если я еще получу и обед...

В прежней жизни любить гречневую кашу (когда можно есть анчоусы) — это акт свободного выбора (простая и благородная пища). Реплика же «А я всю жизнь ела каши» — это простодушное использование возможности сказать вслух о том, что заполняет сознание. Но сейчас сознание вмещает уже и многое другое — даже идет ли женщинам военная форма или как лучше мазать губы. А для блокадных людей разговор на нормальные темы — это род самоутверждения. Но вот одна из собеседниц, по сравнению с другими, задержалась на более низкой ступени процесса освобождения от блокадных наваждений. Она сохранила одержимость, откровенность. Она сделала открытие практическое, имеющее чрезвычайное значение для нее, интересное для окружающих, — надо съедать две каши подряд. От этой темы ее отрывают этикетными вопросами о том, что она «поделывает», о книжке, которую пишет. На этой почве у нее появляется сразу окольное словоупотребление, принятый в данном кругу несколько иронизирующий тон («борюсь с патефоном...»). И сразу же маниакально немотивированное возобновление темы открытия, темы двух каш, съедаемых подряд. Опять вся прямота голодной фразеологии («бываю сыта...»).

Другая собеседница находится уже на высшем этапе освобождения от дистрофии, поэтому ее реплика эвфемистична. Эвфемистичность в том, что реалии голода обозначаются неподходящими словами, словами, которые нельзя наложить без остатка: «каша — это вещь», «одуматься» — в применении к каше.

Речь о каше идет и за соседним столиком.

— Сколько вам этих супов наставили.

— Я очень люблю овсяный суп.

— Я тоже. Боже, прежде — я и овсянка! Я вообще никаких каш не ела. У нас дома никаких каш не было. Только иногда гречневую, такими крупными зернами, мы ели.

— Нет, я каши всегда ела.

— Я больше всего люблю цветную капусту. Цветную капусту обожаю, и вареную курицу. Рыбу не люблю. Когда я была маленькой, не очень, но все-таки девочка, — у меня что-то было с почками. Мне врачи год не позволяли есть черное мясо. И меня год кормили вареной курицей. И несмотря на это, я ее так люблю. Утром обычная еда у нас дома была картошка, селедка.

— Нет, селедку я прежде в рот не брала.

— Нет, почему... у меня всегда дома была селедка, соленые огурцы...

Одна из собеседниц утверждает свое превосходство тем, что не ела кашу, другая тем, что не ела селедку (тоже плебейское блюдо). И не евшая кашу чувствует, что ее с селедкой поймали врасплох. «Нет, почему...» — реплика растерянности. Потом настаивает на

 

706

 

своем, расширяя демократическую любовь к селедке до любви к острой еде вообще. Так прибавление соленых огурцов облагораживает селедку.

За столиком Л. (поэтесса, состоит в летной части), С., еще какая-то девушка. Речь о том, что Тихонов получил третий орден. Это разговор ведомственно интересный. Лестно, что в таком почете человек своего ведомства. Для зависти разговаривающие слишком незначительны по положению. Зависть есть, но совершенно абстрактного порядка. Младший дворник конкретно завидовал старшему дворнику, но домовладельцу он завидовал абстрактно. Это сообщение интересного и это демонстрация своей осведомленности по части событий, совершающихся на высших уровнях своего ведомства (столовая, ордера, конечно, животрепещущий, но низший план разговора).

— Это уже третий.

Л.: — Ленина он получил, когда награждали писателей.

— За финскую войну — Красную Звезду...

— Нет, Красное Знамя, боевое, кажется. Да, Красное Знамя. И теперь Отечественной войны 2-й степени. (После паузы). Все разные — красиво. (Во время паузы она представляла себе, как они лежат на груди. Это эмоциональная реплика.) И он подполковником считается.

С.: — Одновременно появилась его статья о Ленинграде.

Продолжение интересной информации. Реплики из нее исходят и, цепляясь друг за друга, образуют движение разговора.

— Это в «Ленинградской правде»?

— Нет, и в Ц. О. тоже.

— Так «Ленинградская правда», значит, перепечатала?

— Нет, она здесь появилась совершенно независимо.

Л.: — Ну, это Тихонову может пройти. Со мной бы так не прошло. «Ленправда» сейчас же в таких случаях устраивает истерику: мы не филиал центральной прессы. (Смысл скромного признания: далеко мне до Тихонова в том, что «Ленинградская правда» в сотрудничестве Л. заинтересована сверх меры. «Истерика» подчеркивает интимные, фамильярные отношения с редакцией.)

С. (продолжая обнаруживать осведомленность): — Так ведь статья Тихонова сначала появилась в Ленинграде.

О. (прислушивается к разговору): — А так как Ц. О. не боится, что ее сочтут филиалом...

С.: — Филиалом «Ленинградской правды»! (Показывает, что шутка до него дошла.)

С. Застегивает портфель.

Л.: — Что, он у вас не застегивается?

С.: — На один замок...

— Ну хоть на один... (Глядя в окно.) Какой вид из этого окна замечательный. Я всегда любуюсь.

 

707

Записки блокадного человека

С.: — Да, какие-то такие ассоциации возникают... с морем... Ялтой...

Обмен бессмысленными репликами. Знакомым людям сидеть за одним столом и молчать неловко. Они заполняют пустоту чем попало — разговором о незастегивающемся портфеле. Замечание о виде из окна сопровождается, впрочем, удовлетворением от выражения своих эстетических переживаний. Нелепая ассоциация с морем и Ялтой означает, что С. просто хочется тоже сказать что-нибудь красивое. Но Л. уже круто поворачивает тему на себя, пользуясь подсказанной ей ассоциацией: море — Кронштадт.

— Хоть бы мне отправиться на время в Кронштадт. У моряков поработать. Море хоть повидать. Так нет, меня не отпустят. Их представитель уже говорил с нашим генералом. Так он сказал: нет, она и со своей армией не справляется... Нечего... Так и сказал — она и со своей армией не справляется. Шикарно звучит! Она и со своей армией не справляется.

