Заблуждение воли
(Вариация к теме «Мысль,
описавшая круг»)
Есть
тип сознания, мироощущения, которое можно назвать имманентным. Люди этого склада
лишены безусловных, внеположных им ценностей. Их ценности (без ценностей человек
действовать не может) — либо заданные им
правила социума, либо порождение собственных
их влечений, способностей и возможностей. Этот тип сознания существует в глобальном объеме, и
глобален поэтому вопрос нравственной победы или поражения в схватке с
его погибельной бессвязностью.
Имманентному
сознанию труднее всего отрешиться от того грубого пространственного понимания времени, с которым
боролся Бергсон. Душевная жизнь для него
— не длящаяся связь взаимопроникающих
элементов, но набор уединенных мгновений, на которые время рассечено
автоматически. Эта концепция, в сущности, не может служить даже целям
гедонизма, потому что мгновение, принимаемое
ею за единицу, либо еще не возникло, либо уже прошло; оно навсегда
недоступно сопереживанию. И эта концепция в
конечном счете отрицает то самое наслаждение настоящим, ради которого она отрицает все остальное. Но человек,
всегда недовольный, недоволен и тем, что забвение снимет его боль. В
непрочности, в бесцельности страдания есть нечто еще более оскорбительное, чем
в мгновенности наслаждений, — какое-то неуважение к человеку.
Имманентное сознание не в
силах установить связь элементов жизни. Но и со смертью у него обстоит не
лучше. Если эмпиризм хочет быть честным и притом не хочет визжать от страха, он
может только сказать словами Эпикура: смерть нас не касается. Когда есть мы —
нет смерти, когда есть смерть — нет нас.
Имманентное
сознание не понимает наслаждения, провалившегося в щель между прошедшим и настоящим; не понимает страдания, потому
что в бесследно проходящем страдании для него смысла
не больше, чем в исчерпанном наслаждении. Оно не может иметь отношения к
смерти, поскольку смерть его не касается. Оно вечно
пусто, — как решето, подставленное под льющуюся воду.
Основные
факты социальной жизни — бытовые, правовые, моральные — это факты связи, предполагающие действительность
584
прошедшего. Только так
обосновываются — вина, возмездие, несмываемая обида, честь и потеря чести,
заслуга, долг...
Пусть гедонизм изгнал
понятие связи из своего обихода; это понятие вернется к нему с другого конца и
беспощадно докажет свою достоверность. И если эгоистическое сознание может
порой обойтись без долга, без чести, то все равно ему не обойтись без раскаяния...
Предметы раскаяния, так же
как и предметы истории или искусства,
одновременно принадлежат настоящему и прошлому (если б они не входили в
настоящее, раскаяние не было бы так мучительно; если б они не принадлежали
прошлому, оно не было бы так непоправимо). Раскаяние — один из самых мощных
механизмов воображения и памяти, вырабатывающий представления, подробные, необратимые, ужасные именно тем, что
когда-то представляемое было в нашей власти. Раскаяние неотделимо от чувства неиспользованной власти над действительностью.
Это вина и трагедия воли. Шопенгауэру принадлежит мысль, что раскаяние —
казнь воли, которая сделала не то, что она
хотела. Глубинная воля, постигающая свое единство с другими, сама себя не
узнала. Ее запутали поверхностные хотения злобы, корысти, тщеславия,
малодушия, лени. Одна из формул раскаяния — это онегинское «привычке милой не
дал ходу...». Зачем, зачем не дал? Еще бы немножко уяснить себе тогда свое
желание. Нет в раскаянии ничего более раздирающего, чем эти немножко, эти
почти.
Жизнь и смерть близкого
человека — лучшая пища для раскаяния. И это потому, что все, чем мы ему
отвечали, — равнодушие, раздражение, рассеянность — не могло быть обнаружением
нашей воли, но только ее заблуждением. И это еще потому, что так несомненна
власть над жизнью близкого и любившего нас человека.
Очертания этой жизни могли быть изменены, стоило только направить
правильно волю... Это как драгоценная вещь, побывавшая у нас в руках и по
невежеству отброшенная прочь. Структура его плачевной жизни удваивается теперь
другой структурой с воображаемыми и
неосуществленными поправками. Его уже нет, но обе структуры — бывшая и
долженствовавшая быть — ведут в нас, а быть может, и вне нас свое непонятное
существование. И за все, что хотели исправить и не исправили, мы несем вину,
как творец за несозданное творение.
Здесь
рассказана история одной вины. Вины человека, именуемого Эн.
Каждый раз как эта тема
подступала к нему, она шла долгим потоком разорванных мыслей. И уже непонятно —
теперешний ли это поток или тот самый, который непрестанно гудел в голове в те
первые дни после смерти отца. Гудение каждый раз почему-то начиналось наплывом
светло-желтых стен соседнего дома (он стоял по другую сторону двора в том
пригородном поселке, где все это
585
Заблуждение воли
случилось), потом уже
следовало все остальное. Круговорот представлений, весь смысл которых состоял в
их мучительности. Этим потоком управляли две силы — раскаяние (когда
представления начинали работать, они с болью проникали глубже и глубже) и самооправдание, логичное и тусклое.
Да, имелись, конечно,
объективные причины для невнимания: усталость — от бедности, от неудач, от
жалкой семейной муры. И потом как раз эта любовь (так некстати все совпало...),
как раз эта любовь, эта попытка всамделишной жизни. Притом уже вступившая в
фазу катастрофы, когда он ломал и ломал и тут же хватался за обломки, а они
уплывали; и все, что отвлекало его от этого занятия, раздражало нестерпимо.
— Ах, так! — говорит
раскаяние. — Раздражало... Ты поступил, как поступают все абстрактные и
фантастические люди, которые глубиной души не верят в действительность чужой
жизни. Ты взял обязательства, не понимая их обывательского смысла. Ты оторвал
старика от привычного места, от работы, чтоб успокоить свои изнеженные нервы —
они плохо переносили тревогу на расстоянии. А потом, когда ты скверно устроил
эту жизнь, ты, чтобы по-прежнему жить для себя, стал вытеснять, забывать,
озлобляться. О, плачевное заблуждение эгоистов! — Я так близко, что в любую
минуту могу прекратить боль, которую я причиняю... преступная иллюзия
поправимости.
— Но, — отвечает
самооправдание тусклым голосом, — может же, может же человек наконец построить
что-нибудь для себя; очень одинокий человек — построить видимость жизни
вдвоем... Зато он так мало брал для себя в узком смысле этого слова. Бывали
дни, когда он недоедал (однажды он приехал туда голодный и застал у старика с
навещавшей его теткой кофе и какой-то вкусный соус из овощей, и этот контраст
приятно успокоил его совесть); он даже стер ноготь на большом пальце ноги,
потому что у него были мучительные ботинки, к несчастью неизносимые, и он не решался
их выбросить.
