Записи разных лет

По поводу этих записей я сказала Андрею Битову:

— Человек записывает чужие разговоры, а его за это хвалят. Несправедливо!

— Так ведь их еще надо выдумать, — сказал Андрей.

1973

Обсуждение   стихов

Выявился этот кочетовский комплекс по случаю обсуждения в Секции поэтов двух молодых — Кушнера и Сосноры.

С определенными намерениями на обсуждение пришли несколько человек из некоего литобъединения. Пришедшие — молодые, но страшные. Они из того материала, из которого, при случае, делаются люди 49-го. Эти в недоразвившемся состоянии; притом сейчас они не уверены в исполнении желаний. А было им обещано, что бездарность, невежество и предательство — достаточные предпосылки для преуспеяния.

Разумеется, этим качествам давались другие имена; употребляли их даже отъявленнейшие из проработчиков, даже наедине с собой. Псевдонимом невежества была принадлежность к своим, к новым, народным кадрам. Псевдоним бездарности — неотличимость изобретателя и героя от каждого и от всех. Он замечательный, но он метафизически равен простому человеку. Отсюда обратный логический ход: следовательно, каждый может быть замечательным. В организованном обществе все, однако, не могут быть самыми замечательными, но только те, которых организованно назначают — поэтами (члены СП), учеными (старшие и младшие сотрудники) и прочее. Суть, значит, в том, чтобы получить такое назначение.

Что касается подлости, то для нее псевдонимом во все времена служили общественные (государственные) интересы, так приятно совпадающие с частными.

После смерти Папковского, одного из деятельнейших проработчиков 49-го, Друзин, встретив Берковского, сказал: «Вот мы и по-

 

 

322

 

хоронили Бориса Васильевича. Вы думаете, это легко — общественное мнение против, большинство осуждает... А его ничто не могло остановить. Сгорел человек».

   Людей 1949 года мы тоже знали молодыми. Гуманитарная интеллигенция, занятая собой, самонадеянная и безрассудная, думала смутно: так себе, неотесанные парни... А там шла между тем своя внутренняя жизнь — к ней никто не считал нужным присмотреться, — исполненная злобы и вожделений. Интеллигенты думали сквозь туман: ну, при всей неотесанности, они не могут не понимать, что науку делают образованные. Эту аксиому пришлось как-никак признать.

   Доверие к неприязненной аксиоме погубило многих. Своевременно не угадавших, что люди 49-го не были самотеком, но людьми системы, которая, включив гуманитарию в свой идеологический механизм, меньше всего нуждалась в ее научной продукции. Г. Г. со свойственной ему в подобных делах наивной игривостью говорил (уже накануне событий) — теперь я буду управлять секцией критиков, а в помощь мне приставили Лесючевского. Он же похлопывал ВБ по плечу, устраивая его в университет: «Хорошо иметь на кафедре двух-трех кондовых — на страх враждебным академическим сухарям или образованным дуракам (вроде Б-а.)».

   Люди фланировали над бездной, кишевшей придавленными самолюбиями. Пробил час — они вышли из бездны. Проработчики жили рядом, но все их увидели впервые — осатаневших, обезумевших от комплекса неполноценности, от зависти к профессорским красным мебелям и машинам, от ненависти к интеллектуальному, от мстительного восторга... увидели вырвавшихся, дорвавшихся, растоптавших.

   Сегодняшних мы узнаем в лицо. Это те самые, которые убивают и пляшут на трупе противника. Но они смущены. Будущее, обещанное, бесспорное, затуманилось вдруг невозможностью логического развития. Они теперь включены в перемежающуюся игру гаек. Гайка раскручивается — и тотчас же все расползается в разные стороны; гайка закручивается, и на данном участке наступает полное несуществование. Тогда гайка раскручивается... Сам по себе этот механизм не так уж им страшен. Цепкий жизненный инстинкт твердит, что раскручивание противоестественно, недолговечно. Пугает их живая сила (тесными рядами здесь сидящая) — ее молодость, злоба, ум, темперамент. Они знают, какими средствами эту силу обуздывают, и не уверены, что средства своевременно будут применены. Без средств же они беспомощны. Они косноязычны, над ними смеются, они не то говорят. Бьется истерзанное самолюбие.

То ли дело, когда их старшие братья рвали, топтали, хлестали в лицо на многолюдных собраниях, — а те униженно каялись или молчали, бледные, страшные, молчали, прислушиваясь к подступающему инфаркту. То ли дело, когда в переполненном университет-

 

323

Записи разных лет

 

ском зале Бердников кричал Жирмунскому: «А, вы говорите, что работали сорок лет. Назовите за сорок лет хоть одну вашу книгу, которую можно дать в руки студенту!» А в зале Пушкинского дома ученик Азадовского Лапицкий рассказывал собравшимся о том, как он (с кем-то еще) заглянули в портфель Азадовского (владелец портфеля вышел из комнаты) и обнаружили там книгу с надписью сосланному Оксману. Азадовский, уже в предынфарктном состоянии, сидел дома. После собрания Лапицкий позвонил ему, справляясь о здоровье. Молчание. «Да что вы, — сказал Лапицкий, — Марк Константинович! Да неужели вы на меня сердитесь? Я ведь только марионетка, которую дергают за веревочку. А режиссеры другие. Бердников, например...»

   Сам Смердяков мог бы тут поучиться смердяковщине.

   Сегодняшних же потенциальных разгромщиков гложет тайная робость. В молодой навстречу им вставшей силе страшней всего то, что она демократична. Ей не пришьешь барство или стиляжество. Почти все плохо одеты. Разве что кой у кого волосы мохнатые. Брюки если и узкие, то дешевые. Впрочем, этико-политическая проблема узких брюк постепенно теряет свой накал.

   Из сидящих здесь молодых почти никто еще не стал профессиональным литератором. Правда, многие об этом мечтают; но пока что они токари и инженеры, учителя и геологи. Они из тех пока, чьим трудом дышит страна. Они претендуют на то, что они-то и есть нормальные советские люди. В печатной форме оно, конечно, легче, потому что не видишь и, особенно, не слышишь противника. Устно же с ними трудно. Трудно, когда смеются.

 

   Наступление начал Кежун в перерыве. Разговор кулуарный, потому что он, к сожалению, должен уйти. Ему больше нравится Соснора, потому что это ближе к жизни. У Кушнера — все книжно, все литература.

   Суждение заранее заданное. На самом деле сугубо литературен Соснора с его ритмическими изысками. Но про Соснору почему-то решено, что он более свой (фамилия? работа на заводе?); решено главным образом в порядке противопоставления Кушнеру. Следовательно, Соснора не интеллигентский, не книжный, не космополитический. И не о нем будет речь.

   Сначала высказываются уже принятые в Союз писатели. Слово предоставляется молодому поэту. Все сразу должны понять: это критика не с каких-нибудь замшело-реалистических позиций. В ней, напротив того, слышится поступь атомного века. — Знакомые ребята, физики, мне рассказывали... Далее — о кибернетических машинах и кибернетической информации — ...так вот у Кушнера больше информации. Но мне это чужое. Я тут не вижу активного отношения к жизни. Соснора мне ближе по духу, но его стихи, надо признать, содержат мало информации, то есть мыслей.

 

324

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

   За кибернетической критикой следует почвенная. Другой молодой поэт — большой, худой человек, темноволосый, с большим лицом, правильным и несколько деревянным. Выступление кондовое, но с парадоксом. Противник признан. Вообще, и через враждебные речи проходит мотив относительного признания (огульное охаивание и дубинка запрещены). Эта же речь вся на кокетливом парадоксе — приятия неприемлемого. Он первый начинает настоящий, большой разговор. «Прямо режу: замечательный поэт. Да, мне это не близко. А я говорю — замечательный. Через „не хочу" говорю. Мысль в его стихах признаю. А его тут похлопывают, поглаживают. Чего вы мельтешитесь? — Когда перед вами поэт. Настоящий. Только зачем было аплодировать? Здесь не театр. Люди пришли для серьезного разговора. Это все дружки, дружки. Вот тебе аплодируют, поэтому у тебя до сих пор и нет книги (проговорился: потому что ты представляешь движение умов. Одного, случайного признать можно, течение — признать страшно). Ты их не слушай, выходи на широкую дорогу».

   Непредусмотренное великодушие выступающего (архисвоего) — это была уже путаница, деморализовавшая тех, кто подготовил скандал. Вышел паренек в клетчатой рубашке с расстегнутым воротником и сказал: «Я ничего не понял...» Формула эта считалась без промаха разящей. В пастернаковские дни ее мощно развернул Кочетов, в «Литгазете», в письме некоего производственника: «Поэт Пастернак? Г-ы-ы-ы! Что-то я о таком не слыхивал. Вот про Имярека и Имярека действительно знаю, что они поэты. Читал. А Пастернак — этот что-то мне не попадался... Ха-ха!»

   Сработало. Но это на бумаге, которая терпит, а живые слушатели не терпят; они откликаются грозным смехом. И в этой голове, быть может, впервые в жизни шевелится: а так ли уж это хорошо: не понимать, так ли почетно... Я ничего не запомнил (а нужно ли этим гордиться?)... — Мне больше нравится Соснора, потому что, слушая его, я почувствовал себя русским.

   Последнюю фразу, под неясный шум аудитории, он произносит робко. Такие фразы не произносят робко. Еще Козьма Прутков сказал: «Доказано опытом, что нельзя командовать шепотом».

   Довольно молодой, но уже толстый человек говорит опять о вреде аплодисментов (подразумевается интеллигентская групповщина): «Вот вас уже предостерегали против дружков, которые заводят на дурную дорогу». И опять об аплодисментах. Наступление идет вяло.

   Руководитель объединения хочет поднять тонус. Он выходит на середину комнаты, и лицо у него заранее испуганное. И кажется, он боится не столько молодой аудитории, сколько чего-то другого, что он силится рассмотреть буравящими глазами.

— Объявили великими поэтами... Что же это такое? Голоса: — А кто это говорил? Кто?

— Так у вас получается.

 

325

Записи разных лет

 

   Голоса: — Ах, получается...

— Я ничего не говорю — у него есть хорошие стихи (не допускать огульного охаивания, не допускать огульного охаивания). Но зачем же так, через край (не допускать огульного захваливания, не допускать...). А у него замкнутый мирок, мелкотемье. О Сое-норе — мне он нравится больше, своим оптимизмом, — меньше говорили, но тоже: талант, талант. Сколько талантов... Правильно тут сказано — как Кушнера захваливают дружки. Его ругать надо — для его же пользы.

   Недобрый смех. Голоса: — Ну, этого было довольно. С него хватит!

— Ведь как тут сегодня говорили, не говорят о наших настоящих, больших ленинградских поэтах...

   Любопытно, кого, кроме Прокофьева, он имеет в виду — Решетова? Авраменку? Вероятно, никого персонально. Не это важно. Важно, что не по чину хвалили. Опасное положение. В опасности, главное, его, оратора, назначение поэтом, дающее возможность не заниматься общественно полезным трудом.

   И тут выступил человек, решивший нанести главный удар. Совсем молодой, очень худой, очень рыжий, лицо лезвием, без фаса, с резким преобладанием носа, глаза узкие. Пиджак поверх черной рубашки без галстука. Рабочий (этим здесь, кстати, никого не удивишь; Соснора, например, работает слесарем), член литобъединения и заочник II курса Литинститута в Москве. Он решил сказать то, что другие думали.

— Вы меня извините. Тут все грамотеи сидят...

   Когда году в девятнадцатом подобное говорили люди в непросохших красноармейских шинелях — это было словом нового исторического слоя, подымающегося к культуре. Ну а на сорок пятом году революции, что это такое? В стране, где задумана уже всеобщая десятилетка? — не что иное, как гарантия простоты, верный признак принадлежности к своим.

— Если кто не так слово скажет, сразу шушукаются, пересмеиваются...

   Растравленное самолюбие, кочетовский комплекс.

— Так уж вы извините, если не так скажу. Не привык выступать перед такой аудиторией...

   Ирония. Подразумевается: хорошо, что он так не умеет говорить. Нехорошо — в частности, поэту — быть интеллигентным. Он не грамотей. Он тот, кому годами внушали, что он есть мера вещей, тот, который не слыхивал... И все, про что он не слыхивал, — это космополитические происки.

— Конечно, есть у Кушнера и хорошие стихи. И книга у него будет. Все это так. Но какие тут темы? Он засел в своей комнате. Увидел графин — написал про графин. Лев Мочалов, по-моему, убил Кушнера своим выступлением, когда сказал про него — этот поэт прежде всего интеллигентный человек...

 

326

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

   Неприятный смех.

— Поэт должен брать большие темы...

   Голос: — Нет ничего легче, как мелко написать о космосе.

   Семенов с места объясняет, что художники разными способами выражают свое отношение к жизни: — Почему вы лишаете поэтов свободы выражения?

   Но рыженький слушает нетерпеливо, потому что он еще не сказал самого главного.

— Когда Кушнер был у нас в литобъединении, его спросили, поехал бы он в пустыню? Он ответил — нет, я бы не поехал.

   Смеются. Голоса: — Зачем ему пустыня? Еще если б Мочалова в пустыню, — он хоть Лев. А этому зачем?

   Насчет пустыни это о том, что отсиживаются, и о том, что писателям вредно жить в столицах. Это на подступах к самому главному, нужно скорей сказать главное, пока не помешали.

— От имени кого выступает Кушнер? От имени мещанина... Шум. Голоса: — А ты, а вы — от чьего имени?

— Я от имени советского человека.

Голоса: — А здесь что — несоветские сидят?

Должно быть, рыжему страшно. Он храбро повторяет:

— Я говорю — это написано от имени мещанина...

— А ты знаешь, от чьего имени... от имени мракобеса! Хватит! Ступай учиться!

Председательствующий Браун, установив кое-как тишину, объясняет: «Не нужно волноваться, не стоит придавать значение. Выступающий — просто жертва неправильного воспитания. Слишком долго его приучали ценить в искусстве одни плакаты и лозунги, не принимая во внимание художественное мастерство. Тогда как без художественного мастерства...»