Л. уже не может удержаться от сладостного повторения одной фразы. Все это слегка обволакивается атмосферой курьезности (рассказываю курьезный случай нарочито вульгарным словом «шикарно»).

Л. обидно, что Рывина, например, аттестована капитаном, а она рядовой (у нее среднее образование). Зато она настоящий солдат. В зависимости от контекста гордится то тем, что ей предоставляется полная поэтическая свобода, то тем, что к ней предъявляют требования как к всамделишному бойцу.

На улице:

— Ох, я заговорилась, забыла приветствие отдавать. Вижу, как на меня грозно смотрят.

Рассказывается очень длинная история, как ее шесть раз задерживали за отсутствие фотокарточки на документе, но отпускали любезно (особое положение женщины и поэта). Наконец, пригрозили. Докладывают начальнику («мой генерал-майор»). Он тотчас же распорядился сфотографировать, переменить пропуск и на пять дней на гауптвахту.

— Кого?

— Меня. За то, что задерживали. Пять дней гауптвахты. Потом смилостивился. (Гауптвахта — звучит гордо.) Приняла участие в полете.

— Я когда куда-нибудь отправляюсь, потом могу писать дома, делать, что мне угодно, но должна рассказать, где я была, что видела. Я рассказываю начальнику, он вдруг как стукнет. Кто тебе позволил! С ума сошла! Еще раз что-либо подобное — расформирую, отправлю в Союз писателей. Так и сказал — расформирую и в Союз писателей.

Ее распекают как настоящую (хорошо, что даже на «ты»), но помнят притом, что она писательница.

Девушка: — Как я вам завидую, что вы с летчиками. Вы не можете себе представить, что такое для нас, обыкновенных лю-

 

708

 

дей, — летчики. Для меня летчики — святые люди. Они, наверное, из другого теста сделаны.

Л.: — Нет, они из того же теста. Но, конечно, в них много такого, что их приближает к детям и поэтам.

(Это ответ поэта.)

За столом И., Н. и другие.

И. преодолела тяжелую дистрофию, была ужасна на вид, но не прекращала интеллектуальной жизни и научной работы. Это очень маленькая научная работа, но она относится к ней со всей серьезностью архаической интеллигентки. Когда-то ее ближайшая приятельница Д. рассказывала, что в пылу каких-то пререканий И. сказала ей: но ведь я научный работник, а вы нет. Д. рассказала это, правда, в виде смешного случая, но сама была не без серьезности и, кажется, никогда не могла И. этого забыть или простить.

Следовательно, И. ощущает свое поведение как героическое (и она в своем роде права) — она ходила страшная, голодная, но она продолжала изучать литературу XVIII века. Вопрос о смысле и ценности этого изучения в данной ситуации для нее не стоял. Для нее самое дорогое (свидетельство ее жизненной силы) то как раз, что она продолжала прежнее по возможности без изменений. И надо сказать, это все же высшая ступень по сравнению с теми, кто использовал катастрофу как внутренний предлог, чтобы отбросить все, требовавшее умственного усилия. Но И. могла продолжать потому, что она питалась. Отношение к еде у нее не самоцельное. Это почтенное средство для сохранения высшей жизни; вопросы рационализации этого средства имеют для нее большой личный интерес, а также, с ее точки зрения, — общезначимый. Есть о чем поговорить.

И.: — Вообще я предпочитаю брать на вечер в столовой. Дома с этими кашами столько возни (подразумевается — сохранение времени для умственной деятельности). Но здесь в последнее время никогда ничего не дают по вырезу. Мне необходимо брать в магазине, чтобы всегда иметь что-нибудь дома.

О.: — Отчего, — я получил сегодня лапшу.

— Ну, это надо приходить чуть ли в два часа. (Подразумевается: кроме своей научной работы она занята еще серьезной и ответственной служебной работой. Не следует забывать — еда важный фактор, но она не цель, а средство.)

Н.: — Вам бы следовало иметь вторую карточку — рационную. Это все-таки очень удобно.

И.: — Я не могу иметь рационную карточку. Когда живешь на краю света...

Н.: — Но вы можете брать завтрак за обедом, одновременно.

И.: — Я всегда рискую сюда не попасть. Мне необходимо иметь что-нибудь дома...

Н. (к О.): — У вас вторая карточка — рационная?

 

709

Записки блокадного человека

О.: — Магазинная. Я ведь неисправимый индивидуалист. (Ироническим оборотом речи показывает свое превосходство над предметом разговора.)

У Н. все время была позиция откровенного голода, ламентаций, разговоров о еде как о сфере эмоционального возбуждения и преимущественного интереса. Она охотно поддерживает разговор И., так как всякий разговор о еде до сих пор действует на нее возбуждающе. Говорить прямо о себе в этом плане все же не всегда ловко. Но можно переживать отраженное удовольствие, углубляясь в обстоятельства собеседника, обсуждать, давать советы. К тому же у Н. особые основания для разговора о рационе. Она сама на рационе. На это дело существуют разные точки зрения, и ее мучит мысль, что вдруг она избрала не лучший способ питания. И ей хочется, чтобы другие поступали так же. Поэтому она задает вопрос О. насчет карточки. Поэтому убеждает И. перейти на рацион и, выслушав, что И. «всегда рискует сюда не попасть», говорит:

— Ну да, у вас другое положение...

Это обстоятельство действует на нее успокоительно.

К столику присаживается Уинкот с женой. Уинкот (уборщица называет его военкот) — англичанин, журналист и коммунист, прибившийся к Союзу писателей. Жена его, Муся, — русская. Муся с заплаканными глазами. Предполагается, что ее возьмут на торфоразработки. Она беспрерывно говорит об этом, и только об этом может говорить, разговор как разрядка аффекта. Она сразу же, обращаясь ко всем, начинает говорить то самое, что она полчаса тому назад говорила наверху, в библиотеке, где распределяют на работы.