Но раскаяние не так просто
остановить; оно хочет опускаться глубже и
глубже. Оно отвечает: что за безграмотный разговор о себе в узком смысле
слова... И не думаешь ли ты меня взять великодушием человека, который в узком смысле ходил голодный и покупал в
то же время шоколад — для себя в широком смысле этого слова.
Просто
имела место одна из вечных коллизий: с одной стороны, человек, родной и лично уже ненужный; с другой
стороны, любимая, для которой что ни делаешь — делаешь для себя (широкий смысл
в этом и состоит). Исконная борьба между долгом и чувством, в которой чувство,
чтобы победить, пользуется раздражением,
опутывает раздражением предметы долга. Но и возмездие в этом деле
однообразно. Оказывается — при сведении счета, — что судьба этих любимых, как
только они перестают быть любимыми, любившего больше не касается и тяжелая
кровная объек-
586
тивность
для него только в бытии ненужного родного человека, потому что он сам сделал это бытие
и ничем, никакими ухищрениями ему от
него не отделаться. И когда рассеивается, всегда слишком поздно, туман эгоизма
и малодушия — человек открывает в себе ядовитый
источник жалости.
Не всегда страдание
возбуждает жалость. Оно может возбуждать
отвращение, ужас или благоговение. Жалость не следует смешивать со здоровым, активным началом сочувствия.
Это особое переживание в другом
унижения, втайне применяемого к себе. В чем и состоит личный и постыдный смысл жалости, заставляющий содрогаться целомудренного человека. Жалость
бывает близка к отвращению, к презрению, если мы полагаем, что объект ее
потерял свою ценность (жалкий человек). По
отношению ко всему, что мы любим,
подобные представления недопустимы, они замещаются представлением о ценности, умаляемой неправомерно, которую нам
дано восстанавливать и беречь. Тогда жалость близка к нежности и, как
упражнение в эротической нежности, даже приятна. В языке народном существовало уподобление: жалеть — любить.
Подобно
трагическому, комическому, возвышенному, жалкое перестраивает для себя материалы
действительности, пользуясь притом откровенно эстетическими приемами. Жалость действует
выбором,
символами, аналогиями и в особенности подробностями — складкой на шее, выпавшим
зубом, прорехой... А антропоморфическая жалость к растоптанному цветку с его нежными
грязными лепестками, с мутной каплей в
надорванном стебле... речная символика
срубленного дерева, сока, подобного слезам и крови, мертвых ветвей. Или
трагедия суки, у которой утопили щенят, разработанная как подобие трагедии
матери, так что ускользает то обстоятельство, что она через два дня навсегда
позабудет о существовании этих щенят.
Жалость
определяется не объективно-логическим содержанием своего предмета, но его
выразительностью; решающее значение имеют
— с логической точки зрения бессмысленные — условия пространственной и временной близости, детализации, наглядности. Невозможно
в полную меру чувства переживать страдания людей времен египетских фараонов и даже страдания наших современников в
Новой Зеландии. Но когда мы узнаем, что вчера на Литейном человека раздавил
трамвай, то это уже эмоциональный факт, хотя этот незнакомый нам человек
логически равен для нас любой жертве
египетского произвола. Пусть незнакомый этот человек попадет под трамвай
у нас на глазах — и переживание материализуется
до неузнаваемости. Но, быть может, жалость потребует дополнений; чтобы в смешении ужаса, омерзения, боли
почувствовать характерный укол жалости, нужно, быть может, чтобы
попавший под трамвай человек нес домой в кульке яблоки; чтобы бумажный кулек размок
в крови и яблоко хрустнуло под сапогом подбежавшего милиционера.
587
Заблуждение воли
Когда
источником жалости становятся факты искусства, она нисколько не теряет своей напряженности, напротив
того... И в этом сказывается особый,
созерцательный и бесплодный характер жалости. Искусство с таким совершенством выражает и возбуждает жалость, потому что только искусство может —
отмерив нужные материалы — остановить ситуацию. Тургеневу, которому
многое не удавалось, удались старики Базаровы на могиле сына. Но мог ли он
позволить старикам Базаровым пить потом дома чай и препираться с домочадцами?..
Сотни жалостных литературных концов основаны
на ложной стабилизации мгновения. Подлинная же трагедия действительности, не
понятая в литературе почти никем, кроме Толстого и Пруста, — в том, что
печаль немногим прочнее радости... Если старики, потерявшие сына, пьют чай или
даже ходят в кино, то состраданию, здравому и стремящемуся помочь, это не помешает. Иное дело жалость... жалости
нужен допинг в виде вечной слезы, полузасохшей в старческой морщине.
Жалость, не очищенная
искусством, — возбуждение нервов и воображения; и этому чувству, с его
эстетическим бесстыдством, бывают подвержены и очень дурные, эгоистичные и даже
жестокие люди.
Но жалость не только
эмоция, она и социальный факт. И, как социальный факт, она требует двух
условий: чувства дистанции и чувства
ответственности. Чтобы болезненно пережить чужую ущербность, нужно быть в данный момент от этой ущербности свободным.
Безногий, встретив безногого, может почувствовать что угодно — от злобы до деятельного сострадания, но
он не почувствует жалости, в которой всегда нечто от удивления, от
непонимания и взгляда со стороны. В каждой
жалости, быть может, немного той
самой боли, которую возбуждает вид слепого трясущегося человеческого
обрубка, лежащего на тротуаре рядом со своей тарелочкой для копеек; и мы
проходим, не понимая, как это живет и мироощущает, не смея, не желая понять, на
ходу утешаясь тем, что как-нибудь совсем иначе... Если человек жалеет человека,
пораженного той же бедой, то лишь ощущая подлинную или кажущуюся дистанцию. На
тонущем судне, в тюрьме сильный жалеет слабого,
потому что считает, что слабому труднее; любящий жалеет любимого, потому
что для него ценность любимого важней его собственной, и в ее ущербности он для
себя находит страдание, обособленное от его собственных страданий. Жалость к
себе самому — всегда отчасти метафора или игра, парадоксальная поза разглядывания себя со стороны.
По мере приближения к
человеку — мы часто теряем жалость. Мы
теряем непонимание, теряем дистанцию, созданную эстетической работой
жалости, которая строит для себя объект и знать не хочет о фактах, не
поместившихся в этой конструкции. Жалость накладывается извне, как форма, на
эмпирический хаос. Изнутри же видно слишком
много разных вещей. Там, где предположитель-
588
но должно находиться
жалостное, мы находим вдруг равнодушие, злобу,
противодействие или неуместное довольство (жалкий человек может вовсе не знать о том, что он жалок). Мы
подошли слишком близко, и нас
обступило эмпирическое многообразие душевной жизни, в котором теряется
созерцательный отбор, тускнеют изощренные
конкретности и детали — возбудители, веками приводившие в действие
жалость.