 

   Откуда берутся проработчики? Какой именно человеческий материал употребляется на это дело? Разумеется, были среди них садисты, человеконенавистники, холодные и горячие убийцы по натуре. Это в той или иной мере патология, и не это типично. Мы не верим в прирожденных злодеев. Мы верим в механизмы. В двадцатом веке наука о поведении любила орудовать механизмами (условные рефлексы Павлова, механизмы вытеснения Фрейда, бихевиористы...). В данном случае работает простой социальный механизм, хотя иногда и дающий довольно сложные психологические последствия. От гуманитарных деятельностей хотели отнюдь не их существа, но совсем другого. И соответственно поручали их людям, приспособленным к другому и полностью неспособным, а потому полностью равнодушным к выполняемому. Это непреложный закон, ибо способные непременно внесли бы в дело нежелательную заинтересованность по существу. Талант — это самоотверженность и упрямство. Так бездарность стала фактом огромного, принципиального общественного значения.

 

327

Записи разных лет

 

   Но тут начинается драма этих людей и уж конечно тех, кто попадается им на дороге. Самодовольство — чаще всего только оболочка. Усилия удержаться (чтобы не заменили случайно умеющими) — это непрерывное зло и обман, от больших преступлений до малых бессовестностей.

   Но механизм применения неподходящих втягивает всех — обыкновенных людей, хороших людей, к какому-то делу способных. Он прежде всего умерщвляет в них волю к продуктивному труду, тем самым и совесть. Как знать, может быть, бездарные молодые поэты могли бы стать настоящими рабочими, инженерами, летчиками, моряками.

   Комплекс не на своем месте сидящих и встречный комплекс оставленных без места — сходны по составу: неполноценность, грызущее самолюбие, зависть. Они друг другу завидуют, два типических современника, — не осуществивший свои способности и не способный к тому, что он осуществляет.

1962

 

   На одном диспуте двадцатых годов Шкловский сказал своим оппонентам:

— У вас армия и флот, а нас четыре человека. Так чего же вы беспокоитесь?

 

   В Союзе писателей как-то объявился датчанин, на которого всех зазывали. Он, через переводчицу, нес ахинею о датской литературе и экзистенциализме. Главная идея состояла в том, что экзистенциализм — и есть реализм, поскольку писатели этого направления — как явствует из самого его названия — изображают существующее.

   Благодушный докладчик — представитель администрации Королевского театра. У него брюшко, свежие щеки, сигара, перстень. Облик, вполне предусмотренный нашими пьесами из капиталистической жизни.

   На доклад пришел кое-кто из сотрудников литературоведческих учреждений. Икс смотрел на датчанина с сигарой не отрываясь, и его лицо, большое, белесое, веснушчатое, с сонными веками, выражало заинтересованность и что-то похожее на умиление. В перерыве он задавал сангвиническому датчанину вопросы, ласково и осторожно, как будто боялся руками старого проработчика нечаянно повредить это хрупкое существо.

   С Иксом разговаривал барин. Пусть глупый барин, но чистый, душистый, из другого теста сделанный и, главное, искони неприступный для его наводящих порядок акций. Он смотрит на Икса

 

328

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

своими   круглыми  глазами,   вовсе  не   понимая,   как   страшно  то, на что он смотрит. Барин не битый, не проплеванный...

   Матерый холуй — управляющий, приказчик, дворецкий — с умильно-почтительным снисхождением относится к неловкому и ученому барчуку. И он же готов сжить со света своего брата, грамотного крепостного; за то, что смерд — начитавшись — возомнил о себе.

   В Гослитиздате подготовляли «Избранное» Ольги Форш. Редактор сказал ей: «Вы уж, Ольга Дмитриевна, постарайтесь отобрать рассказы, которые бы лезли в ворота сегодняшнего дня».

 

   Журналистика во все времена разговаривала на разных языках, предназначенных для разных слоев общества. Орган печати имел обычно свое языковое лицо, обращенное к тому или иному читателю. Сейчас это можно сказать только об изданиях ведомственно-профессиональных или сугубо массовых (рассчитанных на ограниченную грамотность). Вообще же существует несколько допущенных языков, и орган печати, ориентированный на среднеинтеллигентного читателя, имеет соответственно разные языковые коды.

   Например, «Вопросы литературы». В № 7 за 1978 год в статье «К 150-летию со дня рождения Н. Г. Чернышевского» сказано: «Наше зрелое социалистическое общество, создавая материальную базу коммунизма и его культурно-духовные предпосылки, воспитывая всесторонне развитую личность, способную осуществить великий принцип ассоциации будущего, по которому свободное развитие каждого станет условием свободного развития всех, вновь под углом зрения этой грандиозной задачи пересматривает прошлое человечества, выдвигая в нем на первый план все то, что готовило всемирно-исторический поворот нашей современности. Традиции истинного гуманизма занимают в этом наследии одно из центральных мест».

   «Одно из центральных мест...» — микрокосмос всей этой стилистики. Остальное — типовой набор, снизанный здесь в одну фразу. Официальный язык мыслится как языковый фонд, всеобщий и обязательный. Некогда он считал себя единственно правомерным и все другое рассматривал как враждебное; по крайней мере, излишнее. Теперь, напротив того, каждый имеет доступ к языковым кодам, в которых выражены несовпадающие установки общества.

   Так, в № 9 «ВЛ», наряду с образцами официальной речи, — статья А. Марченко «Ностальгия по настоящему» — это о стихах Вознесенского. Вознесенский, после настойчивого сопротивления, разрешен был в качестве изыска, показывающего возможности многообразия и свободу дерзаний. Несколько человек включе-

 

329

Записи разных лет

 

ны в этот разряд; новому же, начинающему проникнуть в него невозможно.

«Конечно, Вознесенский с его феноменальным нюхом мог бы отыскать все эти запятнанные сейчасностью материалы и сам, без помощи королей „сыска". Но ведь ему некогда, он торопится, он берет „звуки со скоростью света"... Куда выгоднее и удобнее „пеленговать" не отдельные выдающиеся предметы настоящего, а крупные скопления их!.. Неважно, где и как собрано, важно, что сбором (или сбродом) руководили не воля и разум, а Случай, обручивший „хлеб с маслом" и „блеф с Марсом"! Случай ведь слеп, и ему все позволено!.. Но в этой страсти к вещам нет вещизма. Вещь для Вознесенского, тем более вещь, вырванная из обычного житейского ряда, — не вещь, а материализовавшееся время...»

   Казалось бы, это обращено к совсем другому человеку, ничего общего не имеющему с тем, которому положено читать про одно из центральных мест в наследии традиции истинного гуманизма. Вовсе нет! — по замыслу все это предназначено для того же читателя. Наряду с ритуальной литературой, ему предложена литература, ласкающая в нем сознание интеллигентности. Предлагаются ему и другие коды.

   В том же 7-м номере, например, В. Молчанов в статье «Война против разума» информирует читателя о новейших приемах манипулирования человеческим сознанием. «...Личность переживает два типа психических состояний: либо „митридатизацию", либо „сенсибилизацию"». «Митридатизация» — иммунитет к пропаганде (никакой яд не действовал на жившего в древние времена царя Мит-ридата: он постоянно принимал противоядия, прозванные по этой причине «митридатовыми средствами»). «Сенсибилизация» — повышенная чувствительность к промыванию мозгов... Митридатизи-рованного не удивишь новым мифом, в какой бы яркой оболочке тот ни подносился. Перекормленный пропагандой, он заранее знает цену любой идеологической фантазии. Но тем, кто занимается пропагандистским мифотворчеством, можно быть спокойными за мит-ридатизированного: он не пойдет против мифа, а, не говоря ни слова, подчинится ему. Автоматически, по привычке.

   «А сенсибилизированного каждый новый миф будоражит... Такая сверхчувствительность — нездоровая. Она действует на пропагандируемого, как водка на алкоголика. Сенсибилизированный... находится в постоянной готовности сигануть вниз головой в мутный идеологический омут».

   Информация в кавычках — не только цитирования, но и иронии. Фразеологию обезвреживает прививка вульгарно-разговорных слов: перекормленный, сигануть (тоже своего рода «митридатовы средства»).

   К современной структурно-кибернетической, социологической, биологической терминологии чрезвычайно развился вкус. Но собственные структуралисты и прочие подозрительны. (Хотя вполне

 

330

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

и не запрещены.) Данный же языковый код — это современная фразеология, направленная против себя самой. Выполняя тем самым свое задание, этот код одновременно несет с собой радости чувства превосходства над непросвещенными и утоляет жажду интеллигентности.

Наряду с этим стилем, современно-информационно-разоблачительным, есть еще стиль традиционный, но обязательно парадоксальный. Это стиль статей Кожинова. В 9-м номере он представлен под вполне академическим заглавием: «Русская литература и термин „критический реализм"». «В гротеске Гоголя, как совершенно верно сказал Пушкин, „крупно", „ярко", с необычайной „силой" выставлена обыкновенность обыкновенного человека. Это связано со специфическим трагедийным комизмом, типичным для искусства барокко. Комизм этот может органически вбирать в себя и уже собственно трагедийные элементы, и даже героику (скажем, образ тройки в „Мертвых душах"). И, конечно, так называемые „романтические" произведения Гоголя вполне однородны с „критико-реалистическими": различие здесь только, так сказать, в предметах, а не в творческих принципах».

Обыкновенность ярка, комизм трагичен, романтизм реалистичен — эти складные парадоксы также имеют свое назначение в данной культурной системе. Они свидетельствуют о поощряемости дискуссий. Дискуссионность, способная порождать обстоятельные контрстатьи, собственно, и является единственным их содержанием.

Вот вам под одной крышей четыре из допущенных стилей: ритуальный, элитарный, разоблачительно-информационный, почвеннически-дискуссионный. Можно заглянуть наугад под другую крышу — «Литгазеты» нынешнего года.

Отчет о собрании: «Можно с удовлетворением сказать, что благодаря усилиям парткома, секретариата, творческих объединений и первичных партийных организаций в писательской организации столицы создана обстановка, благоприятная для плодотворного творчества...» «Активнее способствовать появлению высокохудожественных произведений, посвященных актуальным проблемам социального и экономического развития...» «Руководству и партийной организации Московской писательской организации надо серьезно поработать, добиться устранения недостатков, дальнейшего повышения боевитости критики, усиления партийного влияния на творческий процесс...»

Замечательна здесь полная адаптация таких слов, как — творчество, художественный, критика, которые могут ведь означать и совсем другое. Они не только перемолоты общим контекстом, но включены в цепкие словосочетания, из которых хоть сколько-нибудь высвободиться нет никакой вероятности: творческое объединение, высокохудожественный, боевитость критики...

Язык это предстает (это входит в его определение) как безраздельно господствующий, всепоглощающий, единственно возможный.

 

331

Записи разных лет

 

Казалось бы, если он существует, то что еще рядом с ним может существовать? Но через три страницы мы встречаемся с продолжением дискуссии «Мир и личность», по ходу которой Коба Имедашвили утверждает: «Да, сегодня нам предлагают поэтический миф, „коллаж", внутренний монолог... Усвоить их во всей полноте нелегко — это работа, читательское творчество...»

А в соседней статье Татьяна Глушкова требует ренессансной раскованности поэзии: «Чтобы понять прекрасное стихотворение Байрона, стихи Пушкина о черепе как об „увеселительной чаше" и „собеседнике" — „для мудреца", надобно решительно отбросить методы современной „нравоучительной" критики, слишком упрощенные для данных масштабов личности, творчества. Надо отказаться от апелляции к схематическому, условному „нравственному чувству", не менее похожему на „бесчувственность", чем неоспоримое какое-нибудь глумление. Надо отрешиться от „церковных" представлений о „кощунстве" и богобоязненной „нравственности" и стать на точку зрения культуры европейского гуманизма. Именно ренессансный дух (а не осквернение, поругание — „кощунство") проникает пушкинское стихотворение...»

На 1—2-й страницах язык, порожденный презумпцией всеобщей неправоспособности, представлением об обществе как иерархии воспитывающих одна другую прослоек (читателей воспитывает писатели, писателей воспитывает секретариат, секретариат воспитывает первичная партийная организация и т. д.). А на 5-й странице читатель вместе с писателем творит поэтический миф и призывается по-ренессансному отнестись к нравоучениям.

Очень важно притом, что призывают не какие-нибудь стоящие вне игры, но свои, в дискуссиях участвующие, со всей серьезностью, даже идею русского ренессанса излагающие по Кожинову. Это значит, что язык с мифотворчеством и ренессансом общественно необходим.

Общество сейчас устроено так, что если бы язык 1—2-й страниц действительно распространился на все проявления жизни, — он бы их прекратил. Он лишен сейчас всякого реального содержания и непосредственного контакта с действительностью. Пользующиеся им преследуют совсем иные — не коммуникативные — цели. Но цели эти важны, и служащий им язык обладает большой силой. Он напоминает о стабильности и о границах возможного. О том, что всё и все — на своих местах. Он представляет собой могущественную систему сигналов — сигналов запрета и поощрения и, с другой стороны, сигналов изъявления готовности. Это отвлеченный код управления, и на этом его функции кончаются. Там, где требуется хотя бы немного реального содержания, он скрепя сердце уступает дорогу другим языкам.

Читатель давних лет читал в адресованном ему журнале то научную статью, то бойкий фельетон, то лирическое стихотворение. Но все эти жанры рассчитаны были на человека единого языкового

 

332

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

сознания. Вышеописанные коды предполагают другое: отсутствие целостного сознания, как мироотношения, и человека — носителя множественности языков, осуществляющих разнонаправленные задачи социального механизма.

*   *   *

Юбилей Блока. Чудовищно раздувшееся мероприятие. Устрашающее обнажение юбилейной механики, именно потому, что работает она на неподходящем материале, и на свежем. Юбилеи Пушкина давно вошли в привычку, автоматизировались. А здесь все первозданно. Первозданные контакты Блока с секретарями райкомов, заведующими музеев, редакторами газет, директорами школ, из которых каждый норовит убрать из Блока что-нибудь лишнее.

Интеллигенты ужасаются, но в то же время вовлечены в игру самолюбий, сопровождающую любое мероприятие. Кто куда приглашен? Где и как упомянуты его работы? В какой витрине будет выставлена монография о Блоке? Может быть, и с портретом — не Блока, а автора. Интеллигент вообще не уважает чины и ордена, звания и мероприятия и одновременно испытывает удовольствие от своей к ним причастности. Икс высокомерно смотрит на юбилейную суету, но попробуйте недодать ему в этой связи почета. Игрек негодует на пошлость, но, конечно, польщен тем, что он в юбилейном деле фигура, что он представляет учреждение и его расспрашивают репортеры.