— Они потеряли эту бумажку. У меня была бумажка на освобождение, когда я вышла из больницы. Мне делали очень серьезную операцию. Две вещи врачи могут установить (тут она опускает детали, которые были сообщены наверху). Но это не дает освобождения. Главное, можно установить, только если мне опять разрезать живот. Врач мне сказала — поезжайте, вас через три-четыре дня отпустят, потому что вас вынесут на носилках (наверху было сказано: так как вы заболеете, — носилки уже появились в процессе эмоционального нарастания и, вероятно, будут фигурировать во всех последующих рассказах). Я ей сказала — благодарю вас. Из меня инвалида сделают.

Н.: — А вам уже официально сказали?..

Муся: — Нет, пока неофициально.

Н.: — Так может быть, вы преждевременно волнуетесь?..

Н. реагирует на разговор, лично ее не затрагивающий, этикетными репликами. Когда собеседник прямо вам жалуется — необходимо выразить некоторый интерес, сочувствие.

— Совсем не преждевременно. Уже был разговор с начальником. Знаете, как он говорит... Я пошлю того, кого мне укажет главный. Это же чепуха. Как будто главный знает, кого здесь посы-

 

710

 

лать. Он может требовать — пошлите столько-то человек. Здоровые бабы — все уже имеют освобождение. Все по блату...

Уинкот (указывая на подавальщицу): — Муся, дай ей талон...

Муся: — Здоровые девушки будут тут работать официантками...

И.: — Надо бы уйти, пока опять не началось (подразумевается обстрел).

Уинкот: — Надоело это.

Н.: — Надоело, главное, то, что является причиной этого.

Н. (продолжая разговор): — Нет, я сейчас живу дома и убеждаюсь, что для меня это очень нехорошо.

И.: — А я сейчас очень наслаждаюсь одиночеством. Много думаю.

— Вероятно, вы думаете об отвлеченном. А я, когда остаюсь одна, начинаю думать: у меня мысли мемуарного характера. Это вредно.

— Нет, я сейчас подвожу итоги.

(Кто-то из сидящих за столом): — Вам, должно быть, сейчас очень трудно...

И.: — Мне не так трудно, так как у меня жизнь всегда была суровая. Очень суровая жизнь. У меня на руках всегда были больные.

(Рассказывает о том, как родители оба много лет болели. Отец лежал в параличе. Приходилось очень много работать. Никуда нельзя было уехать отдохнуть. Только последние два года уезжали отдыхать.)

Для собеседниц разговор очень соблазнителен. Ведь это разговор прямо о себе, и не о чем-нибудь внешнем, а прямо о душевных переживаниях. При всеобщей поглощенности собственными делами это не так легко организовать. Легче сейчас заставить собеседника выслушать о том, как вы распределяете свою пищу (даже вовсе не трудно, так как имеет общезначимый интерес), чем о том, как вы переносите одиночество.

Обе высказываются с увлечением, но по-разному. Н. — это гуманитарная интеллигенция двадцатых годов, которая так и застряла на литературности и эстетизме. У нее есть свои словесные запреты и эвфемизмы, недоговаривания и подразумевания. «Вредно» — классический эвфемизм душевных страданий, утаенных от чужих глаз, скрываемых, хотя истинная цель высказывания — довести их до сведения собеседника. Вредно — страдание как бы низводится до клинического факта. Это пушкинское ироническое:

 

Я воды Леты пью,

Мне доктором запрещена унылость.

 

«Мысли мемуарного характера» — это тоже сдвиг, разрушающий серьезность контекста, и он тоже должен служить целомудренной маскировке душевных состояний.

 

711

Записки блокадного человека

У И. речевые принципы как раз противоположные. Не столько по возрасту, сколько по типу сознания, она принадлежит к старой демократической интеллигенции. Этот тип очень устойчиво сохранялся в педагогической среде. Словоупотребление И. несокрушимо серьезно. Она не испытывает потребности в заменителях. Одиночество, много думаю, подвожу итоги, суровая жизнь — для нее это значительные слова, выражение больших жизненных ценностей, которых она не стесняется, потому что уважает себя и свой социальный пласт. Это мышление оперирует устойчивыми истинами, которые не должны меняться от изменения ситуации.

Нигилистический человек может написать об историческом деятеле, что у него была «суровая жизнь», но по отношению к себе самому у него на это не хватит почтительности. По отношению к себе и в особенности к своим бедствиям он обязательно сохраняет оттенок насмешки. Потому что только эта насмешка обеспечивает ему некоторую свободу. Возможность применения слов определяется для него контекстом. Между тем одно из характернейших свойств словоупотребления старой демократической интеллигенции — это отсутствие чувства контекста. Во всех случаях независимые и на все случаи годные формулировки свободно переносились из одного ряда в другой. Например, из специального, научного в бытовой, разговорный. А нам это было смешно.

Сидящий за соседним столиком обращается к Уинкоту:

— Есть у нас закурить что-нибудь?

— Только эрзац.

— Хоть эрзац. Я не успел получить. Говорят, табак будет. Они уже получили с базы.

Н.: — Говорят...

И.: — Я знаю человека, который продает табак.

Уинкот (свертывая самокрутку): — Этот эрзац просто листья.

Муся: — Его из всяких листьев можно делать. Я так видела в нем просто целые листья. Так и кладут.

О.: — Например, целый пальмовый лист.

Сидящий за соседним столиком (закручивая): — Его теперь не дают.

О.: — Он запрещен. Разрешите вам сообщить. Он оказался вредным. Его совершенно запретили.

Н.: — Тем не менее, когда его продают, на него набрасываются.

О.: — Сколько же он стоит? Наверное, сейчас дешево.

И.: — А табак сколько? Двести?

Н.: — Триста. Такой целый пакетик.

О.: — Пакетики разные бывают. Какой же пакетик?

Люди отчасти обмениваются информацией, отчасти подхватывают автоматически реплику собеседника, отчасти уступают неодолимой социальной потребности закреплять словом свои впечатления, наблюдения, соображения. Даже Муся, на мгновение отвлекаясь от своей беды, сообщает наблюдение над тем, что в эрзац кладут целые листы.