Если
человек, проезжая в машине, видит бредущих под конвоем арестантов, то он мельком жалеет их и в то же время
старается оттолкнуть от себя ситуацию как невозможную лично для него и вообще невозможную для жизни. Но вот у него
изменились обстоятельства, он сам стал бредущим под конвоем арестантом, и
оказалось, что он все-таки может жить и даже иметь некие жизненные цели и
интересы. И тогда он, теряя чувство неравенства, теряет жалость к себе
подобным. Собственные страдания нейтрализуют
совесть; человек считает себя избавленным от трудной необходимости жалеть.
Для
развития жалости недостаточно расстояния между субъектом и объектом. Требуется еще одно условие, как бы
обратное: объект, отодвинутый от субъекта, в то же время должен иметь к нему
отношение. Никто не станет тратить свое чувство на то, что его не касается.
Ответственность бывает
разная. Ответственность власти чаще всего приводит не к жалости, а к
жестокости. Потому что власть подытоживает
людей, для власть имущего стираются границы отдельных существований. Для
развития жалости нужно другое: не власть как
общественная действительность с ее практически необходимой жестокостью,
но власть как психологическая возможность с
присущим ей мечтательным великодушием.
Богатые жалели бедных,
потому что они могли бы разделить с ними
свое имущество. Сильные жалели слабых, потому что сильные могли бороться за
социальную справедливость. Умудренные жалели
неразумных... Возможность помочь становилась обязанностью помочь, как возможность создать становится
неодолимой потребностью созидания.
Люди XIX века
ко всему на свете хотели иметь отношение. Они верили, что можно исправить
социальное зло социальными средствами, и эта
уверенность наделяла их сознанием долга и в особенности сознанием вины.
О, они умели жалеть! Их жалость во французском
романтизме дошла до истерики, в русском народничестве — до мученичества. Чем шире была дистанция между жалеющим и жалеемым, тем судорожнее жалеющие старались
заполнить ее покаянием. Всегда ли
выигрывали на этом жалеемые? Но жалеющие
выигрывали чувство нравственной полноценности, отделявшее их от нежалеющих и
лишенных сознания своей социальной вины.
С
новым веком пришли другие люди, непрочные, неблагополучные, не располагающие дистанцией между человеком и
его бедой.
589
Заблуждение воли
Они знали, что с ними
может случиться все, что только случается с человеком. Из них многие
безжалостны, потому что ни к чему не имеют
отношения. Они не могли помочь и потому не хотели помочь. Они уже
наказаны и потому больше не считают себя виновными.
Жалость
не пропорциональна объему бедствий; разве что обратно пропорциональна. Мы вмещаем чужое страдание только в
ограниченном пределе. Что сверх того (быть может, это защитный рефлекс души), лишь отупляет чувство. Кровь, война,
тысячи смертей, вкоренившийся страх, катастрофический быт — это школа
равнодушных, и близлежащее страдание становится суммарным и статистическим, как
рассказ о событиях времен египетских фараонов.
И не повторяйте в новой
форме старую формулу: о чем ты пишешь и что ты оплакиваешь в дни, когда мир в
ожидании невообразимых бедствий?
Тема войны — это не только
тема смерти, бесконечно умноженная, ужас войны — не только увеличенный страх
смерти, а героика войны — разросшийся акт его преодоления. В войну, кроме
смерти, входит множество других вещей. Почти все содержание действительности,
преображенное, но не настолько, чтобы его нельзя было узнать. Но это другая
тема, которая, к несчастью, еще впереди.
Надо помнить: тысяча
смертей — это цифра, конкретна же смерть одного человека; и тысячи смертей
страшны именно тем, что тысячу раз повторяется смерть одного человека.
Сквозь привычную
катастрофу, сквозь стойкость применившихся, сквозь круглые цифры газетных
сообщений — приходится возвращаться к
единичной смерти, богатой подробностями, замедленной, к смерти Ивана
Ильича... Потому ли, что смерть одного человека
понятна в своей конкретности, потому ли, что только она непонятна.
Многие месяцы Эна
неотступно преследовала жестокая работа памяти. Так все сошлось — одно к
одному: ответственность его за эту жизнь, которую он мог изменить и переделать
своей волей и не изменил, и выразительность этой жалкой жизни.
Есть люди большого
жизненного напора. Как здоровый организм извергает из себя вредные для него
вещества, так их психический аппарат отделяет и выбрасывает все, что могло бы
его разрушить. Это не всегда люди волевые и твердые; на низшей ступени это
просто цепкие люди (таких много среди женщин), наивно и неразборчиво хотящие
жить, и жить как можно лучше. Они подтасовывают и передергивают, лгут, чтобы
скрыть обиду, и хвастают неудержимо. Не презирайте хвастовство — оно выражение
утверждающего, оптимистического жизненного начала; в худшем случае — проявление
сопротивляемости.
Тетка (сестра старика) —
как раз замечательный образчик этого рода. Побывав в гостях, она рассказывает о
том, как любовно ее встретили домработница, хозяйский ребенок, кошка, жена
кварт-
590
уполномоченного;
о том, как ее принимали сами хозяева, ее друзья, к которым она пошла в гости, она не рассказывает, потому что тут все
само собой разумеется. Возвращаясь из клуба, куда она ходит по. пропуску сына,
она рассказывает о том, что швейцар низко ей кланялся
и широко улыбался; это сомнительно, поскольку она дает ему только
пятнадцать копеек, но так она видит вещи. Когда она направляется в ванное заведение, после трехдневного перерыва, она
видит, как ей кивают дежурная сестра и две банщицы, и слышит, как они говорят:
«Что это вас так давно не было?..» В своем страстном
самоутверждении она видит вещи улыбающимися, поощряющими ее, уступающими ей дорогу. Но встретясь с обидой, с чем-нибудь нехорошим — будь то кухонная склока
или явное невнимание сына, — она промолчит; болтливая старая дама, постоянно причиняющая близким неприятности лишними
разговорами, — она промолчит, упрямо и осторожно скроет унижение.
Вот почему тетку
оскорбляло и раздражало все, что говорил и делал ее брат. Тот первым делом
увидел бы, что швейцар презирает его и злобствует, потому что он дал ему только
пятнадцать копеек, а ведь больше дать он не может. Характерно для людей слабого
жизненного тока. Это люди медленные и нерешительные, потому что только сильные
импульсы побуждают быстро и точно выбирать
среди множества предлежащих объектов; нелюдимые, потому что в них не
развита воля к воздействию и власти, влекущая
человека к человеку; скупые, потому что они боятся будущего и не уверены
в том, что смогут его одолеть. В самом выраженном своем виде — это холостяки, потому что семейная ответственность —
сильнейшее побуждение к борьбе, действиям и решениям.