Не помню, в каком году (не так уж давно) сделан был донос на Дмитрия Евгеньевича Максимова, пропагандирующего в университете декадента и мистика Блока, — и дело это разбиралось со всей строгостью.

Сейчас Блока внедрили в сознание начальства, большого и малого. Как он там переваривается? — Вероятно, в силу того, что существует, как многое другое, не в своей реальности, а номенклатурно. Появился номенклатурный Блок (певец революции), а в реальность «Распутий» или «Снежной маски» не заглядывают.

К. сказал по этому поводу: «Функционеры привыкли выслушивать доклады не слушая; в том же роде у них и с поэтами».

Всю жизнь пишу о реализме, но, в сущности, меня никогда не интересовала практика среднего реализма (средний романтизм, впрочем, еще хуже). Интересовали меня, с одной стороны, Толстой, Чехов; с другой — самый принцип психологического реализма.

Гоголь, Достоевский, Салтыков не включаются в его пределы. Из русских прозаиков XIX века, которых хочется читать, остался еще Лесков. Не знаю, включается ли он, — поскольку последний критерий реализма — детерминированность человека и детерминированность процесса поведения.

 

Записи  разных лет

333

 

Есть и сейчас носители дремучего реализма. Они пишут так, как если бы XX века — включая и Чехова — никогда не существовало. Разве что Куприн. Как если бы не было и Горького, который писатель XX века; особенно в «Климе Самгине».

Все это литература самодействующей темы. Без всякой писательской мысли.

Секретариат СП поздравил меня с 85-летием. Текст, помещенный в «Литературной газете», напоминает театральную рецензию, написанную рецензентом, который не видел спектакля.

Поздравление исходит из того, что должно было быть. Я, по их мнению, очень хороший ученый, и я жила в Ленинграде. Из этого соотношения вытекает: «...многолетняя преподавательская и общественная деятельность, неразрывно связанная с Ленинградом — городом, где Вы перенесли блокаду, где в самые тяжелые годы звучало Ваше страстное слово писателя-гражданина, где воспитаны десятки Ваших учеников». На самом деле, после Института истории искусств 20-х годов учеников у меня не было, потому что ни один ленинградский вуз не пускал меня на порог. Меня запретили. По-настоящему, штатным доцентом я преподавала за свою жизнь три года — в Петрозаводске.

Страстное слово писателя — это скорее всего «Записки блокадного человека», прозвучавшие через сорок лет. А во время блокады я в качестве редактора Ленрадиокомитета тихо правила чужие военно-литературные передачи.

Совсем не тот спектакль.

1987

 

Галя Муравьева говорит, что моя этика допускает опрокинутую формулу: средства оправдывают цель. Народовольцы, скажем, оправданы, потому что их средства требовали самоотвержения.

Современные террористы, впрочем, тоже рискуют жизнью, — но вызывают у меня отвращение. Рискуют и бандиты. Риск сам по себе не этический факт. Опрокинутая формула работает, если средства подключить к определенной связи нравственных мотивов.

 

Л. не согласен с моей трактовкой Олейникова. Стихи Олейникова для него сплошь пародия. Это то направление современной науки о литературе, которое не допускает, что у литературы могут быть контакты с действительностью. Поэзия — это цитата или пародия. То есть перевернутая цитата.

 

334

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

Мне рассказали: человек смертельно болен, и он знает об этом. Его посетила знакомая женщина. Сиделка приготовила кофе. Исхудалый, неузнаваемый, он сел к столу и пытался поддерживать разговор. И во время разговора два раза внезапно заплакал.

О, только бы тот, кто знает, — не плакал. Пусть он испытывает ужас, возмущение, отупение, злобу... Только бы не эту по последнему счету бессильную, нестерпимую жалость к себе...

Коля Кононов рассказал мне, что у него есть знакомая чета, которая необыкновенно активно и заинтересованно ненавидит мои эссе и все, что я пишу. От текстуального воспроизведения их суждений он из вежливости уклонился.

Чем-то это мне понравилось. Значит, пробирает.

Коля объясняет: это потому, что я говорю о том, чего они не хотят знать, хотя знают (о смерти, например).

— Вы вообще говорите о том, о чем нельзя говорить.

1988

*   *   *

В автобусе пьяный пристает к трезвому соседу, который старается его не замечать. Пьяный как-то наткнулся на тему ленинградской блокады.

— А ты не веришь, что тогда людей ели? (Пауза.)

— Нет, ты, я вижу, не веришь... (Пауза.)

— Да и как не есть? Хлеба — сто двадцать пять граммов; сыт не будешь.

*   *   *

В одном из младших классов учительница дала детям домашнее задание: выучить наизусть пушкинского «Анчара» до половины.

*   *

В «Правде» от 7 декабря 1986 года помещен отчет об учредительном съезде театральных обществ. Там между прочим читаем: «Счастье в том, что в наше время мы наделены тремя сокровищами: свободой слова, свободой совести и благоразумной осторожностью в пользовании ими, — сказала председатель правления Узбекского театрального общества Б. Р. Кариева».

1987

 

335

Записи разных лет

 

Все ругают безымянную серую литературу; в том числе самые серые. Точно так же обстоит с бюрократией. В словаре два значения этого слова: «1) Лицо, принадлежащее к бюрократии. 2) Должностное лицо, выполняющее свои обязанности формально, в ущерб делу, волокитчик».

Мы употребляем слово во втором значении — оценочном, а следовало бы употреблять в первом — констатирующем. В этом первом смысле бюрократ не преходящее зло, но необходимая принадлежность системы, при которой государству принадлежит все. Бороться с ним, следовательно, бессмысленно. Хорошо бы его хоть причесать.

*   *   *

Какая уверенность руководства в десятилетиями воспитанной общественной дисциплине. В том, что все точно знают, как именно расположено от и до разрешенного говорить и где в каждый данный момент начинается пространство умолчания. Уверенность в том, что публично никто не нарушит таинственное условие. Какое безошибочное чутье зоны возможного, ее пульсации, сужений и расширений.

1987

Не станет ли скучно, если постепенно перестанем удивляться: как, и такое можно напечатать?

Но эта скука будет положительным политическим фактом.

1987

*    *    *

 

200-летие со дня рождения Батюшкова. Маленькая газетная заметка. Она начинается: «Предшественник Пушкина. Духом свободомыслия было проникнуто творчество великого русского поэта Константина Николаевича Батюшкова». Здесь в тринадцати словах сосредоточена работа по меньше мере трех сильнодействующих социальных механизмов. Во-первых, привычка к чинопочитанию. Пушкин — самый главный начальник, и нужно как можно больше ему кланяться. Батюшков сам по себе не релевантен, он — предшественник. Во-вторых, привычка к политическому передергиванию. В Батюшкове, для вящего славословия, крупным планом показано вольнолюбие. В-третьих, привычка (со сталинских времен) к гигантомании. Батюшков поэт пленительный, но великим его никогда не называли, и это как-то совсем к нему не подходит. И все это приходится на тринадцать слов.

Какая емкость безмыслия!

1987

 

336

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

Интервью с функционером Академии художеств. Суть его высказываний сформулирована так: «Уже не в первый раз приверженцы модернизма пытаются „потеснить" реалистическую станковую картину. Вот и сегодня под видом перестройки кое-кто пытается рассматривать ее как застойное явление, как стереотип, который, дескать, надо сломать. За этой атакой мне видится попытка ревизии марксистско-ленинской эстетики, фронтального наступления на принципы искусства социалистического реализма». Интервью в целом — развертывание этой формулы (на пяти газетных столбцах).

Но есть там одна маленькая фраза... Ведущий беседу спрашивает: а не следует ли из вышесказанного, «что такого рода (модернистского) выставки вообще не следует устраивать»? И функционер отвечает: «Запретительство в искусстве (разумеется, кроме пропаганды антисоветизма, расизма, порнографии) неприемлемо. Оно дает обратные результаты».

Маленькая фраза стоит многого. Вдохновители бульдозеров, которые кромсали неканонические полотна, почувствовали, что запретительство — такое ясное и успокоительное — сейчас не срабатывает, что надо к этому приспосабливаться, — приспосабливаться они натренированы.

Так маленькая фраза свидетельствует о больших изменениях.

*   *   *

Вот человек написал о любви, о голоде и о смерти.

— О любви и голоде пишут, когда они приходят.

— Да. К сожалению, того же нельзя сказать о смерти.

В квартире Пушкина новая экспозиция. В спальне Пушкина — проходной по тогдашнему анфиладному принципу — поставили ширму, за которой нет ничего — к разочарованию заглядывающих за ширму посетителей.

Один из них спросил экскурсовода:

— Скажите, а Дантес тоже жил в этой квартире, когда женился на Екатерине?

Прочитала в газете: почтовые отделения со скрипом выдают бланки для подписки на журналы и газеты. Оказывается, они перешли на хозрасчет и экономят поэтому на долях копейки (1000 бланков стоят два рубля).

В магазине из рук в руки вручают незавернутую селедку. «У нас теперь нет бумаги — хозрасчет», — отвечает продавщица на вопрос растерянной покупательницы.

 

337

Записи разных лет

 

Б. рассказал мне, что теперь поликлиники должны как-то оплачивать больничные койки, поэтому амбулаторным и участковым врачам дали понять, что им следует, по возможности, воздерживаться от госпитализации.

Наличие хозрасчета может быть направлено против того же самого человека, против которого было направлено отсутствие хозрасчета. Этот человек — достающий, в очередях стоящий, подвергаемый лечению — нерентабелен, как бывают нерентабельны предприятия. И он не имеет выбора. Поэтому он, когда привычно не предъявляет требований, является предметом презрения чиновника и предметом ненависти — когда пытается их предъявить.

Авангард

Мы окружены авангардом — поэты, художники, кинематографисты... выставки, теоретические декларации. Неудобство в том, что авангард, как и модернизм, перевалил уже за сто лет своего существования. Поэтому придумали термин «постмодернизм» (по образцу «постсимволизма», «постимпрессионизма»). Отличается он от модернизма, кажется, отказом от обязательной новизны, небывалости. Уступка чересчур очевидной повторяемости мотивов.

Авангардизм зарождался периодически. В России — в начале века, потом авангардизм обериутов, преемственно связанный с первым этапом через Хлебникова. Сейчас новая волна. Авангард всякий раз вступал в борьбу с традицией. Всякий раз заново освобождался от признаков существующей поэтики. В стихах, например, от размера, от рифмы, от устойчивой лексики, в конечном счете от общепринятого смысла. Это сопровождалось эмансипацией формы как носительницы чистого значения, идеей самодостаточности цвета или звука.

Периодичность закрепила в авангардизме некие стереотипы отрицания. Поэтому мое поколение, которое уже столько раз это видело, воспринимает его как архаику.

Авангард начала века был производным индивидуализма. Вижу мир таким, каким мне заблагорассудилось его увидеть.

Высвобождать форму начали еще романтики. Но романтический индивидуализм состоял в том, что безусловно ценная личность присваивала себе безусловные ценности, ей внеположные, вплоть до божественных. Романтическое отношение субъекта и объекта нарушило уже декадентство конца XIX века. Объективные ценности взяты были под сомнение, но ценность личности еще не оспаривалась. XX век с его непомерными социальными давлениями постепенно отнял у человека переживание абсолютной самоценности.

Индивидуализм без внеличных ценностей и без самоценной личности не мог не кончиться абсурдизмом. Существование не имеет смысла, и в лучшем случае человеку оставлено удовольст-

 

338

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

вие от самого процесса бессмысленного существования (это описано в «Постороннем» Камю).

Сегодняшний наш авангард пользуется абсурдом для ухода от надоевших форм жизни. Состояние сознания одной разновидности изображает в своей прозе их теоретик Владимир Шинкарев. Сознание высоколобых, широко эрудированных работников котельных.

В журнале «Родник» напечатан «основополагающий документ» — «Митьки» Шинкарева. Митьки — группа художников; они же «художники поведения в мире, где всё только разводы на покрывале Майи...».

На покрывале Майи прочитывались разные разводы, иногда очень изысканные. Но художники поведения митьки запечатлели на этом покрывале умышленно убогий быт, с эстетикой пьянки и сквернословия, игру в идиотизм, речь простую, как мычание или как словарь Эллочки-людоедки. Шинкарев приводит образцы словоупотребления митьков. Например: «ДЫК — слово, могущее заменить практически все слова и выражения».

Но поведение митьков задумано как шифр, скрывающий и приоткрывающий то, что за покрывалом Майи.

А что за покрывалом Майи? — Высокая жизнь духа? Во всяком случае, искусство. Искусство возможно только как перевод на символический язык экзистенциальных ценностей. На худой конец оно — как единственную достоверную ценность — само себя переводит. Тогда образуется ценностная недостаточность.

 

Две   встречи

 

У меня были две непосредственные встречи с органами. Первая в 1933 году. Тогда в первый раз прокручивали дело Жирмунского в качестве немецкого шпиона (в Германии как раз произошел гитлеровский переворот). Это было предвосхищение будущего, столь еще психологически неподготовленное, что, когда следователь сказал: «А вам известно, что Жирмунский шпион?» — я засмеялась. Арестовали Виктора Максимовича и разных людей (меня в том числе), знакомых с ним и даже почти не знакомых. Тогда, в вегетарианские — как говорила Анна Андреевна — времена, бывали глупые дела, которые кончались ничем. Потом таких уже не бывало. Мирное слово глупость неприменимо к кровавому абсурду обвинений, предъявляющихся в 37-м году.

В 1933-м обвинение мне, в сущности, не предъявили; преимущественно предлагали (попутно угрожая лагерем) «помочь нам в нашей трудной работе» (в тех или иных обстоятельствах «помочь» предлагали подавляющему большинству моих сопластников). Не получилось.

Убедились в этом и выпустили через две недели. Но две недели продержали в Доме предварительного заключения (на Воинова,

 

339

Записи разных лет

 

рядом с Большим домом), в отделении строгого режима, — без книг, передач и прогулок и в одиночке. То есть в секторе, состоящем из одиночек, но, ввиду перенаселенности ДПЗ, превращенных в камеры на двоих. Меня сунули туда глубокой ночью, и я растерянно стояла у двери, пока они ходили за второй койкой. Я думала о том, что вот придется жить впритык с незнакомым существом, может быть истеричкой, да мало ли что может быть. Моя сокамерница внимательно рассматривала меня со своей койки, а рассмотрев, сказала:

Ну, разрешите мне faire les honneurs de la maison*.