 

712

 

В то же время разговор о табаке и эрзаце имеет свои скрытые личные смыслы. Так, О. на работе глупейшим образом дал украсть у себя из ящика пакет эрзаца. И расстроился. Теперь он в утешение ищет подтверждения тому, что эрзац вреден, обесценен и т. п. (того же порядка и шутка насчет пальмового листа в эрзаце). Кроме того, он хочет продать часть табака, но не знает, как это сделать. Н. и И. не курят и продают свой табак. Все трое скрывают свои коммерческие замыслы. Поэтому их реплики о цене табака строятся обобщенно и безлично. Но практическую направленность этих замечаний выдает самое их спонтанное возникновение из разговора. Ведь курильщики, потребляющие все, что получают, подобный разговор не начинают и не поддерживают.

Слово «эрзац» наводит Уинкота на тему страны, в которой он жил и о которой любит рассказывать.

Уинкот — человек с биографией, видавшей виды. У него мужской интерес к технике, к политике, о которой можно рассуждать, к жизненным фактам, которые позволяют завладеть вниманием слушателей. При этом он все же европейский обыватель, и ему хочется рассказать, как он устраивался и обрастал, так как он этого вовсе не стыдится, как стыдится русский интеллигент.

Уинкот: — Эрзац. Классическая страна эрзацев — Япония.

Начинается монологический рассказ. В Японии — всё эрзацы. Японцы сами не владеют техникой. Их армию создали иностранные офицеры. Рассказывается анекдот о двух военных кораблях, заказанных в Англии вместе с чертежами. Получив первый ящик, отказались от второго и сами построили его по чертежам. И он немедленно затонул. Оказывается, англичане, предвидя такой трюк, дали неверные чертежи.

Н. короткими репликами поддерживает рассказ. В удобный момент она вклинивается с репликой из своей эстетической сферы.

— Но их искусство, поэзия, живопись. Впрочем, оно повторяет прежнее.

Уинкот переходит к наиболее значительной для него части рассказа. Некоторые вещи они хорошо делают — посуду, шелковые изделия. Подробно рассказывается, какой он там купил сервиз, как он его покупал, — все это не лишено познавательного интереса, так как происходит иначе, чем у нас; рассказывает, как сервиз прислали к нему домой. Потом он купил и тоже послал домой шаль. Описывается бахрома, вышивка (в углу огромная белая роза), сочетание цветов. Шаль оказалась такая большая, что целиком покрыла двуспальную кровать его матери. Он вспоминает именно ту шаль, которую купил, хотя видел, надо думать, и другие, не менее замечательные. Потом он купил халат с драконами на спине. Описание драконов.

Когда история личных покупок исчерпана, он варьирует тему, не покидая ее.

— А китайцы отличные вещи делают из дерева. Но это китайцы. (В назидание профанам, не отличающим китайской работы

 

713

Записки блокадного  человека

от японской.) Подробное описание непостижимым образом сделанных из одного куска разных шариков, из которых меньший заключен в большем...

Входит Болдырев (востоковед).

Н. (Болдыреву, прерывая малоинтересный для нее рассказ Уинкота про китайские шарики): — А мы тут как раз ведем экзотические разговоры.

Это светский прием. Тема поворачивается лицом к вновь пришедшему. Показано знание его интересов. Внимание к нему тем самым. Блокадным людям приятно сознавать, что они сохранили или восстановили в себе способность к подобным функциям речи.

Уинкот обычно спрашивает: «Что, кончилась воздушная тревога? »

Это сочетание может встретиться только у доблокадного человека или у иностранца. Всякий русский и ленинградец — независимо от культурного уровня — непременно скажет просто «тревога» (обозначение более интимное, более психологичное и сохранявшее только самую суть).

Речь Уинкота наивна — как речь всякого человека (в частности, иностранца), не усвоившего аббревиатур, принятых в таком-то кругу. Это человек не на уровне данной речевой среды, для которой определенные понятия являются уже пройденным этапом. Если, паче чаяния, кто-нибудь вам скажет — я был в кинематографе (или того лучше — в синематографе), вместо кино, то вы сразу поймете, что это ископаемая личность, которая не знает, чем Чаплин отличается от Макса Линдера. Система словесных пропусков — она может дойти до виртуозности — является (наряду с условностью) принадлежностью кастового, корпоративного словоупотребления, особенно у проникнутых сознанием собственного превосходства над прочими людьми. Оно свойственно таким скептикам, которые хотя и любят слова, но не верят словам, то есть не верят их адекватности реалиям. Они полагают, что многие жизненные явления в качестве слов призрачны и недоступны — в качестве действительности. В разговоре их можно опускать — с таким же успехом.

Сочетание Уинкота не ленинградское, как и не по-ленинградски сказать «Невский проспект» вместо «Невский». Для ленинградца это тупо, для иногороднего вполне допустимо. Он может не ощущать особого значения этой улицы, тем самым особой семантики ее названия. Тогда как сказать — «Лермонтовский проспект», «Суворовский проспект» — вполне естественно.

«Невский проспект» — это сочетание вроде «А. С. Пушкин». Для культурного русского человека слово «Пушкин» (если только это не Василий Львович) не терпит никаких уточнений.

Уинкоты уходят, остаются И., Н. и другие. И. продолжает развертывать свою тему. Важнее всего для И., что в данной ситуации она живет полной жизнью. Делаются попытки организовать что-то

 

714

 

научное в Доме писателя — она первая читает доклад. Какие-то остатки литературоведов собираются в Доме ученых — она идет на первое же заседание. Кто-то сделал доклад о стихотворении Лермонтова — под влиянием ли оно написано Байрона или не под влиянием? Он очень остроумно построил начало...

В ней такая потребность реализовать в слове эту борьбу с дистрофическим небытием, что она за едой, без всякой мотивировки, начинает:

— Я сейчас много работаю. Собираю материал... Очень трудно сейчас с книгами...

В том же плане и так же немотивированно говорится о служебной работе в Публичной библиотеке.

— Я сейчас работой очень довольна. Мне поручают доклады и библиографию по специальности.