У старика когда-то была
жена, с которой он быстро разошелся, и
единственный сын жил с матерью (она умерла, когда он был еще юношей), а к отцу ходил в гости. Он любил отца,
любил его странный холостяцкий уклад и ту атмосферу товарищества и
мужского доверия, какая установилась между ними. У отца сложился быт, особенно удобный тем, что в нем не было ни полного
одиночества, ни полноты житейской ответственности. В пожилые годы это
был человек немного чудаковатый — эта репутация ему нравилась, — немного брюзгливый и мнительный, со все больше
определяющейся склонностью к
скупости, немного эгоистичный и занятый мелочами своего обихода. Он резонерствовал, потому что в людях этого типа резонерство
само собой разбухает в пустоте, образовавшейся за счет чувственности и воли.
Резонерство
его питалось общеинтеллигентскими предпосылками и воспоминаниями юности,
материалистически-атеистически-демократической юности 80-х годов. Воспоминания окрасили
сытое бытие неясным
народолюбием, и природная несообщительность человека слабого напора представлялась ему самому
уединением среди
пошлой буржуазной толпы. Он жил благополучно (уже подсчитывая, не купить ли машину), но за вялостью
импульсов не
591
Заблуждение воли
вгрызался в материальные
блага. В резонерстве он черпал приятное чувство превосходства над знакомыми
инженерами и врачами и резонерством
поддерживал вокруг себя особую атмосферу старого интеллигентского демократизма.
Так все шло и шло. Потом пришла революция и уничтожила сочетание
социалистических симпатий с небольшим капиталом в банке. Но так ограничены были
в нем вожделения, так сильна привычка к народническому покаянию, что он никогда не позволил себе внутреннего
сопротивления. Он мог считать
революцию жестокой, но не мог не считать ее справедливой. К тому же он
работал по специальности, и все складывалось
опять неплохо. Все рухнуло сразу, как только он бросил работу (сын считал ее
уже непосильной), как только убрали подпорку внешних, вошедших в привычку обязательств.
Оказалось,
изнутри он не может сопротивляться. Эти люди пониженного волевого напора с ужасной естественностью
и легкостью совершают непоправимое —
признают себя жалкими. Они уже не боятся унижения, не сопротивляются ему;
напротив того, они настаивают на унижении. И все вокруг помогало в этом старику.
В прямолинейном и грубом быту все твердило и
повторяло на разные голоса, что он
потерял социальную ценность. Это выразилось, например, в том, как ему
дали пенсию в шестьдесят рублей и как затем вдруг эту пенсию отняли
(восстановили после трехмесячных хлопот).
Выразителями
прямолинейного и грубого быта в начале 30-х годов стали жакты. Аппарат, приспособленный для
непрестанного напоминания человеку, что
он не должен жить так, как ему хочется, и что он имеет всегда больше, чем
заслуживает. Аппарат отрицания прав человека — на место, на воздух, на уборную;
именно теоретического, принципиального,
идеального отрицания, потому что на практике управдом принужден был
терпеть эмпирического жильца, занимающего известную часть пространства. Но в
жактовское мышление никак не укладывалось, что старик-пенсионер один занимает хорошую солнечную комнату. Они
угрожали выселением, вселением,
переселением, вымогали, подсылали людей с портфелями. Все это было
незаконно, абсурдно и ни к чему не могло привести. Но хамство встречалось в
какой-то точке с тем чувством униженности и страха, которое носил в себе
старик. Вопреки бытовой и юридической
очевидности, ему вселение и переселение казалось убедительным. Так же
как председатель правления, он верил в душе, что недостоин занимать солнечную
комнату. И Эн, угнетенный этой уверенностью, тупо ходил в прокуратуру объясняться.
Унижение и страх питались
и обновлялись бытом, который Эн сам создал для старика. Это был одинокий (тетка
бывала только наездами), бабий, старушечий быт, с примусом, с хождением на
рынок, где нужно было высчитывать копейки... Теоретически, да, теоретически — ничего не было страшного в том,
что старик,
592
которому нечего делать,
сам варит себе любимый соус из овощей. Ничего страшного... Но все это несло в
себе свои смыслы, и они, как ядовитые выделения, медленно проступали наружу. Он
нарезывал кубиками розовую брюкву, и это уже
означало, что он больше не социальный человек, не мужчина... Ох, какое
это было тогда затмение, какая тупость — эти оправдательные размышления о том,
что у старика ведь есть минимум жизненных благ, больше, чем у него самого...
Как это он тогда проглядел, недопонял принцип человеческой жизни, главный
двигатель — убеждение в собственной ценности. И пока неверной рукой старик
размешивал в кастрюльке морковку и брюкву, в
нем гасло и гасло это убеждение.
О жизненных благах и о
том, что он лично еще меньше обеспечен, Эн размышлял грубо, валяясь на кровати.
Он приезжал туда и валялся на кровати, считая себя переутомленным, и позволял
прислуживать себе. Был такой случай с ванной... Он позволил затопить для себя
ванну (конечно, это было нетрудно, делалось с помощью маленьких полешек); ванна
не удалась, дрова чадили и гасли. Это
вывело его из себя; его душила вообще атмосфера затруднений. Он ведь хотел одного — отгороженного
быта, пусть собачьего, но легкого, чтоб его можно было не замечать... Но
здесь, в этом доме, все было до отчаяния заметно: каждое полено дров, каждая
брюква, каждый жироприказ — были трудностью и унижением. И старик не только не
сопротивлялся, но в каждой вещи сам искал все трудности и все унижение, какие
она могла дать.
Эн взорвался вдруг от этой
неудавшейся ванны (он ведь с удовольствием думал о том, как, усталый, ляжет в
теплую воду); он что-то такое наговорил насчет того, что здесь ничего не умеют
(имея в виду и тетку), ни о чем не могут подумать... И ушел гулять, ходить по
деревянным улицам поселка, по грязному снегу. Он
знал, что старик остался сидеть у колонки, страшно расстроенный, ему так
хотелось угостить дорогого труженика этой ванной. Эн ходил до сумерек и думал о
том, что он жертва, и все-таки немного о том, что он сукин сын. Дома старик все
еще сидел у колонки, в старом летнем пальто,
в валенках и пестренькой тюбетейке; в бледных, с вздувшимися склеротическими
жилами руках он держал полешко. Он был
доволен: колонку удалось переупрямить. Эн принял ванну — полухолодную,
потому что пришлось долго держать дверь открытой, выпуская остатки дыма.