Помню это чувство огромного облегчения: ну, значит, договоримся. Ее звали Анна Дмитриевна Стена (есть такие украинские фамилии). Эрмитажница. Кажется, религиозное дело. О деле она не говорила; мне сказали об этом позднее, и о том, что ее выслали на несколько лет. Мы прожили две недели дружно, разговаривали, читали стихи (книги ведь не давали). Анна Дмитриевна знала наизусть неправдоподобное количество стихов. В том числе две главы «Онегина», «Медного всадника» и почему-то том сонетов Эредиа. Их она читала, естественно, по-французски, что приводило в беспокойство стража, который стучал в глазок.

Вторая встреча с ними была гораздо страшнее, хотя я была не в тюрьме, а на свободе. Это конец 1952 года, тогда уже арестованы были врачи, но мы еще не знали об этом.

Параллельно решено было сочинить дело о еврейском вредительстве в литературоведении и т. п. Организовывал дело Э., который был не рядовым стукачом, но крупным оперативным агентом. По поводу неудавшейся попытки исключить Э. из СП (после хрущевских разоблачений 1956 года) Твардовский сказал: «Как легко было исключить из Союза писателей Пастернака и как трудно Э.».

Э. же на своей проработке сказал, что никогда не клеветал, а только доносил, поступая так, как того тогда требовала партия. И закончил свою речь словами:

— Боюсь, что мне трудно будет восстановить свое доброе имя...

Э. был культурен и имел способности (его ранние работы о Герцене интересны). Внешность у него была инфернальная. Бухштаб говорил:

— Никогда не видал человека, у которого до такой степени все было написано на лице.

Я общалась тогда с Э., участвуя в герценовских изданиях, тридцатитомном и семитомном (единственный источник заработка после того, как меня выжили из университета в Петрозаводске). Э. почему-то считал меня овцой и учил, как надо отстаивать свои интересы в издательствах и редакциях. Получив задание сделать дело о вредительстве в литературоведении, он навел органы на меня (что яв-

 

---------------

С почетом принять в этом доме (франц.).

 

340

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

ствовало из направления допроса). То есть с моих показаний должен был начаться процесс Эйхенбаума и его приспешников.

Тогда как раз в Гизе безнадежно валялась моя книга о Герцене. Программируя мою дальнейшую судьбу, Э. написал отрицательную рецензию (вторая, нужная издательству разгромная рецензия была заказана Марку Полякову) и одновременно мне личное письмо, в котором объяснял, что отрицательная рецензия необходима для моего благополучия. Рецензии Э. и Полякова захлопнули книгу о «Былом и думах» еще на пять лет. На личное письмо Э. я не ответила.

Вскоре приятный женский голос сообщил мне по телефону, что из Москвы мне привезли рукописи и что за ними нужно зайти в такой-то номер гостиницы «Октябрьской» (близ Московского вокзала). Макашин тогда часто пересылал мне герценовские материалы (тридцатитомное издание или «Литературное наследство») и любил почему-то пользоваться оказией. Так что выглядело все правдоподобно. Но какое-то подозрение во мне бродило, — время подозрений.

В потрепанном номере гостиницы «Октябрьской» меня ждала, разумеется, не моя телефонная собеседница, но трое предъявивших удостоверение мужчин разного типажа. Главный был с университетским значком в петлице, который должен был, очевидно, произвести на меня впечатление. Был еще молодой, маленький, дегенеративного вида. Он все время молчал, и я подумала, что такие, должно быть, пытают с удовольствием. Третий был в стиле военного коммунизма — в каком-то френче, какие тогда давно уже никто не носил. Из всех он был самый человекообразный.

Мы встречались три дня подряд. В первый день разговор продолжался десять часов, во второй — пять, в третий (они уже отвалились — не сработало) сорок минут и в основном свелся к подписке о неразглашении.

Пятнадцатичасовой разговор свинцово топтался на месте. Мне предлагали удостоверить, что Эйхенбаум враг народа; я отвечала, что этого быть не может. Они были вежливы (разговор в гостинице, без ордера на обыск и арест). Подавали пальто. В перерыве принесли из буфета бутерброды. Человек эпохи военного коммунизма мохнатым пальцем тыкал в бутерброд с красной икрой: «Возьмите вот этот»; остальные были с колбасой.

По ходу допроса главный (со значком) предложил мне в письменной форме изложить все, что я знаю о вредной деятельности ведущих сотрудников ГИИИ. Я писала долго какую-то вдохновенную ахинею. Вроде того, что, действительно, имели место методологические просчеты, например теория всецело имманентного развития литературного процесса. Главный просмотрел мои листочки и молча порвал их на мелкие куски. Так что ахинея в архив так и не попала.

В первый день я пришла домой поздно. В моей коммунальной квартире жила тогда С. Д. Она говорила очень много и очень забавно, но, как ни странно, умела молчать — когда надо. Я зашла

 

341

Записи разных лет

 

к ней и объяснила положение вещей. Если завтра я не вернусь, пусть будет понятно, почему...

Потом я стояла у остывающей печки и думала сосредоточенно о том, что главная сила, единственная защита человека — это способность к самоубийству, что это последняя мера достоинства. Об этом Достоевский сказал Кирилловым. Но беспричинный акт Кириллова — это самоубийство как свобода. Тогда как наше самоубийство — это необходимость и для раба единственная возможность волеизъявления.

Я стояла у печки. Около часа ночи раздался звонок. Сомнений уже не могло быть никаких. В коридор вышли одновременно я и С. Д. Не знаю, какого я была цвета, но она была белого — я даже не предполагала, что так бывает на самом деле. Почтальон вручил мне телеграмму. Из далекой командировки телеграмма извещала меня о благополучном прибытии туда адресанта. Никогда их так поздно ночью не приносили.

Вообще же я была обречена. Дело о вредительстве в изучении русской литературы (в истоках — Институт истории искусств, в центре — Эйхенбаум) начали бы с какого-нибудь другого конца и дошли бы до меня в свое время. Да еще свели бы счеты за задержку. Смерть Сталина (через два с небольшим месяца) спасла и мою в несметном числе других жизней.

1988

 

Библер прислал мне свое эссе «Нравственность. Культура. Современность. Философское размышление о жизненных проблемах».

Я написала ему: «Вы говорите: основной этический акт — выбор, свободный поступок. Но почему исторически выбор всегда предстоял неразрешимым парадоксом. Для античности — в силу идеи рока; для средневековья — божественного предопределения. Для позитивизма XIX века — в силу биологического и социального детерминизма.

Для нас такие механизмы уже не срабатывают. И получается, что самый непредустановленный выбор у наших современников. Но это уже сверхпарадокс. Потому что никто еще не проходил через подобный опыт невозможности выбора».

 

Хобби

 

В Англии собираются издать Интернациональный биографический словарь. Мне прислали анкету для заполнения. Там есть даже графа «хобби».

Для образца заполняющим — в анкету включены ответы архиепископа Кентерберийского. Всевозможные должности и почетные звания занимают у него целый столбец. А в графе «хобби» написано: «Опера, чтение истории и романов и разведение свиней беркширской породы». Прелестное микроизъявление английского духа.

 

342

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

Давнишний разговор между двумя людьми, до пресыщения знающими друг друга.

— Так, так... Не обзавелся ли ты иллюзиями?

— Иллюзиями? Я уже даже не помню, как выглядят иллюзии. Из чего их делают. У меня, напротив того, подробное расписание будущих горестей.

— И ты встреваешь в психологическую авантюру с вычисленным страданием... Чего ради? Ради тени счастья.

— Но тень счастья — это страшно много. Огромно. «А эта тень, бегущая от дыма...» Подумай — давно омертвевшему сознанию возвращена печаль.

— Как-то у тебя все это подозрительно красиво. Когда человеку по-настоящему больно, он готов взвыть.

— Выть я не буду. Потому что все заранее хорошо известно. Воют от неожиданности, принимая ее за несправедливость. А тут все закономерности — на своих местах. Остается проиграть ситуацию.

— Проиграть... Слово имеет два значения...

— Годятся оба. Для каламбурной развязки. Смотри — «Как тень внизу скользит неуловима...».

*   *

В «Вопросах литературы» напечатан московский дневник Ромена Роллана, который он вел в 1935 году. Против ожидания дневник оказался документом в высшей степени интересным.

Интересно не то, что ему вкручивали — это само собой, — а он клевал на наживку (к тому же подкупленный неслыханно почетным приемом), а то, что он многое знал, живя у Горького и тесно общаясь с Крючковым и Ягодой.

Роллан отчасти понимал, что ему вкручивают, он знал про поднадзорное положение Горького, про расстрелы, аресты и ссылки после убийства Кирова, про неприличное обожествление Сталина, про указ, узаконивший смертную казнь для детей с двенадцатилетнего возраста.

Он пишет, что сопротивление «богатых крестьян» было «яростным и фанатичным». И по ходу этого рассказа возникает замечательная своей уравновешенностью фраза: «На Украине крестьяне уничтожили огромные запасы зерна, весь урожай, и их оставили умирать с голоду». То есть Ромен Роллан знал то, о чем мы тогда не имели понятия, — что украинский голод был организован.

И все это не помешало знаменитому гуманисту толковать о «лучезарном будущем» советского народа и в личной беседе заверить Сталина, что под его руководством СССР указывает лучшим людям Запада выход из морального и экономического распада.

 

Записи разных лет

343

 

Ромен Роллан в самом деле гуманист, а убеждение в том, что «лучезарное будущее» требует жертв и оправдывает жертвы, было родовым грехом всего гуманизма, выношенного XIX веком. И все мы, интеллигенты старшего поколения, причастны этому греху.

Интеллигентам, впрочем, свойственно сомневаться. По поводу очевидной для иностранцев перлюстрации писем, которую отрицал Ягода, Роллан заметил: «Но даже зная все это, испытываешь чувство вины за свои сомнения, глядя в честные и кроткие глаза Ягоды».

1989

*   *   *

Двадцатым годам присуще интеллигентское поклонение жестокости. «Конармия» Бабеля вся проникнута уничижением интеллигента перед недоступной ему кровожадностью.

Платонов же, сам пройдя через соблазны утопического мышления, сумел понять, почем «лучезарное будущее»... И написал об этом «Чевенгур».

 

В альманахе «Зеркала» М. Эпштейн поместил эссе «Очередь». Оказывается, очередь можно дофилософствовать до положительного смысла. «Очередь — это воплощенная мечта социального математика, утописта-пифагорейца об оживотворенном натуральном ряде чисел, где каждый отличается от другого только порядковым номером... Если толпа — это хаос, то очередь — космос, устроенный по законам исчислимой гармонии. Но в отличие от античного космоса новейший вброшен в историю, и число обретает свойство самодвижения ».

Никакого отношения к экзистенциальному опыту стоящего в очереди — с ее телесным томлением, с хамством и ненавистью, с унижением человека.

Эпштейн хотел непременно сказать то, что никто не говорит. Дело же писателя не говорить то, что никто не говорит, а говорить то, что все говорят, но так, как об этом никто еще не сказал.

1989

*   *   *

Разговор с Андреем Левкиным о возможностях прозы. Сначала говорим о том, о чем давно говорят разные люди. Современное сознание уже не воспринимает иллюзию объективного мира традиционной художественной прозы. Эту иллюзию до предельной осязаемости, до исчерпанности довел еще Толстой.

Нам постыла тяжелая трехмерность, видимость второй действительности, средостением встающая между писателем и читателем.

 

344

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

— Не только между писателем и читателем, но между писателем и писанием, — говорит Левкин.

Он говорит, что сейчас люди начинают делать то, что в двадцатых годах сделал Шкловский прекрасной книгой «Письма не о любви». Другое прекраснейшее явление новой прозы — тоже старое: «Разговор о Данте». Непосредственный разговор автора с читателем, хотя и не личностный... Не о себе...

Я: — В конечном счете: о себе... О своей поэзии больше, чем о поэзии Данте. Но не в том дело. Не в том, чтобы художественное высказывание было субъективным, а в том, чтобы оно было прямым; без средостения будто бы объективного мира или со средостением вполне прозрачным.

Прямой разговор о жизни — в разных его формах, есть и косвенные формы прямого разговора — единственное, что пока современно. Почему этот род литературы не устарел, как другие? Потому что жизнь продолжается, не устаревая, и тем самым продолжается ее осознание, истолкование. Научное и эстетическое высказывание — неотъемлемая функция мыслящего человека. А романы и повести он может и не писать.

По этому поводу Алеша Машевский сказал, что прямой разговор о жизни — такая же условность, как непрямой. Что как только люди привыкнут к тому, что это литература, появится литературный стереотип прямого разговора. Уже появился.

— Что же, по-вашему, прекратится тогда потребность в эстетическом осознании текущей и протекшей жизни? Едва ли. По Гегелю, правда, искусство отомрет, как способ познания, несовершенный по сравнению с наукой, философией, особенно религией. Но потребность эстетического переживания жизни изначальна, задана в устройстве человека. Значит, взамен прямого разговора придумают еще какую-то новую форму. Или изменят назначение старой. Прямой разговор о жизни существовал еще в древности. В XII веке проза — это и есть, в основном, прямой разговор — хроники, мемуары, мысли, максимы, афоризмы, портреты... Но о том, что это литература, тогда еще не знали.

1989

 

Литература мыслила человека свойствами — устойчивыми, стереотипизировавшимися реакциями на сходные ситуации. От одномерного, сведенного к одному свойству типа классической комедии до динамической и противоречивой соотнесенности свойства, образующей характер в романе XIX века. Со временем все меньшее значение отводилось стереотипу, все большее — изменчивой ситуации.

Проза XX века (новый роман, Беккет...) попыталась отделаться не только от характера, но и от персонажа. Попытка тщетная, по-


345

Записи разных лет

тому что неотменяемым оказался субъект сюжетного процесса, — даже если он представал аморфной магмой сознания.

В XX веке размывание характера, быть может, сопряжено с непомерным тоталитарным давлением, перетиравшим личные свойства человека. Сталинской поре присуща унификация поведения перед всем грозящей пыткой и казнью. Лгали лживые и правдивые, боялись трусливые и храбрые, красноречивые и косноязычные равно безмолвствовали.