— Удивительно. Мы получаем сейчас массу библиографических запросов из разных городов. Даже Москва присылает нам запросы. Можно подумать, что у них своих материалов нет.

В словосочетаниях «мы получаем», «к нам поступают», «мы имеем» — особый эмоциональный эффект (как у влюбленных).

К столику подсаживается М. из Публичной библиотеки. Женщина того же типа, но попроще. И. ее наставляет. М. беспокоит вопрос, получила ли И., как кандидат, рабочую карточку?

—Да.

И тема ученых степеней сразу же набирает силу.

— О докторской диссертации сейчас еще не приходится думать. Конечно, я все время подбираю материал. Я хочу продолжать в плане моей кандидатской работы. Получается цельное построение.

М.: — X. собирается защищать кандидатскую...

И.: — X.? Она еще не начала ее писать. И вообще, друг мой, не всякий человек может это сделать. Для этого недостаточно быть хорошим общественным работником и так далее. Она очень достойный человек, но не в научном плане. Вот Г. напишет. За нее я спокойна.

М.: — Да, она серьезный работник. Почему, собственно, эти работы по библиотековедению дают степень педагогических наук?

— История народного образования. Так Наркомпрос считает. Моя-то работа, естественно, по недоразумению считалась педагогической. Но у меня было особое положение. Томашевский на защите так и сказал: «При чем тут, собственно, педагогика?» Но я и по педагогике много писала.

И. неприятно, что она не получила квалификацию литературоведа. Кандидат педагогических наук — это неполноценно. Впрочем, по авторитетному свидетельству Томашевского, это недоразумение. С другой стороны, И., как интеллигентка старого образца, уважает педагогические науки. И как бы принося извинения педагогике, которую она только что в глубине своих помыслов

 

715

Записки блокадного человека

оскорбила, И. тут же признает свою принадлежность к этой почетной сфере.

Появляется переводчица Ч., в полувоенном виде, располневшая до потери лица, как это бывает с людьми после истощения. Ч. осознает себя культурной силой (даже с оттенком утонченности), сознательно поставленной на службу сегодняшнему дню. Она из нашедших свою реализацию. Прежде незаметный, она теперь весомый элемент в писательской организации и в других.

Разговор вокруг поездки на огород, в подсобное хозяйство. Сегодня несколько человек должны ехать. На вокзале на днях произошел несчастный случай. Поезд отправляется поэтому с предпоследней станции.

И.: — Говорят, теперь так все время будет. Ведь вы знаете, что там было на днях. Людей лопатами собирали. Говорят, поезд так и не будет доходить до конца, пока идут эти обстрелы.

— Так пока они идут, лучше не ездить.

— Невозможно. Меня наконец отпустили сегодня из библиотеки. Это так трудно. Надо уж ехать.

Ч.: — Я тоже, если не поеду сегодня, тогда уже могу только восьмого.

И.: — Мы ведь в библиотеке теперь помимо всего завалены запросами с фронта. Страшно интересно. Вы не можете себе представить, о чем только пишут. Пришлите папки, помогите укомплектовать библиотечку, расскажите о Горьком. Есть просто трогательные письма. Мы с М. отвечаем на литературные запросы. Масса работы. Я вообще думаю, что мне здесь столовую придется бросить и столоваться где-нибудь поближе. Может быть, в Доме ученых...

— Скажите, что такое сейчас Дом ученых? Вы там состоите?

— Членом Дома ученых я не состою. Но я состою в Литературной секции. И я там актив. Это сейчас все-таки единственное объединение.

— А кто там бывает в секции? Ну, Спиридонов, я знаю. А еще кто?

— Бывает такой Александров из университета... (Замолкает.) Ч.: — Не знаю, кто еще едет. Мы вдвоем не найдем дорогу.

— Дорога там очень простая. Трудно сбиться.

И.: — Я не знаю, как у меня там будет с едой. У меня нет масляных талонов. У меня есть двадцать грамм жира с собой. Я могу их предъявить.

— Чего ради? Вас никто не обязывает есть кашу с маслом. Ч.: — У меня вообще уже нет никаких талонов. Голос из-за соседнего стола: — Что же вы там будете есть? Ч.: — Траву. Траву буду есть. Меньше всего меня это беспокоит. Мне вообще полезно сейчас дня три не поесть.

— Ох, знаете, я тоже не знаю, что с собой делать. Толстею.

И.: — Я с собой английскую книжку взяла (у них кружок изучения английского языка под руководством Ч.). Я теперь никуда без английской книжки.

 

716

 

Ч.: — Очень хорошо. Я преподаю английский в одном военно-морском заведении. Мы там языком занимались. А потом они сами перетащили меня на литературу, на историю. Получается очень интересно. Я хочу у нас тоже так сделать. Например, взять гербы городов. Почему возник такой-то герб...

И.: — Очень интересно.

Ч.: — Такая настоящая старая Англия...

И.: — Мы там втроем с Наташей возьмем себе грядку вместе, чтобы работать и разговаривать по-английски.

— Товарищи, вы подождите, может быть, будет еще машина сегодня.

И.: — Это было бы хорошо и в смысле большей безопасности. Только, если ее ждать, можно пропустить поезд.

— Нет, это все рассчитано.

И. бывает у знаменитых людей. Бывает на всех литературных и т. п. вечерах. Интенсивно переживает свое участие в культурной жизни и испытывает потребность непрестанно об этом говорить. Занятая всем этим, на обстрелы не реагирует.

— Почему вы не были на Пушкинской квартире? Исключительно хороший был вечер. Вишневский так это хорошо повернул: умирающий Пушкин из последних сил стреляет в врага. Я помню, в Москве у Всеволода Иванова обедала, и как раз про какую-то книгу зашел разговор. Мне стало очень стыдно, что я ее не читала. Я сказала — мне очень стыдно, но я не читала. Помните, в институте мы привыкли стыдиться. Как, вы этого не читали? Да что вы! А Всеволод Иванов мне сказал: «Чего вы стесняетесь. Бросьте, пожалуйста. Не надо этого стесняться. Мы все очень заняты. Мы не можем читать все книги».