Вспоминать об этом —
тяжелый нравственный труд. Не оттого ли все это могло случиться, что он не
понимал, не понимал тогда принцип жизни,
тот самый, в силу которого старик отказался признать, что не может и
никогда больше не будет работать.
Дома
как бы принято было считать, что он не работает временно; регулярная служба для
него, конечно, трудна, но он еще что-то такое
напишет по специальности — свяжется с какими-то изданиями. Он несколько раз
давал Эну список книг и журналов, которые нужно достать. Эн терпеть не мог
доставать что бы то ни
593
Заблуждение воли
было... Однажды он повел
старика в Публичную библиотеку, это было мучительно. Старик растерялся, не
понимал того, что ему говорила сотрудница,
не мог разобраться в простой картотеке. Эн злопамятно вспоминал эту
сцену каждый раз, как дело доходило до списка специальной литературы. Он
говорил: «Да, да» — и засовывал списочек в
карман, в ящик стола, забывая о нем мгновенно и совершенно честно.
Несколько раз старик
осторожно упрекнул его в невнимании. Однажды же вышел нехороший разговор — по
другому поводу. Эн забыл уже, по какому поводу. Но тогда он вдруг сорвался с
цепи и сказал что-то в том смысле, что у него и своих хлопот довольно, и припомнил Публичную. Для тебя, мол,
слишком трудно и утомительно... Вот это и был удар в спину, самая
крупная подлость. Старик оскорбился, до ужаса нескрываемо, так что, вспылив,
сказал: это неправда... Да, это была самая крупная подлость, и притом выраженная словами.
Свои слова Эн вообще
контролировал, но рано или поздно это должно
было случиться, потому что слишком много набралось дурных мыслей, сходившихся в некоей ключевой
формуле: как тягостна праздная, душевно паразитическая старость.
Формула далась Эну
нелегко. Она была признанием одной из его
катастроф. В студенческие, одинокие (несмотря на академический подъем), холодные, полуголодные годы он
мечтал о воскрешении дома. Уже тогда эта мечта представлялась ему в
холостяцкой форме. В сущности, ему не нужен был свой созидаемый, поглощающий
усилия home, ему хотелось бы иметь home на отлете, не вошедший в состав жизни, не
изменяющийся вместе с жизнью, но стабильный, вынесенный за скобки. Там жил бы
отец и тетка вела бы хозяйство — и он приезжал бы туда в часы усталости. В
идеале дом должен был находиться за городом. Он приезжал бы туда снежным,
пушистым, искрящимся вечером. Там — белая скатерть, и лампа, и чайник, и он за
столом, с усталой головой, с сердцем,
смирившимся перед чайником, перед белой скатертью.
Есть
странное свойство старых мечтаний, воспитываемых годами и сросшихся с волей
человека, — они почти всегда исполняются;
и это необыкновенно печально. Мечта о загородном доме — ее предметные очертания удивительно точно совпали с
действительностью, вплоть до приездов
в снежные, искрящиеся вечера. Только из сочетания элементов выпала — любовь. К
юношеским проектам Эна любовь была
естественной предпосылкой. Предполагалось просто продолжение той любви, которая связала когда-то стареющего мужчину,
немного чудака и резонера, с мальчиком, немного диким и с детства
искавшим свою позицию. Это была дружба, с прогулками, с греблей, с баловством,
с громкими спорами обо всем на свете, в пылу которых мальчик злился на
интеллигентские глупости, на пацифизм или
непонимание Блока. Но когда через годы они снова вплотную встретились — все успело уже измениться. Не по-
594
жилой чудак, любящий
скромный комфорт, споры и греблю, но старик, привыкший быть жалким, перед
которым мир сжимался все тесней и тесней, все быстрее сбегался узкой воронкой
равнодушия; так что для сына, для интересов сына в этом микроскопическом мире
уже не хватало места.
Но
навстречу рассеянности тускнеющего ума Эн нес свою собственную рассеянность. Это
был теперь человек утомленный, с дурными нервами и нескладной судьбой, занятый своими
мыслями и, вообще говоря, равнодушный к
вещам и людям, но в то время как раз, кроме своих мыслей, занятый еще путаной и
обреченной попыткой устроить себе
человеческое счастье. Эти два человека
встретились снова, по привычке ожидая друг от друга добра, и удивили друг друга эгоизмом. И младший,
на чьей стороне теперь была сила, почувствовал, как трудно ему быть
добрым. И старший — начал бояться... «Ты на меня кричишь...» — сказал он
однажды с обидой. Это означало: «Раньше, когда я был силен, ты разговаривал со мной иначе...» Это случилось,
когда они как-то заспорили о том, что у старика в комнате надо исправить
печку. Старик говорил, что это невозможно,
потому что дорого, и вообще изыскивал
разные трудности. Эн говорил, что необходимо, что достанет денег, и
злился — мало того что дорого и трудно, так они еще всё, как всегда,
затрудняют. И именно потому, что он, по его мнению, в этом споре был
великодушен (не жалею денег...), — он перестал контролировать свое раздражение
и грубость и раздражение мгновенно вышли
наружу. А может быть, это даже случилось в другой раз, во время
теоретического спора, когда он рассердился на «староинтеллигентские глупости» —
«Ты на меня кричишь...» — как можно, как можно, как можно было до этого допустить...
Но самой гнетущей была
сцена с ливерной колбасой. Старик как-то
приехал к нему, и они вдвоем неплохо позавтракали. Потом Эн вышел из
комнаты; входя в комнату, он увидел, что старик у стола ковыряет ножом в
тарелке с остатками ливерной колбасы. Эн вошел внезапно, и старик, слегка
дернувшись, быстро оставил тарелку с колбасой. Он стыдился показать, что ему
хочется еще. Эна ударило в сердце. Хлынула
боль и донесла до сознания давний образ:
он, мальчиком, у старика в кабинете. Поджав ноги, он сидит на диване; в тарелках
перед ним любимые китайские орешки и мандарины... Удар, такой резкий, что на
мгновение готов был разорваться туман малодушия и жестокости... Но начало боли
показалось ему слишком сильным, обещающим
безмерное расширение боли. И,
торопливо задвигая все, что могло разогнать туман, он дал ход
брезгливости — самой подлой реакции, какой только можно было ответить на сцену
с ливерной колбасой.
Эна уже раздражало все,
исходившее оттуда, — больше всего лишения, которые терпел старик. У него
голландская печь испортилась, в комнате застоявшийся холод. И Эн зло говорил,
что не
595
Заблуждение воли
может ездить туда, что у
него стынут внутренности; и действительно, зимой не приезжал по два месяца. Но
старик-то там жил. Согревал комнату керосинками, отравлявшими воздух, грел у керосинок руки, от чего кожа на руках неприятно
натягивалась. Старик уверял, что он привык и ему не холодно; он в самом деле
привык, только дома он ходил в тюбетейке, в валенках и драповом пальто. С керосином плохо, его приходилось возить
из города, а возить запрещали — и очень резонно — из противопожарных
соображений (штраф сто рублей). Старик обертывал бутылки бумагой, упаковывал их
в корзинку. Однажды в поезде случилось несчастье — керосин у него пролился, на
пол натекла лужица (штраф сто рублей!).