У Шекспира ревность — составная часть характера Отелло и его сюжетной судьбы. У Пруста ревность не только свойство характера рассказчика, но также идея ревности, объемлющая прустовское понимание жизни как непрестанного ускользания из человеческих рук.

Жизнь существует лишь в памяти. И не только прошедшая жизнь, но и так называемое настоящее — тоже производное памяти, недоступное для обладания. Отсюда бесплодная ревность к другому, в самом деле обладающему. Его даже нельзя настичь, потому что человек прустовского склада находится с ним в разных измерениях — в измерении памяти и в измерении побежденного настоящего.

4.XI 89

 

Есть одиночество буквальное, физическое; одиночество заключенных в одиночку или заброшенных стариков, получающих сорокарублевую пенсию.

Есть одиночество душевное при наличии разных контактов — профессиональных, интеллектуальных, светских, семейных, любовных. Вплоть до ахматовского «одиночества вдвоем». Тогда одиночество — это неразделенная жизнь. И одолеть его можно не контактами, но только взаимопроницаемостью существований. Это выход из себя, мучительно нужный человеку. В схватке с солипсизмом человек ищет подтверждения внеположной реальности — будь то Бог или материальный мир.

Человек не выносит чистого чувства жизни (если он не достиг нирваны — блаженной самодостаточности), жизни без отвлечений — в паскалевском смысле слова. Паскаль говорит, что все бедствия человека происходят от того, что он не умеет спокойно сидеть в своей комнате. Человек — по Паскалю — придумал множество отвлечений (divertisements), для того, чтобы они мешали ему думать о себе и своем плачевном и обреченном земном бытии.

Те, кто видят смысл жизни — в •жизни, в ней самой, на самом деле приемлют жизнь в разных ее наполнениях, содержательных формах — природы, искусства, эротики... Существование, как таковое, чревато инфернальной скукой.


346

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ


Этому состоянию души соприродно одиночество, если представить себе идеальное одиночество, доведенное до предела, которого оно практически не достигает. Никем не разделенная жизнь не тождественна, но странно подобна бесцельности, самосознанию, не имеющему содержания, дико остановившемуся времени, от которого кружится голова. И страшно. Но такая правда об одиночестве находит только минутами. В остальном мы отвлекаемся.

6.Х 89

Собрание

— Очень мне понравилась речь В. Чем она отличалась от речи К.? Что же это — речи порядочных людей ничем уже не отличаются от речей подонков?

— Но отличается позиция, несмотря на речи.

— Ну, это возможно только отчасти. Конечно, слова и дела... Но слова — это тоже дела.

Оно и верно и неверно. Верно, что речь — тоже поведение. Поведение, значит, плохое. А предпосылки и последствия поведения все же отчасти положительные. Трудно разобраться, если не разделить на уровни этическое существо человека. Разделение, преодолевающее этический наивный реализм, столь свойственный моему поколению в ранней юности, когда мы думали, что все рабовладельцы — плохие люди, а рабы — хорошие.

Есть историческая функция человека, его положение в расстановке сил, которую люди определенной ценностной ориентации считают положительной или отрицательной (концепция вполне релятивистическая, конечно). Есть, далее, конкретное общественное поведение человека, соотнесенное с его функцией, но ей не тождественное, отклоняющееся под давлением обстоятельств. Есть, наконец, личные свойства.

Оценочные знаки трех этих пластов могут совпадать, могут не совпадать и вступать в разные сочетания. Плюсы и минусы, проставляемые с относительной, но вовсе не субъективной, а в своем роде обязательной (групповое сознание) точки зрения.

X. уверял, что в определенных исторических ситуациях только негодяи могут сделать хорошее (если хотят). Потому что они обладают властью. Он подразумевал определенные социальные результаты.

Очень уж просто. Оставим в покое разные душевные градации. Но схематическую градацию дает хотя бы моя старая теория разделения людей на порядочных (которые в основном не сохранились), полупорядочных, мерзавцев, которые хотели делать то, что они делали, полумерзавцев, которые не хотели делать то, что они делали, и потому делали немного меньше.

Те, кто помоложе, смотрят из дали, стирающей оттенки; мы же познали оттенки на собственной шкуре. Нам было небезразлично,

 

 Записи разных лет

347

что Д., скажем (для них — суммарно мерзавец, для нас — полу...), делал минимум положенного и сам убивать не хотел. Такой оттенок мог спасти кому-нибудь жизнь. А. — хотел. Его оттенок в том, что он верил, и когда перестал верить, — ему расхотелось. Из дали видна только чистая историческая функция и не видно соотношений функции, поведения, личных свойств.

В свое время этика была либо религиозной, либо рационалистической. Религиозная этика предлагала сверхличные и сверхчувственные обоснования своей обязательности. Рационалистическая убеждала человека в том, что хорошим быть естественно, выгодно, приятно. Никакой обязательности из всего этого не получалось; поэтому религиозная этика очень логично могла объявить: если Бога нет — все дозволено. Если же на практике атеисты ведут себя хорошо, это значит, что они бессознательно религиозны.

Современная социология показала, что человек — это социальное устройство, управляемое не личным произволом, еще менее логикой, но разными механизмами, внушающими ему групповые ценности и нормы (так уже у Маркса, с его учением о превращении интересов в идеалы). В своем поведении человек легко уклоняется от социальных норм (как и от религиозных), но ему не уйти от групповых критериев, потому что они уже стали оценочной формой его сознания. Эта обязательность — по сравнению с религиозной, — в сущности, абсурдная, алогическая, но достаточно крепкая для того, чтобы на ней кое-как все держалось.

Поведение — выбор между предложенными возможностями, и выбор ограниченный. Выбор прежде всего предлагает история, у которой в определенный момент для определенной среды есть свои варианты. Чем активнее в данный момент социальная среда, чем напряженнее, тем выбор уже. В 1810—1820-х годах все молодые образованные русские дворяне в большей или меньшей мере были декабристами. История не вообще предлагает свои возможности, но предлагает их группе, среде. А среда предстает человеку сначала в конкретной форме семьи. Значение семьи чрезвычайное — первая социализация человека. И все же из данных семьи поведение еще невыводимо, непредсказуемо. После истории, среды, семьи следуют определяющие вариант подробности — личных свойств, обстоятельств, удач и неудач...

В тех условиях, которые были даны на протяжении десятилетий, самой решающей, вероятно, подробностью были способности. Способности — те же личные свойства, направленные на определенную деятельность. Способные — то есть заинтересованные, потенциально продуктивные, обладающие ресурсами — естественно шли в одну сторону, бездарные — в другую. Борьба умеющих и неумеющих — большая общественная борьба; и неумеющие вооружены в ней как нельзя лучше.

Что касается умеющих, то в среднем их этический потенциал выше. Но не будем преувеличивать. Талант в этом плане как-то

348

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

сам собой срабатывает. Он ставит свои условия. Сосредоточивает на одном и приглушает многие вожделения. Главное, человек непроизвольно выполняет условия, поставленные его талантом. Изнутри ему даже кажется — это он от слабости, от вялости ведет себя хорошо, оттого что стесняется, храбрости не хватает вдруг перевернуться и заговорить другими словами. В этом мы знаем толк. Жизнь вся прошла в выполнении условий; и никогда это не сопровождалось горделивым переживанием осуществляемого этического акта.

Обратимся к нынешней расстановке сил. Есть уклоняющиеся — от воображаемой точки — вправо, есть уклоняющиеся влево, есть наплевательски настроенные, своекорыстно ориентированные и т. д. Нет только находящихся в точке, потому что точка эта уже недействительна (в гегелевском смысле). Кстати, водораздел, довольно зыбкий, проходит не между имеющими партбилет и не имеющими (это не так уж релевантно), но между силами охранительными, то есть охраняющими свое положение, и силами продуктивными или потенциально продуктивными (усиление первых приводит к отмиранию вторых). И это в любой сфере.

Правые, в свою очередь, есть чиновничьего типа и националистического. И множество между ними гибридов и переплетений. Есть почвенничество органическое, с семейными навыками и связями, даже с предрасполагающей внешностью, в виде, например, хорошо растущей бороды. Туда же ведет и многое другое — неистребимость жестоких расовых инстинктов, потребность выхода из идеологического вакуума, мода, то есть неудержимое примыкание, подключение к существующей ценностной ориентации. Но, может быть, всего больше соблазн неизъяснимой легкости, простоты, с которой добывается столь нужное человеку чувство превосходства, избранности, а заодно врожденное право на житейские преимущества. Не трудом, не умом и волей, а брожением соков в физиологически темных, хлюпающих недрах. Какой ужасный соблазн!

Тип этот, нередко смыкаясь с чиновничьим, не исключает, однако, продуктивности (чем бездарнее человек этого типа, тем он страшнее и ближе к охотнорядской модели). В конечном счете поэтому они подозрительны чиновникам, полагающим, что лучше не иметь и таких идей, на первый взгляд симпатичных. Когда же оказывается, что это только на первый взгляд, — их готовы стукнуть, не очень сильно, но довольно охотно.

Есть еще кочетовская ориентация (те самые правые, которые на Западе — левые, с прибавлением отсутствующей у кочетовцев анархической окраски). Представителей ее мало и становится все меньше, то есть идеологов. Их вытесняют практики, чистые функционеры. Те, кто знают, чего им ожидать от продуктивных сил. Типологические их предпосылки — бездарность, невежество, неспособность к производительному труду. Для автоматического включения в ряд не на своем месте сидящих хватает и этого, но

 

349

Записи разных лет

 

еще прибавляется — для более перспективных — властолюбие, жадность до всяческих благ (подобные страсти заводят в этот стан порой и талантливых).

Функционеры породили в нашем литературном быту любопытнейшее явление. Когда речь шла о напечатании Белого, Цветаевой, Мандельштама, — они всякий раз оказывали сопротивление столь мощное, сложное, многоступенчатое, столь проникнутое ужасом, как если бы с выходом именно этой книги должны были рухнуть устои, как если бы именно эта книга должна была открыть людям нечто, что сделает их неуправляемыми. Но книга после многолетних противоположно направленных усилий выходила, а устои оставались на месте. И все начиналось с начала в ожидании подобной книги. Наконец для меня прояснилось: дело не в устоях, дело в штатных единицах. Чем спокойнее будут выходить эти книги, тем меньше будут нужны редакторы, цензоры, члены редколлегий, заведующие отделами и многие другие.

Функционер жиреет, но жиреет как-то только физически. И он вовсе лишен розовой гладкости, которой иногда удивляют люди западного делового мира. Он расплачивается беспокойным бытием, всегдашним нервным ожиданием. Преданность его негативна; она ипостась его страхов. И она не мешает раздражению против устройства, если устройству случится наступить на его интересы.

Есть еще правые поневоле. Бывшие люди бюрократического мира. По причине смены формаций, по национальным или другим причинам, управлять они больше не могут. Иные из них — в том числе репрессированные и реабилитированные — пребывают в уже не существующем. Другие даже не прочь бы начать с начала, в духе новых ожиданий среды. Но совсем к этому не приспособлены. Им никак не повернуть окаменевшие смолоду мозги.

Левые имеют свои разновидности — от собственного мнения, более или менее откровенного, до умения отмолчаться; также до юношей, заявляющих своеволие длинными волосами и разрисованными кофтами. Есть среди них и желающие исправить. Желание, в свое время характерное для основной новомирской группы. Понятно: некоторые ее вдохновители сами вышли из гущи проработчиков (Дементьев — особенно) и сами исправились.

Есть люди поведения конформистского и карьерного (разной степени), но приобщенные к интеллигентским ценностям, что обеспечивает им чувство превосходства над неприобщенными. Есть, наконец, по существу своему чиновники, в чьем мышлении появилась категория общественного мнения (как категория силы). Предусмотрительнее — они считают — быть на всякий случай умеренными, благожелательными к интеллигенции.

К интеллигенции... Можно ли подвести под такое понятие весь этот пестрый социальный материал? Можно, если в значительной мере изменить содержание понятия. Интеллигенция в классическом понимании — это сознательные носители целенаправленной

 

350

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

общественной мысли. Если таков основной интеллектуальный признак русской интеллигенции, то основной ее этический признак — готовность претерпеть. Она возникла не из личных нравственных качеств (это само собой), но была непременным условием, важнейшей составной частью этой социальной модели. (Как, например, храбрость кадрового офицера является профессиональным условием, а вовсе не свойством хорошего офицера.) От готовности народовольцев взойти на эшафот до готовности либерального профессора в знак протеста уйти в отставку, до готовности студента быть выгнанным из университета. Они обычно не извинялись, не просили, а главное, не удивлялись, считая, что это то самое, чего и следовало ожидать. Декабристы, те, напротив того, удивились. Они, их друзья и родные долго даже не хотели верить тому, что с ними в самом деле поступят жестко. Декабристы еще не были интеллигенцией, а были интеллектуальным слоем господствующего класса. Мерещилось им, что раз дело не вышло, то можно еще все обратить, стереть, что с ними могут еще столковаться, проявить понимание... Между ними и властью не разверзлась бездна, и гражданского мужества у этих бесстрашных офицеров оказалось поэтому меньше, чем у любой курсистки восьмидесятых годов.

В совсем других общественных обстоятельствах мы видим сейчас опять жалующихся и удивленных. Желающих не соглашаться и за редкими исключениями совсем не желающих страдать. Существование в двух планах; и в план официальный (профессорский, литераторский и т. п.) со всеми его законами они вкладывают талант, энергию, добросовестность и ждут взамен процветания. В каждом плане свои удовольствия. Подписывание писем протеста — возбуждающая роль взрослых людей, имеющих свое мнение. За это ничего особенного и не будет... Особенного и не было. Но опыт показывает, что для устрашения не обязательны крайние меры (при частом употреблении они иногда даже притупляют реакцию), что страх перед гибелью и страх перед потерей работы, ненапечатаньем книги и даже отказом в заграничной командировке могут дать одинаковые результаты — отступничество, покаяние.

Интеллигенция без интеллигентского принципа поведения? И все же в этом переплетении неустойчивых социальных форм есть нечто, противополагающее его силам механическим. Потенция возможностей, способностей, а следовательно, интереса к делу, а не к его отчужденным оболочкам.

Пусть в этот стан влечет мода или расчет — более сложный, чем у чиновника. Пусть! Нет такой формы поведения (кроме экстатического, быть может), которая, наряду с другими, жертвенными мотивами, не определялась бы расчетом, тщеславием, властолюбием, эгоизмом, модой.