— Правильно. Конечно.

И.: — Вы вчера не были здесь на Лермонтовском проспекте? Такой ужас. Ну, Мануйлов, конечно, сделал доклад содержательный. Но после такого доклада это чтение! Единственный Донат Матвеевич Лузанов читал довольно хорошо. Но потом эта девушка! «И вот показалась голова!» И при этом делает такой жест (широко расставляет руки). В белом платье с оборочками, и вот такой жест. «И вот показалась голова...»

— Зачем же это нас угощают такими концертами?

Ч.: — Вообще было очень смешно. Я ведь «Демона» сама наизусть знаю, большими кусками. Она вдруг посередине забыла. У Лермонтова: «Где страсти мелкой жить». Она читает «Где страсти мелкой...». Потом забыла и повторяет: «мелкой только жить». И вышло: «Где страсти мелкой, мелкой...»

— Надо сказать, чтобы нам больше таких вечеров не устраивали. Время каждому сейчас так дорого.

И.: — Вот, например, у нас в Публичной был очень славный вечер памяти Маяковского. Был дельный доклад. Очень скромный. Но докладчица цитировала интересную книгу, которую я не знала.

 

717

Записки блокадного человека

— Чей доклад?

И.: — Одна наша сотрудница. Молодая. Как она? Забыла. Вы ее не знаете. Она широких задач себе не ставила. Но цитировалась очень интересная книга. Я ее не знала. Она вышла в Саратове. «Маяковский в боях». Там собраны разные факты о Маяковском в этой войне. Например, лозунги из Маяковского, вышитые на знаменах. Интерес к Маяковскому на фронте. Например, об одном командире, очень тяжело раненном. Он совсем умирал... Ему читали детские стихи Маяковского. И как он заинтересовался. Начал понимать Маяковского.

— Интересно. А здесь мне и доклад не понравился. Здесь он опять проводил параллели между Печориным и Онегиным. Я сама преподавала литературу в школе. Я знаю, как проводить параллели.

И.: — Так ведь писатели не ходят. Мануйлов говорит, когда я вижу, кто сидит в зале, я уж так и читаю... Я сама пошла, потому что она (культработник) пристала — пойдите, пойдите, никого нет из писателей. Сколько мы потеряли — три часа. Я уговаривала накануне Веру Михайловну пойти. У нее вчера очень болел зуб. Я ей позвонила и говорю — отчего вы не пришли, Вера Михайловна? Она спрашивает — хорошо было? Я ей говорю: очень хорошо! Чудесно! (Сообщила таким образом о своем знакомстве с Верой Инбер.)

— Надо поставить вопрос о том, чтобы нам таких вечеров не устраивали. Я поговорю с Петром Петровичем. Если устраивать что-нибудь, надо к этому как следует подготовиться. А то получается хождение из-под палки.

Ч.: — Надо устраивать так, чтобы это было достойно Дома писателей.

И.: — Правильно. Вот смогли же у нас в библиотеке провести вечер Маяковского. Надо подготовиться. Скоро, например, Тургеневские дни. Надо, чтобы каждый подумал, что он может.

Ч.: — Совершенно верно. Я, например, могла бы дать кое-что о его переводах.

И.: — Или по моей линии. Совершенно неизвестные материалы — Тургенев и детская литература. Он очень интересовался, писал предисловия, участвовал в журналах...

— Нет, довольно нам таких вечеров. Пусть их для широких масс устраивают. Для комсомольцев. Но не для нас. Сколько времени потеряли.

— Надо было уйти. Я ушла. Ну их.

— Зачем же такую дрянь для комсомольцев устраивать? Ее ни для кого не надо устраивать.

— Ну конечно. Разве комсомольцев теперь удовлетворит такое чтение. Вы думаете, они не поймут? Прекрасно все понимают. Но для нас зачем это устраивать? Сейчас война, осажденный Ленинград, нам надо работать. Я вчера должна была статью для «Звезды» кончить. Вместо этого я сидела сегодня с самого утра. И все равно задержу на один день. Я даже считаю, что огород

 

718

 

сейчас важнее. Я знаю, что следующий номер «Пропаганды и агитации» будет весь посвящен этим урожаям, посевам.

— Мне тоже сейчас совершенно не хочется ходить на какие-то собрания, слушать доклады. Зимой — другое дело, зимой — хотелось. Сейчас хочется самой работать.

К столику, за которым сидит Н., присаживается почвенный писатель С.

С.: — Сколько же все-таки грамм в этой каше должно быть?

Н.: — Не знаю. Граммами не интересуюсь. Мне это совершенно безразлично. За исключением тех случаев, когда я дежурю.

— Но вы дежурите.

— В данный момент я не дежурю.

— Ну в следующий раз с вырезом не возьму этот суп. Отвратительный суп.

— Как? Очень хороший суп. И большая редкость. Он же бульон на мясном отваре.

— Мало ли что — на мясном отваре. Отвратительный суп. Если вы этого не понимаете, значит, вы никогда хорошего супа не ели.

— Я не знаю...

— Послушайте, засыпка сорок грамм — это ложка должна стоять. Ложку не повернуть — понимаете. А вы получаете воду. Нам дают великолепный паек. Великолепный. Сто семьдесят пять грамм крупы в день. Это можно жить и быть сытым. Разве претензии какие-нибудь к обеду? Нам дают прекрасный паек. Претензии только за счет того, что они из полноценных продуктов готовят вам такой суп. Они мазурничают. Это называется — просто мазурничают.

— После того, как нас только что призывали жить для светлого будущего, — и вдруг столь материальный разговор.

— Вы глупости говорите. Если вы не понимаете...

— Вы не понимаете иронии...

— Какая ирония! Я ничего не говорю. Допускаю. Пуская они берут себе треть нашего пайка. Надо же им сожрать еще тарелку супа. Но две трети давайте нам. Две трети — на стол. А где они? Тут нужен серьезный контроль, а не то что установили какие-то дурацкие дежурства.