Красноармеец с соседней скамьи пожалел: дал газету прикрыть лужу —
«кладите горбом, чтоб не промокла»; сам сел рядом,
заслоняя. Старик рассказывал об этом, волнуясь, долго хвалил красноармейца с добрым лицом.
Из-за
трудностей с керосином старик как-то, простуженный, прожил у Эна дней десять. Лиза тогда как раз почти
каждый день приходила со специальной целью
объясняться и ссориться. Присутствие старика в соседней комнате мешало
им ссориться и в особенности мириться. Под конец Эн уже плохо скрывал нетерпение: с мрачным лицом рассматривал термометр — 37,3
— конечно, с температурой ехать
невозможно... И старик как-то вдруг недовольным тоном сказал: «Я тебе не
мешаю...» Эна резнуло стыдом; он стал что-то объяснять, затирая
грубость. Старик наконец уехал. Он отправился
к трамвайной остановке, как всегда с мешочком, в котором возил продукты. Эн провожал его до трамвая, шел с
сжатым сердцем, с неясным стыдом, с
неясным желанием вернуть и все переделать. Но если бы в самом деле
пришлось вместе вернуться домой (если бы
вдруг разразилась метель, остановились трамваи), желание это сразу же сменилось бы злобой на все, что
мешает жить. На трамвайной остановке
он целовал старое лицо, говорил мягко, подсаживал и подавал мешок; и уходил очень утомленный.
Если
сделать усилие, то, собственно, можно припомнить и другое. У старика была хорошая комната, хорошие соседи.
В поселке хороший воздух; там тихий бульвар,
где старик любил сидеть, читая газету. Он говорил, что, с тех пор как он
переехал туда, у него стал лучше работать желудок. Как-то у Эна были гости, и
кто-то из гостей, одна из женщин, сказала, что у старика отличный вид, что он
молодеет, и тому это было приятно.
Нет,
такие воспоминания явно не клеятся, они тусклы и насильственны. Структурная работа раскаяния с силой
отметает все, что ему не подходит. Зато
раскаянию вполне подходит то, что однажды сказал старик, не Эну прямо,
но тетке, — вероятно, для передачи; сказал:
лучше бы он давал мне определенную сумму в месяц, а не так, как случится. Лучше — это значит, больше
похоже на пенсию или на зарплату, во всяком случае не так обидно... Как
можно, как можно было допустить до обиды...
596
В
последнее лето Эн уехал в деревню с Лизой, там он занимался своей психологией. Тетка тоже
уехала, к родственникам. Старик на два
месяца остался один. И вдруг он сделал то, чего никогда не делал. При всей
своей склонности ощущать себя жалким, он никогда не жаловался Зну на жизнь
прямо и в целом; щадил его или стеснялся. И, щадя его и стесняясь, оставлял Эну
лазейку непонимания. Но теперь он вдруг прямо написал, что денег не хватает,
что ему одиноко и скучно... Эн сам все это знал, но как бы надеялся, что старик
этого не знает, — не знает, например, что ему скучно. Прошедшая через сознание
старика, выраженная словами, написанная — эта жалоба пронзила Эна. Он
затосковал, особенно потому, что был далеко, и ему отчаянно захотелось изменить
все, сию же минуту. Он был далеко, и
обычные раздражающие впечатления не
разрушали его тоску. Он немедленно написал письмо («теплый ответ», за который старик благодарил его
потом); он главным образом объяснял, что сам без денег и живет очень
скудно. Он написал это не с тем, чтобы уклониться, напротив того, все-таки
сразу наскреб и послал денег, — но потому, что просил прощения и утешал самого
себя. Дня два он еще дергался, а потом, как всегда, задвинул. Задвинул тем
проще, что так и не посмел, не заставил себя понять то, о чем пишет старик,
понять его скуку. Повторяющиеся дни с чтением газеты на бульваре, с прогулкой
на рынок, с примусом, с упорной печалью, остановившейся в коснеющем мозгу. Дни,
очень тихие, потому что говорить не с кем; и ночи, полубессонные — он
по-стариковски мало спал, — с ночными
мыслями, которые могли быть только мыслями об одиночестве, о ненужности
и смерти, о том, что на рынке за яйца сегодня просили опять дороже, что опять,
кажется, начинает болеть нога.
Они были, эти
медленные стариковские ночи со всеми подробностями течения мыслей о ненужности,
о ноге, о смерти. И никак нельзя вынуть из раскаяния это звено, чтобы не было
тех дней и ночей и мыслей. И достаточно представить себе их ясно как бывшие, чтобы захотелось головой удариться об
угол стола.
Нельзя
разрешить трагедию желаний — с вечным противоречием между желанием и достижением, — но старческое желание покоя иногда достижимо. Стареют по-разному.
Идеальная старость — естественное и
примиренное изживание сил — встречается редко. Чаще встречается плачевная старость, которая не хочет сама с
собой примириться, — ей трудно помочь, почти так же трудно помочь, как юности.
Но вот старость, потерявшая цели, старость с
неуклонно помрачающимся сознанием. Ей можно помочь простыми материальными средствами. Это деформированное
душевное состояние, при котором покой
и комфорт действительно могут стать предметом
желания. Но это уже социальный разрез драмы.
Старики могли быть
благополучны, когда, теряя деятельность, они не теряли власти над жизнью и
юностью, оставляя за собой
597
Заблуждение воли
власть в качестве
хранителей, завещателей жизненных благ; либо когда дети, уверенные и сытые, с
приятностью исполняли сыновний долг, воздав старости почтением и комфортом. В
нищей среде старики всегда были ненужны и трагичны. И раздражение молодых и
замученных людей против отжившего свой век соглядатая жизни вторглось наконец в
мир интеллигентов, сквозь сопротивление всей интеллигентской слабонервности,
стало там проблемой психологического
паразитизма. При отсутствии прирожденного и пожизненного места в
иерархии, в тесном и развороченном быту, обнаженном от условных целей и фикций
(сравним: клубы, благотворительность, синекуры, аффектация почета — все, что
старый мир на социальных верхах предлагал обеспеченной старости), притязания
стариков кажутся незаконными.
— Почему родители так
хотят развлекаться? — говорит с раздражением женщина, еще красивая, но уже не
имеющая времени быть красивой. — Они хотят развлекаться нашей жизнью... Они
присасываются к работе, к любви, к скуке своих детей. И этого не выдерживают и
те, кто выдержал все вещественные тяготы.