Мода, в частности, это очень серьезно; это исторический инстинкт, потребность подключиться к предлагаемой исторической ориентации. Не предавать проклятию должно все эти могуществен-

 

351

Записи разных лет

 

ные механизмы, но стремиться к тому, чтобы они вырабатывали положительную социальную энергию.

Управляющие механизмы расположены решительно на всех уровнях, даже самых низших. Как в системе зеркал, они повторяют повадки вышестоящих. Кроме того, есть просто работающие, проживающие. Из этой материи получается и то и се. Кого куда повернет. И положительные, и отрицательные реакции этого пласта удивительно непосредственны. В каждом частном случае они определяются соответствием или несоответствием интересам. В целом же предпочтение отдается стабильности. Изменения? — как бы они не пошли на пользу лучше живущим (привилегированным)...

Если так нужна свобода, то не свобода мнений; скорее свобода реализации законного стремления к жизненным благам.

В схематически жестких границах истории и среды колеблющиеся мотивы выбора, выбора поведения — социальные и биологические, сознательные и бессознательные, закономерные и случайные. Некий сдвиг — и функция человека могла стать противоположной. В 1920-х годах одна и та же среда давала порой героических комсомольцев, богоискателей, аполитичных эстетов. Человек не может выдумать для себя несуществующую форму поведения, но он может выбрать свой исторический характер из моделей, заготовленных историей.

Сходные механизмы действуют в самых разных жизненных сферах. В том числе в заштатной области литературных дел. Но и в ее пределах какие-то ситуации могут служить микрокосмом социальных закономерностей.

Вот, например, собрание некоей секции (середина семидесятых годов), с выступающими разного возможного типа.

Когда люди действуют механически — без двигателей эмоций и интересов, — пружины обнажаются до предела. Собрание сплошь посвящено подмененным темам, то есть предназначенным замещать те подлинные, которые могли бы возникнуть из данных обстоятельств. Подмененные темы выполняют разные функции. Они создают видимость деятельности, что собравшимся практически нужно, и видимость высказываний, разумных, даже либеральных и благородных, — что всегда приятно высказывающимся.

Темы: творческие дискуссии (необходимо их активизировать); единение писателей и ученых (в свете современного движения научной мысли); сетования о том, что еще недостаточно сделано для издания некоторых замечательных книг, и о том, что критики, вместо того чтобы писать о современных писателях, — ищут службу с зарплатой.

Среди всех призрачных тем подробнее всего обсуждается самая призрачная — отсутствие творческой смены; осязаемым образом оно выразилось в том, что за два отчетных года секция не пополнилась ни одним молодым критиком. Все с либеральным едино-

 

352

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

душием обвиняют косный аппарат, который затрудняет прием. По ходу собрания выясняется, что аппарат не может принимать молодых, потому что секции выдвигают только немолодых.

Речь, однако, идет не о действительных препятствиях (самое действительное из них — состояние литературы; есть хорошие писатели, но они не образуют литературу), но об идеальных, таких, какими они должны бы быть. Поэтому виноват аппарат, виноваты журналы-газеты, которые критику мало печатают, вузы, которые плохо готовят критиков.

Один из участников обсуждения от имени писателей обвинил вузы в том, что они не воспитывают. Другой от имени вузов обвиняет журналы в том, что они не предоставляют площадку, а без площадки невозможно воспитывать. Молодые критики не хотят воспитываться, если знают, что их не будут печатать.

Когда смена есть — она приходит сама, и иногда даже совсем невоспитанная. Смена приходит, хотят ее или не хотят. Чаще всего ее не хотят, потому что люди, натурально, не любят уступать свое место. Чем менее возможна смена, тем охотнее ее призывают. В данном случае сменять не только некому, но и некого. Потому что призывающие к тому, чтобы их сменяли (таков порядок), сами давно уже критикой не занимаются и не намерены заниматься — неинтересно, небезопасно, нерентабельно.

На этом негативном базисе надстраиваются сожаления о том, что творческие дискуссии хотя и проходят на хорошем уровне, но не заняли еще подобающее им место в жизни творческих организаций. Словоупотребление это того же типа, что, например, — Дом творчества. Эти сочетания до такой степени утратили свой первичный смысл, что, произнося фразу: «Я еду в Дом творчества», даже самые разумные из нас почти не краснеют.

Среди напыщенной и сонной бутафорской скуки оживляющим было выступление секретаря секции. Он говорил не именем творческих сил, а в качестве делового функционера. Он доложил секции ее возрастные цифры. До тридцати пяти — ни одного. От тридцати пяти до сорока — два, кажется. От сорока до пятидесяти, от пятидесяти до шестидесяти — количество членов в сильно возрастающей прогрессии. Все очень веселились.

За подмененными темами — подлинные конфликты действующих сил, воплощенные людьми с их исторической типологией. И в малых масштабах этого собрания различимы — власть имевшие, власть имущие и только еще хотящие иметь. Сконструируем пятерых выступающих в обнаженности этих механизмов. Один из них принадлежит к поколению двадцатых годов, двое — к формации тридцатых — сороковых. У двоих годы учения приходятся на послевоенную эпоху, годы деятельности — на ее сменившую. Сопластники (выражение Герцена) дифференцированы, в свою очередь, разными обстоятельствами.

Самый архаический пласт представлен первым выступающим, — до инфарктов помятым всеми отпущенными на его долю

 

353

Записи разных лет

 

прижизненными перевоплощениями. От прочих выступающих он отличается тем, что когда-то верил в то, что когда-то говорил. Эта разновидность в высшей степени выигрывала на том, во что она верила. То есть это не дурак, герой, интеллигент (разновидность, до тонкости нами изученная), а, напротив того, продукт местечковой бедноты, перед которой распахнулась вдруг ослепительная возможность образования, деятельности, власти, — о хорошей жизни тогда еще как-то не принято было думать.

Одна из его сопластниц рассказывала — уже в шестидесятых годах, — как в двадцатых годах она управляла каким-то селом. Для разъездов ей полагалась лошадь. Она пожаловалась в местный центр, что лошадь стала плоха; надо ее подлечить или заменить. «Что же, — спросили ее в центре, — лошадь-то у вас старая?» «Нет, зачем, — сказала она, — молодая. Лет восемнадцати».

Зато они верили. Четырнадцати лет первый выступающий поступил в своем городе на работу, одновременно учился в вечерней школе. С 1925 года журналист, потом прошел через университет — все это на периферии. С начала тридцатых годов разворачивается в Ленинграде. Этот исторический тип был тогда еще чрезвычайно активен. Он имел свои подвиды, в том числе буржуазный (некоторых в детстве обучали немецкому языку и игре на рояле). Были среди них лихие рапповцы, были при рапповцах ученые гегельянцы. Первый выступающий принадлежал к подвиду скорее прагматическому. Был хороший администратор (нисколько не злостный). При некультурности, в своем роде был умен. Имел дар речи. Прорабатывал поэтому красноречиво. В качестве проработчиков все они, впрочем, сущие дети, по сравнению с пребывавшими тогда еще в зерне. Они не хотели убивать, ни лишать свободы или хлеба (хотя все это могло, разумеется, проистечь само собою). Они хотели, чтобы противник смирился и, главное, посторонился с дороги.

Он набирал силу перед войной, а во время эвакуации стал уже значительным лицом в научном учреждении. И вот тут, как рябь по только что гладкой воде, побежали тревожные слухи. Когда учреждение вернулось из эвакуации, он был уже чем-то очень ответственным, потому что именно с ним надо было вести разговор о поступлении в аспирантуру. Он был ответственный и в то же время, как многие возвращавшиеся (они поначалу даже без особой нужды заискивали перед блокадными), еще очень растерянный, еще не похожий на начальство. Настолько непохожий, что, по ходу разговора, он спросил у претендовавшего на аспирантуру (из блокадных): «А как тут у вас обстоит с этим самым... с национальным вопросом?» И застеснялся.

Для него обстояло еще сравнительно благополучно. Он руководил научным учреждением, при фиктивном директоре (из старой гвардии). Он стал вполне похож на начальство и, уже не конфузясь, сидел в своем кабинете за большим столом красного дерева,

 

354

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

первой четверти XIX века. Теперь уже речь шла не о том, чтобы верить или не верить, но о том, чтобы как-то усидеть за красным столом. Для этого, в частности, надо было не принимать в аспирантуру-докторантуру тех самых, с которыми обстояло...

Так оно шло до катастрофы 49-го. Из института его выбросили, и он кое-как зацепился за свою профессорскую ставку в университете. По этому поводу Г. говорил: «Он будет в университете полы мыть, если декан ему прикажет». Речь шла о молодом декане, достигшем деканства неукоснительной проработкой своих учителей.

Двадцать лет со страхом пополам профессорского существования закончилось для выступающего тем, что завкафедрой, проработчик последней марки, затравил его и выгнал на пенсию.

Вот он собирается говорить на собрании — пенсионер о двух инфарктах. Через что он прошел за свою долгую жизнь, этот неплохой человек, скорее благожелательный? Через какие медные трубы предательства и жестокости?

Н. М. был с ним в хороших отношениях. Когда Зощенко прорабатывали, руководитель учреждения выступал особенно развернуто. После чего с надеждой спросил Н. М. у себя в кабинете:

— Ну как, удалось мне сохранить осанку благородства?

— Не заметил, — ответил ему собеседник.

Вот он стоит, некогда взявший меч, тощий, остроносый, и произносит оптимистическую речь (докладчик напрасно выражал тревогу...) с перечислением замечательнейших наших статей, с призывом усилить в работе секции дискуссионность и творческий накал. Он мог бы произнести речь и в другом жанре — самокритическом. Оптимистический он выбрал — сознательно или инстинктивно — как более соответствующий желанию показать, что ему уже оказали внимание, включили в апробированный список подлежащего избранию бюро.

Таков власть имевший. Второй выступавший — власть имеющий. Он всего на пять лет моложе, но историческая дистанция велика. Он из тех, кто формировались в тридцатых годах, а развернулись в послевоенных, сороковых. То есть из тех, кто если чему-нибудь верили, а еще больше сочувствовали, то установкам этих лет.

Это тоже периферийное завоевание Ленинграда. В двадцатых — тридцатых годах инкубационный период (студенческо-аспи-рантский) в провинциальных педвузах. Потом годы работы в республиканском центре. После войны база переносится (постепенно) в Ленинград. Начиналась большая карьера; развивалась она бурно и неровно, потому что резко выраженные личные свойства не всегда притирались к его исторической модели.

В своем устремлении к власти он был способен на все, что требовалось, и даже на большее. По своему устройству он насильник, но он не чиновник. Это человек даровитый, с охотничьим чутьем на материал, с утробной жаждой всего — власти, жирной и пьяной

 

355

Записи разных лет

 

жизни. Его не тронула ни цивилизация, ни культура, вконец разнуздали неустойчивые военные годы, проведенные не на войне. В своем роде екатерининский вельможа, выходящий драться на кулачках, а скорее купчик, бьющий зеркала в трактире. По природе пьяница, дебошир, истерик. Знает, что для процветания нужен расчет и удерж. Но часто не может удержаться. Это как скорпион в притче о скорпионе, который на полпути ужалил лягушку, перевозившую его через ручей. «Скорпион! Скорпион! — воскликнула лягушка, — ведь ты погибнешь вместе со мной!» «Знаю, — сказал скорпион, — но такой уж у меня нрав...»

Ну, конечно, не сообразуясь с реальностью, он вообще не мог бы усидеть. И свои импульсы он то спускает с цепи, то придерживает. Но придерживать противно. Поэтому в нем эта злость и постоянное беспокойство, переходящее в потребность дразнить и дергать людей.

Карьера его большая, но странная. Он жадно хватал любые подвертывавшиеся ему ответственные посты, совмещал их, потом довольно скоро бросал или его побуждали их бросить. Вот уже, впрочем, несколько лет, как он большой начальник. Сотрудникам с ним очень трудно, так как нет в его поведении бюрократического стереотипа. И потому кроме неприятностей полагающихся и предвидимых он доставляет еще множество непредсказуемых.

Притом он самодур по салтыковской формуле: «А может, я тебя, ха! ха! — и помилую!» Самодур с пристрастиями и фаворитами. Собственная даровитость влекла его к настоящим ученым. И в своем роде он действительно хорошо к ним относился (что, понятно, не помешало ему в пору проработок обойтись с ними надлежащим образом). Это от понимания подлинного, которое часто приходилось скрывать, а иногда для самоутверждения хотелось обнаружить; это от презрения к своим дуракам и бездельникам, которое соблазнительно довести иногда до их сведения.

Разводил он их, впрочем, охотно. Некто как-то спросил его доверительно: «И зачем вам такое дерьмо?» «А я это люблю», — ответил он без запинки.

Доволен ли он? Нет, конечно. Гложут зависть, злость, опасения, вожделения. Инфаркт уже был. В членкоры пока что не выбрали.

Речь свою на собрании он произносит с оттенком директивное™. Но он красный, с вздувшейся шеей, с рассеянными глазами в очках. То ли нетрезв, то ли присутствующим так кажется по привычке.

Говорит он все больше о необходимости единения писателей и ученых. Ленинград должен брать пример с Москвы, где подобные контакты уже осуществились.

— Они там контактируют в ресторане ЦДЛ, — говорит кто-то из публики довольно громко.

Третий выступающий — сверстник второго. Кое-чем даже похожий: данными биографии (парень из глухого городка, до универ-

 

356

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

ситета работал на заводе. В ЛГУ с первого курса — комсомольский деятель); личными свойствами — жадность к жизни, к успеху, хамеж.

Итак, комсомольский организатор; подготовлялось дальнейшее развитие определенной исторической функции. И вдруг его повернуло. Повернула его встреча с молодым профессором университета. Едва хлебнувший культуры, он почувствовал вдруг, что похож на этого интеллектуальнейшего, ученейшего, блистательного молодого ученого. Не то что подобен, но что этот профессор всем своим обликом и поведением открывает ему какие-то до сих пор неизведанные возможности — ораторского воздействия, педагогической власти над людьми, возвышенного строя личности, свободного парения среди слов и мыслей. И главное, он чуял всеми своими инстинктами, что этот открывшийся ему захватывающий мир как будто не требовал жертвы; напротив того, сулил процветание (обманчивое обещание). И не грубое чиновничье процветание, а патетическое. Дальнейшее его поприще — популяризация пленительной модели, некогда представшей ему, первокурснику, на кафедре. От учителя он взял многое, но все адекватное собственному психологическому строю — необузданный пафос, актерство (потом он и лекции свои читал со всеми этими приемами). Он применял, изменяя, то, что было совсем другим в контексте большого таланта, безостановочного мышления и труда; что было в этом контексте предсказанием гибели.