— Поговорите с Н. С.

— А чего мне с ней говорить? К ней ходить. Что она за принцесса?..

— Она же столовая комиссия...

— Ну и прекрасно. Она женщина взрослая. Сама должна знать, что из чего можно сделать. Вот вам, пожалуйста, каша. Разве здесь двести пятьдесят грамм? Абсурд. Она мне ее перевесит. (Встает с тарелкой.)

— Надо понимать, что важно для жизни.

— Так то жизнь. А жизни нет; есть постепенное умирание.

 

719

Записки блокадного человека

— Никакого нет умирания. Сто семьдесят пять грамм крупы в день на каждого — прекрасный паек.

Н. (соседу): — Он интересуется только граммами. Все-таки это ужасно, особенно когда мужчина... В конце концов, все мы сейчас очень голодные. Но нельзя же так...

Сосед: — Нам с вами еще вообще кашу не принесли, а мы терпим.

(Кашу приносят.)

Н.: — Если бы эту кашу дали С., он бы несомненно пошел ее перевешивать. (Быстро ест.) После высокой идеологии сразу плюхаешься на дно столовой. (Ест.) Хлеба нет, так приходится так есть. Пока у меня был, я добавляла яичный порошок.

— Вам это кажется более вкусным?

— Мне все кажется более вкусным. Мне кажется вкусным все, что можно положить в рот. Я всегда хочу есть. И чем больше ешь, тем больше хочется.

(С. возвращается с тарелкой. За ним идет заведующая столовой.)

— Ну как, перевесили?

С.: — Добавили незаметно. Долго ли подцепить ложкой. И говорит — ах, видите, перетягивает. Разве ее столько было?

Заведующая: — Не говорите глупости.

С.: — Я глупости не говорю. Спросите всех. Здесь еще до вас было несколько случаев...

Заведующая: — Меня не касается то, что было до меня. Никто вам не добавлял.

С.: — Это очень просто делается. Подцепила незаметно ложку. Я еще кофе выпью. Я сегодня получил эту селедку, которую давали. Поел селедку с уксусом.

— Какая селедка?

— Астраханская. Ничего. Хороший засол. Но тот хранитель, который ее потом сохранял, допустил ржавчине проесть кожу. Дальше кожи ржавчина не пошла, потому что засол хороший. Я когда засаливал рыбу, всегда очень следил, чтобы не было ржавчины. У меня еще сейчас есть остатки бочоночка — к водке. А вот свежую селедку мало кто ел, потому что она сразу засаливается. Объедение. Ее, знаете как, нужно еще живую поджаривать.

Н.: — Главное, это сегодня моя последняя еда.

— А хлеб на вечер?

— О, хлеб! Я уже забыла, как выглядит сегодняшний хлеб. Мне всегда хочется есть. И выходит так: до часу я не ем, потом я набрасываюсь, съедаю весь хлеб. В час я обедаю без выреза. В пять я обедаю с вырезом. И все. А вечером, вечером, если вороне бог послал кусочек сыра, так есть сыр. Но это почти никогда не бывает.

— Сегодня выдача. Вы можете вечером есть шоколад или конфеты.

— У меня двести грамм уже съедено, а сто раздарено — всё.

— Зачем же вы дарите сладкое? Странное дело.

 

720

 

— Так. Уж такая традиция. Со мной в день выдачи очень выгодно иметь дело.

Соседка по столу, вмешиваясь в разговор: — Знаете, я бы на вашем месте это не делала. Вы столько об этом говорите, что теряется всякое доброе дело.

Н. (на миг смутилась, но нашлась): — А это не доброе дело. Я совсем не добра, нисколько.

— А что же?

— Это просто глупость. Если бы это было доброе дело, я бы об этом не говорила. Нельзя говорить о своих достоинствах, можно только о недостатках. Это мой недостаток, я говорю о своем недостатке.

С.: — Жулье, жулье. У меня был приятель покойный, он когда входил в ресторан, говорил — ну жулье. Жуликов он называл жулье...

— Каждый раз они подают весь обед сразу, так что все холодное. А потом кофе надо дожидаться час.

С.: — Нет, подавальщица эта хорошая. И вторая тоже хорошая. Подавальщицы здесь хорошие. А вот эту раздатчицу, повариху, я бы выгнал немедленно.

— Нет, вы неправильно поступаете. Хлеб нельзя брать сразу. Н.: — Я не могу делить хлеб.

— Так не надо брать сразу. Конечно, если его взять, то дело плохо. Но надо брать только двести пятьдесят. Потом знаете что я делаю? Вы получаете соевое молоко. В горячее молоко накрошить хлеба. Такая тюря. Я это очень люблю. Вот вам и ужин.

С.: — Ну, это ерунда какая-то.

Н.: — Я уже забыла вкус молока. Я все время расплачиваюсь. У меня теперь есть поставщица дров. Она с меня берет за крохотную вязаночку по два литра.

С.: — Никуда не годится. Пойдите на рынок — там литр его стоит двести грамм!

— Двести! — мне говорили, что литр рублей тридцать.

— Я слыхала — сорок.

— Это около заводов в дни молочной выдачи люди продают по тридцать. А вообще на двести грамм вы можете купить много дров. Значит, за литр вы получите две вязаночки.

Н.: — Я молоко продавать не собираюсь. Просто у нее трое детей. Она в молоке заинтересована. Она мне говорит — столько-то...

С.: — А на двести грамм вы купите больше. Я вам говорю это, потому что у вас во всем незнайство какое-то.

За столиком критик разговаривает с очень нервной писательницей.

— Разве сегодня есть булочки?

Только что в кассе ему сказали, что нет, а теперь он видит их на тарелке у соседки. Вопрос прежде всего практический — нель-

 

721

Записки  блокадного человека

зя ли все же получить? Сверх того в вопросе зашифровано беспокойство — не обошли ли его причитающимся.

— Нет, это вчерашние. У них оставалось еще шесть порций. Они предлагали.

Реплика, предназначенная отстранить подозрения в незаконном получении дополнительной еды.