Один из самых печальных
законов жизни — так называемая неблагодарность детей. Это закон несовпадения
между ценностью, какую отцы и дети представляют друг для друга. Для отцов дети — это реализация и творчество, преодоление
одиночества и обещание бессмертия. Для детей отцы — объект долга, или
жалости, или, в лучшем случае, привязанности, бескорыстной и потому
незаинтересованной. Эн пассивно и вяло жертвовал всем, что имел. Но когда
оказалось, что этого мало, что, одолевая быт, надо отдать время, растратить
мозг, — этого он не вынес, он уклонился. Между тем он держал в руках нити
трагедии, поправимой простейшими
средствами.
Эн никогда не верил в деньги;
то есть он не мог поверить в действительную власть денег над жизнью и смертью
человека. Рассеянный, равнодушный к вещественным
благам, занятый своими мыслями, он был бедняком, сам того не замечая,
легким бедняком, которому не приходило в голову применить к себе это слово. И
вид осознанной, названной вслух, не стыдящейся себя нищеты, которая стала его
собственной нищетой и его виной в то же время, — был для него нестерпим. В
серой обывательской бедности физические страдания вовсе не самое характерное.
Это комплекс гнета, зависимости, вкоренившегося неуважения к себе и страха.
Это, например, уверенность в том, что нужно, что естественно простоять
четыре часа в приемной бесплатной амбулатории, чтобы не пойти в платную, где
заплатить надо рубль; это формулы вроде — я не такая барыня, чтобы в баню
ходить во второй класс... Это, в особенности, комплекс трудности и скрытой
враждебности всех вещей. Для бедняка — как для художника — в жизни нет ничего,
что оставалось бы незамеченным. Он ходит и помнит при этом, что стирает
подметки своих сапог, он садится в трамвай и знает, что
598
должен заплатить
столько-то копеек; он отправил письмо и заметил,
как наклеивал марку. Он лишен автоматических жестов. В его окружении — ничего плавного и покорного. И Эн,
державший нити в руках, развязал трагедию нищеты...
Это
мельчайший эпизод вечной борьбы слабого с сильным, в которой сильный заранее побежден
раскаянием. Неотразимое оружие слабого —
бесстыдство слабого, с которым он выставляет напоказ все, что сделало его
жалким. Он мучит сильного кровным унижением, отраженным в том с большой
точностью. И сильный, чтобы жить, озлобляется,
вытесняет, не видит того, что видели все. И теперь, когда он увидел — слишком
поздно, — он побежден и наказан и в сердце у него незакрывающаяся рана.
И ничем — ни трудом, ни страстью, ни усталостью — нельзя оправдаться.
Особенно
плохо человек ведет себя со своими близкими не только потому, что он их не боится, но и потому,
что по отношению к
ним он питает безумную уверенность, что исправить зло никогда не поздно. «Я как бальзам, которым в любое мгновенье
могу утишить боль, которую я сам причинил».
Осязаемая близость близкого человека вводит в заблуждение. Вон он сидит
— можно распоясаться; он здесь и я здесь,
следовательно возможность для исправления зла обеспечена. Но пусть он
вышел из дому, пусть на полчаса ушел за
покупками, и равновесие становится шатким. А вдруг что-нибудь случится?
Или уже случилось?.. И тогда это зло, эта жестокость
окажется последней...
Никто так не склонен к
семейной мнительности и панике, как люди
деспотичные и грубые в домашнем быту.
Старик хворал. Как-то Эну
дали знать, что стало хуже, и он вдруг
заметался, решил, что необходимо усиленное питание. На все, какие были,
деньги он купил курицу, апельсины, сливки. Покупая, трясся от нетерпения —
скорей, скорей довезти туда, скорее курицей и апельсинами заместить переживание
нищеты. В темноте он шел через двор, с
пакетами, оттягивающими пальцы, спотыкаясь, потому что смотрел на окна.
Казалось — если окна освещены, как всегда,
то не может быть, чтобы случилось... Только бы успеть — любовью и
курицей отменить предыдущее. Не переступая порога, с искривленным лицом спросил
— как? Все оказалось по-прежнему. Потом старик сказал, что сливки ему вредят, и
молоко уже достали, что куриный бульон тоже ни к чему, так как доктор советует
только вегетарианское. И все было куплено зря, и страх, с которым все
покупалось, тоже был зря. Страх непоправимости,
мгновенно изменивший соотношение всех элементов, прошел; Эн сидел тупой,
опущенный, вяло отвечая на вопросы. Ему хотелось с головой окунуться в одиночество,
как в воду.
Теперь только он понял
недопонятое тогда. Надо было остановить эту смертельную быстротечность... Он
ясно видит теперь то, чего не было. Будто он сидит рядом. Будто положил ладонь
на
599
Заблуждение воли
руку старика, лежащую на
колене. Он гладит руку, пальцем обводя припухшие склеротические жилы (так он
делал ребенком и потом в грубой и торопливой жизни позабыл этот жест). В нем
крепнет странная иллюзия прочности, как будто уже нельзя отнять у нас человека,
сидящего плечом к плечу. Это как драгоценная вещь, которую держишь как можно
крепче, чтобы не отобрали. Сильней, сильней он сжимает эту руку, всем
напряжением воли удерживая скользящее мгновенье. Пусть оно сотрет все прошлое
зло, пусть будущее конца по сравнению с ним покажется недействительным. Он
думает: вот я делаю то самое, о чем говорят, глядя назад, — зачем я этого не
сделал?., не понял... не остановил... Я углубляю и углубляю настоящее. Но ведь
этого не было. Воля не воплотилась в нужном жесте. Сознание возвращается в эмпирический
хаос разорванных и равноправных мгновений, которые бестолково теснят и
поправляют друг друга. Пока не наступит непоправимое.
Смерть вырывает участок
бытия из темноты. Чтобы избежать боли, мы
не позволяем себе понять жизнь родного человека. Но боль, причиненная
смертью, так сильна, что она не боится никакой другой боли и раздирает завесу.
Мы ищем для себя концентрацию боли, потому что смерть близкого человека
переживается как наша вина, требующая внутренней казни. Так смерть поднимает
раскаяние. А раскаяние любит подробности и умеет устанавливать упущенную связь.
Как это все случилось —
то, что стало потом этой смертью? Началось все с испорченного телефона. У Эна
испортился телефон. Собственно, это началось еще с вечеринки, которую тетка
устроила на городской квартире. Старик тоже был приглашен — и не приехал. Дамы
ели сладкие пирожки. Эн зашел к тетке и ел пирожки. Он не мог отвязаться от
беспокойства — отчего старик не приехал? И, как всегда, он раздражался на все
это, даже больше, чем всегда, потому что через несколько дней ему предстояло
делать доклад и в особенности нужно было иметь свободную голову.