Импульсивность порождала разные дела. Одни потому, что он не хотел и не умел подавлять свои вожделения; другие потому, что он не был равнодушен, что соприкосновение с людьми могло вызвать у него реакцию интереса, сочувствия, сострадания; и люди были для него полем приложения энергии. Так, в дни блокады он с успехом заботился о себе, но потому именно мог заботиться о других, подчиненных, товарищах. Он охотно делал добро.

Сокрушительный жизненный напор его учителя, напор ученого, честолюбца, как-то был отрешен от чувственности (он принадлежал к типу семейному). В атлетическом ученике модель материализовалась, стала плотской. Поведение человеческое противоречиво, потому что оно питается разными источниками ценностей, расположенными на разных уровнях. Ученик открыл для себя два источника наслаждения — сферу хорошей жизни, с карьерой и всякими удовольствиями, и сферу пафоса, высоких мыслей и чувств, где пребывание было радостно и удовлетворяло его ораторский темперамент.

Поведение соответственно было пестрым, и поступки совершались разные. Общественная же функция в целом определилась как положительная. Определила ее на ходу встреча с учителем, и она же закрыла в конечном счете большую карьеру. Для карьеры, казалось бы, много данных — видный, почвенный, напористый. Ученый, но, главное, без той культуры, которая раздражает. Каза-

 

357

Записи разных лет

 

лось бы, свой. Нет, все-таки не свой. И не тот наследственный интеллигент, который своей чуждостью как-то импонирует втайне. Этот же не свой, но подобный — опасный конкурент, притом шумный, беспокойный, с прожектами, из тех, кому больше всех надо. В работах его, правда, получается все как следует, — но с душой, без успокоительной жвачки; получается — как бы в порядке непосредственного совпадения.

Подозрительна им также и смесь либерализма, хамежа, высокомерия. Многие позиции на своем веку он терял, многие игры проигрывал. Наконец отвели ему в академическом мире место среднего значения. Выше не пустят. Это он понял, устал, постарел. И, кажется, не надо ему уже больше всех. Но речи он произносит еще патетические — по привычке и в силу физических данных, голоса, роста. О том, что без поддержки журналов нельзя воспитывать смену, он говорит на собрании так, как если бы это было интересно — ему и всем здесь присутствующим.

Четвертый выступающий — это уже другое поколение. Это молодой преуспевающий литературный бюрократ. Ориентацию определяет яркая бездарность; только аппарат может обеспечить ему процветание. Уж этот без завиральности, без самодурства, даже без хамства; напротив того, даже ласковый. Он являет собой идеальное бюрократическое равновесие. Он по-молодому жирный, благообразный. Хорошо одет. Улыбается. Глаза припухшие и беспокойные, на что-то нацеленные или ищущие, к чему-то готовые. У глаз свое выражение, другое, чем у лица в целом. Говорит гладко.

Жадность, напор целеустремленно направлены на блага жизни. Способен потенциально на все, без ограничения; не столько от жестокости, сколько от старательности. Как-то он выступал после того, как ему оказали доверие. Он был в состоянии экстаза. Он любил всех присутствующих. «Это счастливейший день моей жизни...» — «Ну, этот, — сказал кто-то из присутствовавших, — только его помани, он по телам поползет...»

Не знаю, вполне ли он циничен... Скорее всего, у него есть оправдательные понятия. То есть он считает себя оплотом... Чего? Чего-то очень для себя удобного. Выступает он с административной самокритичностью, но и с административным оптимизмом суммирует все затронутые темы — от воспитания молодой смены до повышения творческой активности и особенно роли творческих дискуссий.

Того же поколения пятый выступающий. Примерно та же формация. Среда, уровень способностей и культуры, рано сложившаяся служебная ситуация — все предрешало бюрократический стереотип. Но он умнее и гибче. Он поэтому современнее, из тех, для кого существует уже категория общественного мнения. Оно дальновиднее, но пока что чревато неприятностями. Правые экстремисты уже пытались его потеснить. Речь он произносит ортодоксальную с современным научно-статистическим оттенком. Необходимо обратить внимание на наши возрастные показатели, особен-

 

358

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

но потому, что в США обратные показатели (приводит цифры преобладания в науке молодых). Это опасная конкуренция, и надо принять меры.

Он без лишних жестов. Округлый. Но без жира, улыбчивости и гладкости. Он еще большого не достиг, а только собирается достигнуть. Он закрытый, потому что еще неизвестно, какой он будет, когда достигнет. Власть имевшие, власть имущие и только еще хотящие иметь.

Очень разные по характеру люди выполняют сходные исторические функции. Переменная соотнесенность исторических функций, личных свойств, ситуаций — устойчивых и преходящих — определяет общественное поведение человека.

N сформирован еще периодом, когда история предлагала молодому человеку из буржуазно-интеллигентской среды несколько вариантов: комсомолец (не формально, а всерьез), богоискатель (ориентация на постсимволистическую культуру) и другие еще варианты, конформистские и неконформистские. Для отпрысков одной семьи разный выбор могли иногда решить оттенки, незначительные обстоятельства.

В рассматриваемом случае — решающее значение первых социальных впечатлений. Отец — военный. Отсюда сильный, по-видимому, «ребяческий империализм», детская игра в военный склад. Это один из путей к элитарному самоощущению. Пути к нему бывали разные; например, через избалованность богатой семьи или через отрочески напряженную духовную жизнь — рефлексия, в четырнадцать лет решение мировых вопросов.

Несмотря на пестрый состав (и не принятые в другие вузы, и просто барышни), Институт истории искусств для элитарных ощущений был самым подходящим местом. N тогда был мальчик розовый и очень важный. Важность у него какая-то физически непосредственная, и потому, несмотря на розовость, в нем не смешная. Как все тогда, он был беден, но, подтянутый, отглаженный, он без всяких усилий имел вид человека, заранее предназначенного для жизни сытой и привилегированной. Институт для него, как для многих, был второй — после детства — социализацией. Там набирались формального метода, новой поэзии, элитарности, со всем ее кодексом. И там же, кто мог, учился у учителей думать и хорошо работать. Хорошо работать — это N действительно мог и сохранил на всю жизнь эту привычку*.

 

---------------

* По поводу хорошей и плохой работы: есть халтурщики легкие, и бог с ними («светлый цинизм», как говорил Алекс. Ник. Нечаев). Но есть напыщенные тяжеловесы, вообразившие, что они рождены для высших материй, а не для фактов, текстологии, аппарата, библиографии — всего того, к чему большие филологи всегда относились с почтением. Всякий раз, как кто-либо объявляет, что он выше того-то, следует проверить, не ниже ли он этого самого.

 

359

Записи разных лет

 

Вырабатывалась очень определенная модель. Некоторый снобизм, оформляющий настоятельную потребность в чувстве превосходства, — в удобном для благополучной жизни сочетании с работоспособностью, деловой добросовестностью и хорошей научной школой. Способный управлять, он был бы изобретательным организатором смелых литературных предприятий, если бы смелость начала двадцатых годов подлежала дальнейшему развитию.

Вместо того — крушение попутничества и всей интеллигентской самодеятельности. Перестройка ролей. Опять выбор. И какой! — в сущности, между возможностью жить и невозможностью.

Есть разные формы официального непризнания. Есть форма лестная и бодрящая, когда переживание авангардизма, свободной умственной деятельности, подъема вполне возмещает отсутствие чинов и даже денег. Такова была ситуация в ГИИИ (в основном она совмещалась там с принятием революции, с политической лояльностью). Но есть формы непризнания, прекращающие деятельность, почти прекращающие существование.

Люди большого напора, направленного вовне (экстраверты), направленного на овладение и властвование, неотвратимо влеклись в стан побеждающих. Тщеславие, честолюбие, потребность в комфорте, разные другие свойства определяли градации поведения. Решающим определителем была также бездарность, потому что бездарность порождала безоглядность. Только талантливые могли крутиться так, чтобы сквозь формулы у них просвечивала какая-то суть. Крутились же все, во всяком случае все, пытавшиеся осуществиться. Это было первичным условием, а градацию можно было выбрать. Очень важно. Градация определяла ценность осуществляемого и цену вознаграждения — от жирного пирога до пайки нищеты.

Итак, сначала приспособление, потом овладение ситуацией. N — человек вовне направленного напора. Организатор. Это материал для сановника. Пригодилась и с годами созревшая юношеская важность. Постепенно — потребовался долгий срок — он и становится сановником средней руки. Модель доброго сановника. В ее оформлении принимают участие личные свойства. Свойственная ему первичная способность реагировать на положение другого человека, способность сочувствия. N внимателен. Его любили подчиненные. Именно это доставляло ему удовольствие.

Другие личные свойства образуют злого сановника, вредоносного. Например, В-ов. В-ву удивлялись — зачем большому ученому, талантливому человеку это карьерное бешенство (уничтожившее в нем ученого), это раболепство, не нормально бюрократическое, а исступленное. Знавшие В-ва смолоду удивлялись и другому. Молодой он был дерзким задирой, ниспровергателем любых авторитетов, стоявших на дороге его необузданного самоутверждения. Как же так? Именно так. Молодой В-ов страстно хотел оскорблять людей и не выносил ни малейшего противодействия. Что же нужно

 

360

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

для того, чтобы невозбранно оскорблять людей и не получать отпора? Нужно для этого стать вельможей. А для того чтобы стать вельможей, нужно все вышеописанное.

N был добрым сановником, и сановником несравнимо меньшего масштаба. Так что сановничество не заполняло всего пространства, отведенного в человеке под переживание автоценности. Начисто оторваться от соблазнов и навыков молодости — это значило бы отказаться от вкоренившегося самоощущения, разрушить первичные формы жизни; а формами жизни он дорожил, потому что умел их строить.

Отсюда двойное бытие. Эстетизм в частном быту, плохие стихи в умеренно современном роде. Но двуплановость проникла и в общественную функцию этого человека, сделала ее положительной — по практическим достижениям и целям. Задача: пользуясь самыми конформистскими и даже приносящими процветание средствами, стремиться к обнародованию непризнанной литературы. Формула, конечно чреватая жесточайшей путаницей, вплоть до оплевывания писателей в качестве единственного способа их издать. Кое-что здесь от старого некрасовского комплекса: какова цена существования «Современника» и до какого предела позволительно ее повышать?

Выстраивается цепочка оправдательных понятий. Цепочка протягивается в прошлое, к кругу порядочных людей, деятелей большой культуры, который человек считал своим. Любопытнейшее явление эта защитная иллюзия необратимости. Вырабатывалась, скажем, в молодости определенная установка, и кажется, что это и есть суть личности, а все, что напластовалось потом: все уступки, грехи, ошибки, — все это детерминированное обстоятельствами, вынужденное, преходящее, несубстанциональное. И человек замораживает свою бывшую модель, давно уже отколовшуюся от поведения.

Но чем-то нужно все же питать этот призрачный образ. Воспоминания молодости — они становятся все нежнее, все лиричнее воспоминания предаваемой молодости; отношения с людьми, которые оттуда, из этой молодости. Особенно с людьми, сознательно оставшимися за порогом признания. О таких говорят ласково, с интонацией самоосуждения: «Этого человека я уважаю. Он построил свою жизнь, как хотел». Да, как хотел. Только большая часть этой жизни ушла на темную работу, только порой он не имел рубля на обед. Но вам он не сообщал об этом.

Сохранение уже не существующего своего образа позволяло человеку сохранять критерии суждения и осуждения, казалось бы несовместимые с его поведением. Эта кажущаяся несовместимость — явление самое распространенное; объясняется оно тем, что поступки и оценочные суждения детерминированы по-разному. Есть люди, которые не любят умываться (лень, холодно, мокро), но знают, что это следует делать, и посвящены в правила гигиены. Они с искренним презрением и брезгливостью относятся к людям,

 

361

Записи разных лет

 

не умывающимся простодушно. Поведение детерминировано страхом, страстями, желаниями, способностями, ситуациями; суждения — идеалами и нормами, внушенными средой, вкоренившимися. Человек видит себя изнутри и делает скидку на желания и страх; другого он видит извне и примеряет к нему нормы. Для согласования собственного поведения с нормами нужен строй общества или общественной группы либо отчетливо традиционный, либо проникнутый живой идеологией.

Несовместимость поведения и суждений порождает любопытные казусы. Один литератор, заморозивший свою юношескую модель, был шокирован, когда его приятель, приехав на несколько дней, остановился у бывшего проработчика. Приятель, с его мнительностью и мизантропическим нравом, сразу забеспокоился. Знающие ситуацию объяснили ему, что напрасно. Проработчик, довольно злостный в молодости, давно уже успокоился на достигнутом, зная, что дальше его не пустят. Занимается сейчас мирными делами, даже модными. И он сейчас не позволил бы себе ничего по раболепству и неприличию подобного некоторым статьям шокированного литератора. Но все же тот, по воспоминаниям молодости, уверен, что из них двоих именно он принадлежит к хорошему обществу. И никого это не удивляет.

Что же касается N, то существование его протекало в двух сферах, официальной и неофициальной (книги, стихи, комфорт). Вторая сфера просвечивала сквозь первую, где-то мерцала в глубине, придавая N специфику, отличавшую его от стадного бюрократа. Такие тоже нужны и, скорее, дефицитны; что и способствовало достижениям в первой сфере. Но в этих же соотношениях таился и зачаток катастрофы.

Для каждой среды существуют свои и не свои. Категория эта не определяется ни поведением, ни занимаемой должностью; она почти иррациональна и осязаемых определений не имеет. N был своим все же в другой среде, совсем не в той, где он проявлял усердие и где интеллигентность не прощают. Не помогают ни старания, ни заслуги. Попытки обойти этот закон погубили многих.

Большие представители среды ему не доверяли, малые завидовали, он раздражал их высокомерием, чужеродными манерами и привычками. Падение с неизбежностью назревало. С разных сторон подстерегали ошибку и, как всегда в таких случаях, дождались. Падение было шумным, с проработками на высоком уровне, с уходом по собственному желанию с ответственного поста. Со всем набором сопровождающих явлений.