— Они очень плохие. Я их вчера брал.

— Отвратительные. Просто отвратительные. Они горькие.

Назначение первой реплики — обесценить недоставшееся (по формуле «зелен виноград»). Назначение второй — обесценить доставшееся — жалоба на ущемление интересов (обмеривают! обвешивают!).

(Едят.)

— Я так травмирована этой стрельбой. В этом доме... все время, все время... (Едят.) Говорили, что какие-то другие, новые, дополнительные будут — ничего подобного.

Первое из этих высказываний — непосредственная разрядка нервного возбуждения. Во втором аффект зависти опосредствован беспокойством о принципах распределения предлагающихся новых благ. Есть и практическая цель — узнать на этот счет что-нибудь у собеседника.

Собеседник откликается тотчас же. Он в состоянии информировать, а информирующий всегда приобретает значительность. Но разговор на эту тему имеет для него и эмоциональный смысл, связанный с его собственными надеждами и еще неясными расчетами на новую систему распределения.

Тут в разговор вмешивается старая художница, прикрепленная к столовой, один из персонажей невышедшего сборника «Героические женщины Ленинграда». Художница не пришла в себя от истощения. У нее все еще зимняя сосредоточенность на еде. Сейчас это уже ниже нормы и вызывает у окружающих чувство превосходства. Для нее карточки еще не стали вопросом престижа; они все еще вопрос сытости. Она говорит об этом откровенно, потому что психологически она еще в той стадии, когда все говорили об этом откровенно. Она понимает, что теперь так уже нельзя, унизительно, что в этой области уже появилась маскировка и переключение физиологических ценностей в социальные (качество снабжения как признак социального признания).

Нервная писательница: — Вы что же, хотите получить литерную карточку?

Вопрос задан грубо. Задавшая его раздражена посягательством лица низшего разряда — не член Союза — на то, на что она сама не надеется, хотя считает, что имеет нравственное право.

Художница сначала растеряна от прямоты вопроса; потом в свою очередь с прямотой несытого человека: — Я? Да, я хотела бы получить...

(Откровенность в вопросе, где приличия уже требуют камуфляжа, все больше раздражает собеседницу.)

722

 

— Так ведь это только для самых главных. Не для нас. Скажите спасибо, что эти карточки дали.

В этой реплике и потребность унизить зарвавшуюся художницу, и зависть к «самым главным», и желание скрыть собственные тайные надежды. Оправляясь от дистрофии, она уже понемногу толстеет. И для нее в этом деле моральная сторона (социальное признание) важнее физической.

Художница: — Градации. Не знаю, как с этими градациями будет. Я вот как раз отнесла в «Звезду» работу, так редактора все больны. Не могу добиться ответа. А вы говорите: градации.

В разговор вступает Ш.: — Все это пока вообще испанские замки. Слава богу, что эти дали пока.

Ш. — честный труженик с хорошим профессиональным положением (популярный лектор). В СП занимает скромное место. Она утверждает свою здравую, трезвую позицию в противовес вздорным притязаниям («испанские замки»).

Художница (догадывается, что взяла не тот тон, какой надо): — Ну, конечно, слава богу, что это дали. Очень хорошо.

А.: — Вы знаете, прикрепленных к Союзу вообще отменяют.

Эта фраза — жестокость истерички. До сих пор выходило, что новые блага получают «самые главные», что она и художница в одном разряде — неполучающих. А теперь вот оказывается, что художница — это разряд, который вообще не сегодня-завтра окажется за бортом всех привилегий. И претензии ее потому особенно неуместны.

Инстинкт самозащиты подсказывает художнице, что надо прекратить разговор на эту тему. Лучше снова пожаловаться на то, что «Звезда» не дает ответа. У Ш. старая художница вызывает сочувствие. Она ей дает советы — обратиться в «Ленинград», который все же чаще выходит. Из сочувствия интересуется:

— А что вы написали?

— Написала воспоминания о Михайловском и о Горьком. — Но художница уже отвлечена от разговора тем, что ей приносят кашу и что каши мало. (К подавальщице): — Это разве три каши? Придется дома еще варить... Опять она кофе не в ту баночку мне налила.

Среди всех разговоров в Неву, очень близко, бухает снаряд.

— Смотрите, товарищи, да здесь — столб!

Некоторые подбегают к огромным окнам посмотреть. Другие продолжают есть и разговаривать. Травмированная (по ее словам) страхом писательница, не обращая на происходящее никакого внимания, укладывает свои булочки.

Странное дело — ленинградские травмы и страхи не внушают доверия. Так не боятся. Настоящий страх то вытеснен другими заботами, то подавлен общей нормой поведения.

Чего только не говорят женщины, работающие в учреждениях. Одна говорит, что она не боится, потому что у нее дистрофическое равнодушие. Другая, напротив того, говорит, что она безумно

 

723

Записки блокадного человека

боится, испытывает животный ужас, но когда при тревоге на нее кричат, чтобы она согласно приказу немедленно шла в подвал, она раздраженно отвечает, что невозможно дистрофику десять раз бегать вниз и вверх на шестой этаж. А третья говорит, что она безумно хочет жить и боится умереть, но что в подвале можно сидеть месяц, но нельзя сидеть два года, и поэтому она вечером ложится спать до утра.

Повторность, возобновляемость ситуаций атрофирует постепенно импульсы страха. И никто в этой столовой (если только не посыпятся стекла, не обвалится потолок, то есть не изменится в корне ситуация) не станет кричать и метаться при виде упавшего рядом снаряда.

В этот момент они будут сохранять хладнокровие (так полагается), а жаловаться на травму будут потом. Человек не только скрывает страх, но может скрывать иногда и отсутствие страха, атрофию настоящего страха перед гибелью, который подменяется болезненным раздражением нервов. Поэтому объявляющие себя травмированными столь же мало принимают меры к самосохранению, как и нетравмированные. Самосохранение — это тщательность, пристальное внимание к таким подробностям поведения, на которых невозможно сосредоточивать волю месяцами, годами.