После катастрофы в сознании N неофициальное начало, разумеется, оживилось. Теперь-то можно было без помех осознать себя пострадавшим борцом за культуру, принимать дань сочувствия и, главное, осуждать: «Такой-то? Ну, что о нем говорить. Темный человек. Просто прихвостень директора. Играет поэтому самую двусмысленную роль...» Или: «Черт знает что все-таки делают из поэ-

 

362

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

тов! Ортодоксов каких-то. Конечно, я в свое время тоже... Но тогда это было необходимо, чтобы... И не до такой же степени...»

Но тут же старания возвратить утраченное хоть частично. Все то же. В психологическом выражении — жизнь на два душевных дома, и переживается она не как дурное — лицемерие, обман, а как своего рода правила игры в двух разных играх. Когда-то, помню, это поразило меня при общении с молодыми преуспевающими писателями тридцатых годов (мы были воспитаны иначе). Они же вовсе не чувствовали себя обманщиками. Они просто знали, что литература — это такая область, вступая в которую нужно врать. Это было свойством, профессиональной принадлежностью данного рода деятельности. Позднее появилась теория, что в официальной сфере моральные нормы заранее сняты (такое условие), а для частной жизни они остаются. Теория эта должна была помочь жить и выжить. Не помогла.

Если человек не прекращен окончательно, то постепенно, со скрипом он возвращает утраченное. Так и N понемногу опять завоевывает доверие. N конформист по всему своему душевному устройству. Именно это позволяет ему оставаться доброжелательным. Не надо делать зла, но надо соблюдать существующие условия, правила. И, соблюдая, стараться быть хорошим. Бессмысленная фронда этого не понимает — тем хуже для фронды. Фронда раздражает его, потому что пытается опровергнуть избранное им поведение.

Рассказывал кто-то о нашумевшем выступлении Галича, кажется, в Новосибирске, и N сразу сказал: «Да, да, он там в далеких местах сразу распустился. Зато его здорово и стукнули...» Он сказал это с удовольствием и со вкусом. Когда в секретариате допрашивали давнишнего знакомого — «подписанта», он тоже допрашивал, не без снисходительности, но важно и обстоятельно. Что ж, каждая ситуация имеет свои правила. А вскоре самого N прорабатывали на собрании у очень значительного лица, и лицо, подозвав его, не предложило ему сесть. Эта ситуация также имела свои формы.

Частичное возвращение к власти потребовало особых стараний. Опять предоставили возможность возглавить важную комиссию, оправдать доверие. Уже лицо (другое, но тоже ответственное) сказало, что это хорошо, что N возглавил комиссию, что это ручательство за ее работу.

В гостях у приятелей N со вкусом, в качестве интересной истории, рассказывал о том, как они в комиссии прорабатывали такого-то. Рассказывал не стесняясь. Действуют по своим правилам необходимые механизмы, и он нужная часть механизма. Компенсацию тоже надо учесть. После глубокого унижения соблазнительно подержать другого в своих руках — даже добродушному человеку.

Но, оказывается, порядочность — это как лютеранская благодать: осеняет и от дел не зависит. «Приятно, — говорит N кому-то

 

Записи разных лет

363

 

по телефону, — возглавлять эту комиссию. Там все собрались вполне порядочные люди».

Действие механизмов все знают про себя и признают для себя; извне же оно не нравится. Взаимные извнеоценки выстраиваются в любопытную цепочку. А. со вкусом рассказывает о Б. — как он в угоду вышестоящим пытался провести кого-то в союз, минуя несговорчивые промежуточные инстанции. «Но мы его, конечно, остановили. Пусть все делается законным порядком». Но о Б. дурно говорит В.: «Нехорошо вел себя Б., когда выносили выговор. Кричал на человека. „Мы его предупреждали..." И при чем тут „мы"; говори за себя...» Но о В. дурно говорит Г., работая с ним в одном аппарате: «Связался с самыми темными людьми. Злостная антиинтеллигентская позиция». Но о Г. говорят после заседания: «Очень странно он себя вел. Говорил: а уверены ли вы в том, что вам надо печататься? А вот Мандельштам выгнал молодого поэта, пристававшего к нему с тем, что его не печатают. — Ну, Мандельштам Мандельштамом... А Г.-то как-никак сам хочет печататься...» Путаются звенья цепочки взаимных осуждений. Разобраться трудно. Ориентиром может служить трехчленное соотношение — общественная функция, поведение, личные свойства — с его несовпадающими показателями ценности. Общественная функция — это результат деятельности, и у N результат был положительный.

Функциональная социология утверждает, что социальную роль человека определяют ожидания среды. Но социальные роли — это также формы воздействия на среду. Типология этих форм простирается от очень конкретных определений до самых общих социально-психологических предпосылок; она неотделима от этики поведения, так как свой тип воздействия на среду человек мыслит в категориях ценностей — иначе зачем бы он стал воздействовать?

Организаторы. К этому типу принадлежит описанный здесь N. Это — деспоты, вожди, администраторы. Сочетающие волевой напор с умением и желанием управлять. Они властолюбивы в большей мере, чем честолюбивы или тщеславны. Этот тип встречается на любых социальных уровнях. Даже среди домашних хозяек.

Обольстители. Это тип проповедника, наставника, актера, очаровательной женщины. Этим нужно непосредственное воздействие. Обязательное переживание прямого, физически ощутимого, сиюминутного контакта. Всякая художественная среда кишит самолюбиями. Но нигде все же нет таких адских самолюбий, как в театре. Это потому, что успех свой и соперника там материализован. Он синхронен творческому акту. Он измеряется на глаз и на слух и не оставляет лазеек для самообмана.

Созидатели. Они не хотят управлять и для них необязательно очаровывать. Волеизъявление их опосредствовано продуктами их творчества и труда. Так овладевают они душами и умами. Нет созидания без упрямства и воли. Но воля бывает порой целенаправ-

 

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

364

 

лена только на созидание. В остальном они могут быть рассеяны и безвольны. В остальном они могут быть управляемы.

Практически черты этих типов предстают, конечно, в смешанном (иногда до аморфности) виде. Но есть и решающая направленность, позволяющая различать типические формы воздействия на среду (оставляя в стороне всяческую другую типологию личности).

Первому типу (организатор) необходимо активное, волевое воздействие вовне, поэтому он, в зависимости от различных данных и обстоятельств, дает и деспотов, и революционеров, и администраторов, которые применяются к любым позволяющим действовать условиям. Администраторы не притязают на высокую этическую оценку, а ценность их исторической функции зависит от тех начал, к которым они применились.

Третий тип, тип созидателя, более других способен к независимому поведению. Поскольку свою историческую функцию он реализует в самом творческом процессе. Социальная реализация вовне есть необходимое завершение этого процесса; необходимое, но не прямолинейное, не непосредственное. Личные свойства людей этого типа могут быть притом самыми жесткими. Даже должны быть, потому что неизбежен самозащитный рабочий эгоизм.

Второй тип (обольститель) в чистом виде — женская разновидность (в других разновидностях сочетается с чертами первого и третьего типа). Это жажда непосредственного воздействия своим телом и духом; не отчужденными продуктами своего творчества или результатами своих волеустремлений. Непосредственность воздействия сплетена с любованием своим телом и духом, до патологии (нарциссизма) дошедшем, например, в дневниках Башкирцевой.

В тех случаях, когда обольститель одновременно деятель, созидатель, он особенно резко ощущает свою роль, маску, person'y; ему нужно, чтобы им любовались, любуется и он сам. Это может породить поведение стойкое, смелое. Иначе ведь маска распадется.

Вот большой ученый. Один из вождей авангардистской группы в науке, связанной с авангардистской литературой. Таков он по своей общественной функции. По типу воздействия на среду он великий шармер. И это как бы женское начало его натуры, — совмещающееся с твердостью, работоспособностью, дисциплиной. Женское начало — ключ к значению его неповторимых улыбок, к изяществу его страшных полемических реплик, к его горестным сетованиям на то, что вот ему исполнилось уже сорок лет, и к прочему, что в мужчине сбивало с толку, а в женском характере сразу находило себе место. И даже та самая форма честолюбия, непосредственная, актерская. Нужны не высокие звания, не включение в иерархию властей, а другое — физически ощутимый успех, любующаяся аудитория.

Он встречает гнев учеников улыбкой, в непобедимости которой не раз имел случай убедиться, а возражения противников — справками из своей биографии. Доказательства — верхний слой,

 

365

Записи  разных лет

 

а под ним толща шарма, нескромной и неотразимой игры фактами личного обихода.

Женское начало: прелесть автобиографических реминисценций, простодушная небрежность в обращении с теми, кто любит, и отвращение к горечи, накопившейся в этой любви, и желание заменить всех новыми, легкими людьми без горечи, без претензий и путаницы застарелых умолчаний. Все это, переключенное в регистр отношений: учитель — ученики.

Личные свойства... Что ж, личные свойства, присущие шармерам-созидателям, — холодность, жесткие реакции на запредельное их созиданию. От равнодушия к людям — неразборчивость. Не все ли равно? К пошлякам их даже тянет.

Зато поведение общественное единственное в своем роде. Поведение было возведено в осознанную историческую роль. Ценою лишений и риска платил он за то, чтобы сберечь person'y. Это был истинно бесстрашный человек. Что не противоречит натуре — избалованные женщины бывали порой особенно бесстрашны. Собрание. Ритуальная формула председательствующего. Кто за? Кто против? — Никого против. Единогласно. И вот почти в нулевом промежутке между «никого против» и «единогласно» он поднимает РУКУ — один в задержавшем дыхание зале. Позднее ему стали нравиться должности и знаки отличия. Но относился он к ним отчасти как к игре или к экзотике, то есть к чему-то ему неподобающему и поэтому для аудитории занимательному. Игрушки эти ему то давали, то опять отбирали. Когда давали, тщеславился; когда отбирали, у него тут же, всегда наготове, было его великолепное упрямство.

NN тоже ученый новой формации и большого размаха. Но это уже другое поколение. Разные судьбы людей этого круга и поколения, его сверстников и товарищей. Среди них были люди исследовательского склада и высокого напряжения, которые при всех обстоятельствах продолжали работать про себя, потому что не могли иначе. Другие, того же склада, но слабого напряжения, заторможенные, растворялись в общей нереализованности.

У NN как раз было двое друзей, научно и человечески очень близких, которые воплощали собой оба эти типа. Они являли втроем любопытную градацию применения возможностей.

NN был из тех, кто от бездействия физически болен, реализацию же мыслит только вовне. Но NN это особое, сложное психологическое устройство. Он тоже был из числа обольстителей, только просветительского, ораторского типа — учитель, проповедник. Он писал коряво, а говорил стройно. Он сам утверждал про себя, что думает, когда говорит, и что истинное его призвание быть проповедником. Оратор в нем скрещивался с организатором. Он не мог бы удовлетвориться любованием аудитории. Он хотел вести за собой, управлять, овладевать душами и умами. Та же нервная возбудимость, обращенность вовне порождали интерес к чужой

 

366

ЗАПИСНЫЕ  КНИЖКИ

 

жизни, сочувствие, но только к находившимся в орбите его воздействия (ученики); к прочим он относился благожелательно (как человек, скорее, добрый) и равнодушно.

В науке NN начинал вольными мыслями, авангардизмом. Когда же он понял, что действовать и воздействовать можно только в узаконенных формах, он эти формы принял и по своей необузданности в их применении не знал ни удержа, ни разбора. А сквозь них продиралась мысль. Сильная мысль, огромный исследовательский темперамент мучительно не прилаживались. Воля к воздействию уходила в бюрократические игры, чреватые гибелью.

Если бы шармер дожил до ренессанса, он с удовольствием занял бы место патриарха, окруженного почитанием, тем ощутимым любованием его личностью, которое и есть суть отношения шармера со средой. NN, забыв начисто свои уступки, вернулся бы к первоначальным средствам восхищения умов.

Другое дело N, не шармер и не ловец человеков. Он администратор, и ему нужно занимать положение. Он администратор способный, поэтому положение он хочет занимать добросовестно, профессионально, с пользой для дела. Занимающему положение, сановнику, незачем возбуждать личное восхищение, ни владеть умами — он к этому и не способен. Но то, к чему человек не способен, раздражает его, вызывает сопротивление, сознательное и бессознательное. Отсюда косность, которую N проявляет, устно и печатно. Он даже не заметил перемен, совершающихся процессов. Остался при наборе, от которого уже отказались самые отъявленные. Все удивляются, а в сущности, оно понятно.

Три личности положительной исторической функции и разного поведения, разного соотношения между поведением и свойствами человека.

NN, при личных свойствах скорее доброго человека, присуще поведение отрицательное, потому что ему во что бы то ни стало нужно активно владеть средой. А это оказалось возможным только в казенной форме. Губительная смесь мыслей с официальными формулами.

В структуре сановника (тоже неплохой человек) к подобному поведению приводят противоположные причины — отсутствие интереса к духовному воздействию, порождающее косность позиций.

Если установить последовательность: функция — поведение — личные свойства, то получается:

Разумеется,  это  схема  грубо  функциональная,  игнорирующая действительные сплетения душевной жизни.

Устроили как-то дружескую встречу старики,  поминая молодость двадцатых годов.

 

Записи разных лет

367

 

Спели свою студенческую песню про несдавшихся учителей. Выпили.

Из тех, кто сидел за дружеским столом, двоих прямо подозревали... Может быть, и напрасно. Сидели за столом — и издательский комбинатор, и усердный чиновник, и цветисто умильный литератор. Лучшие из присутствовавших только применяли формулы — кто побольше, кто поменьше.

Пели про стойких, хвалили смелых. Играя отраженным светом, испытывали удовольствие от собственных похвал. Механизм этот выше мною уже описан. Служившим, халтурившим, спекулировавшим — всем показалось, что за этим столом они возвращаются к собственной сущности, спихнув за скобки ну то, без чего просто нельзя было жить и чем они жили лет сорок.

Как человек любит быть хорошим, когда это для него удобно!

Путаница. И в путанице мерцает представление о собственной исторической функции. Они издатели неодобренных поэтов, о которых они невесть что писали в предисловиях, но издавали... Они ученики великолепных ученых, от которых отрекались, но у которых научились... Отрекались же изнутри, с пониманием.

Вот она где черта, отделяющая человека, с которым мы садимся за дружеский стол, от человека, с которым не садимся, который без понимания и не поет о стойких и смелых.

1974