Сугубая тишина, праздно
висящий телефонный ящик с заглохшими кнопками — это ввязалось потом в
переживание смерти. Старик заболел — то есть у него сначала разболелась нога —
в тот самый день, когда должен был приехать. Он попросил соседку (она ездила в
город на службу) позвонить сыну, сказать, чтоб к нему приехали. Но телефон был
испорчен. Соседка не дозвонилась; никто туда не поехал. В тот день старик сам
принес охапку дров из сарая. Сосед встретил его на лестнице и помог донести.
Старик кашлял уже немножко. Может быть, ничего б не случилось, если бы телефон
не был испорчен...
На другой день соседка
сама зашла со службы (если б она зашла накануне, может быть ничего бы не
случилось...). Эн немедленно сделал то, что вошло у него в привычку:
раскричался на тетку. Он пошел к ней и кричал, что это безобразное невнимание
600
к старику, что сам он
замотан — у него доклад, что если так, то он все бросит, поедет сам... Сам он
не поехал, но добился отъезда тетки. Доклад прошел с успехом, какого он давно
не переживал — со студенческих лет. Ночью у него пили. За последние годы Эн
успел уже усвоить позицию неудачника; не озлобленного неудачника, — он считал
это неприличным, — но во всяком случае скептического неудачника, не
предъявляющего к судьбе никаких претензий. Успех разбередил в нем юношеские,
давно затравленные желания. Он был возбужден, утомлен. Ему не хотелось
работать, хотелось много говорить, отдыхать, чувствовать легкость жизни.
Утром, до работы, зашла
Лиза. Несмотря на всю свою склонность к противодействию, она на этот раз как-то
подчинилась атмосфере успеха и соглашалась ее разделить. Это был неожиданный и
важный элемент торжества. Они разговаривали, и Эн сам удивился тому, как много
и плавно он говорит. Днем, часа в два, позвонили оттуда, с переговорной станции
(телефон уже работал). Оказывается, старик
совсем расхворался, уже несколько дней. Сыну не хотели сообщать, чтобы
не расстраивать перед докладом. Он сказал:
хорошо... сейчас... непременно... Сердце у него оборвалось. Он испугался
за старика и сразу, как всегда, испугался раскаяния. Его сразу пристукнуло.
Надо было покупать съестное и ехать, вместо того чтобы переживать победу. Главное,
надо было оставить Лизу, которая так неожиданно согласилась переживать с ним
победу. Он поехал.
Так испорченным телефоном,
гостями тетки, докладом началось то, что
потом продолжалось недели две, до конца: езда туда и обратно пригородным
поездом, приблизительно через день. Эн был очень занят (в связи с докладом ему предложили спешно написать статью); от
этих поездок он тупел. Несмотря на февраль, стояла въедливая оттепельная
погода. В пригородном поезде всегда было полутемно. Ничего не удавалось разглядеть за мокрым оконным стеклом. Иногда было особенно холодно от пустоты вагона, иногда
приходилось стоять, с отвращением тычась лицом в отсыревшие воротники
соседей. С вокзала он шел потом по оттепельному снегу, с пакетами,
оттягивающими руки; думал нарочно о своем отупении: так я и буду всегда... Но
когда он не ездил, его неотступно мучило беспокойство и желание все немедленно
изменить. Тогда он срывался с места. Так примерно и выходило, что он ездил
через день: день он мучился раскаянием и страхом еще горшего раскаяния, день он
чувствовал себя жертвой и злился. Получилась ловушка.
Он ехал туда с желанием
исправиться и исправить, с сожалением о том, что в нем уже нет любви, — таким
сильным, что оно граничило с любовью... Он придумывал по дороге, как он расскажет
там о своих успехах, или проектах, или о чем-нибудь смешном; но там ему становилось холодно, лень было выговаривать слова,
ему казалось теперь, что отцу это вовсе не интересно. Он сидел, озябший, скучный, опущенный, соображая,
когда можно
601
Заблуждение воли
будет уехать и не пропадет
ли сегодня свидание с Лизой. Как-то раз, ежась у полухолодной печки, он стал
рассматривать стоявшие в комнате вещи (разрозненные, добротные и безвкусные
вещи из старой среднебуржуазной квартиры); он смотрел на стол и стулья и на
старика, который, тихо пожевывая губами, лежал на модернистом диване, с
зеркалом, нелепо вделанным в высокую спинку. Он подумал о том, что — очень
возможно — старик умрет, что придется ликвидировать площадь, перевозить вещи...
какая гадкая будет возня с домоуправлением,
с транспортом. Побольше бы ликвидировать... это... это... вот разве этот
черный возьму себе... Что я почувствую, когда он умрет?.. Может быть —
ничего... Надо попробовать себе это представить... может быть — ничего... Вот я
сейчас, кажется, ничего не чувствую...
Глупец!
Но хуже цинических мыслей
была всегдашняя малодушная торопливость. Он зяб и скучал, вечер с Лизой должен
был вознаградить его и успокоить (на самом деле получалось совсем другое), и он вдруг начинал грубо торопиться. Он знал, что
вокруг больного беспорядок, что комнату плохо топят, и нужно найти
женщину для черной работы. Он сердился и
требовал, чтобы приняли меры; улещая совесть, оставлял там последние
свои деньги, но он не сделал того единственного, что надо было сделать, — не
остался сам и не взял все в свои руки. Он знал, что ему следует поговорить с
врачом, но врача дождаться можно было только после девяти-десяти часов — тогда
вечер был бы потерян.
В последний раз перед
началом конца, прощаясь и вынимая из бумажника деньги, Эн сказал:
— На днях приеду.
— Твои приезды очень меня
утешают, — сказал старик. Старик с Эном был всегда сдержан в словах, застенчив.
И это жалостное слово утешают прозвучало вдруг слишком ясно. Это было так же неприятно и нетерпимо, так же хотелось
немедленно это пресечь, как когда старик громко стонал от ломоты в ноге.
И, торопливо задвигая боль, которую несло это слово утешают, Эн с
неожиданной для себя самого жестокостью сказал:
— Только меня-то не очень
устраивает часто ездить. Я страшно занят сейчас.
От собственных слов у него
отяжелело сердце. Он выложил на стол больше денег, чем собирался сначала. Почти
всё...
— Я пошел. Ну,
поправляйся, пожалуйста.
Старик смотрел на него с
увенчанного зеркалом дивана.
— Постараюсь, — сказал он
и на прощанье не улыбнулся. Это был их последний разговор.
Накануне решающего дня Эн
позвонил к соседу отца на службу — узнать, как там? Сосед говорил довольно
резко.
— Нехорошо, по моим
впечатлениям. Вам бы следовало с доктором
лично...
602
Эну это вмешательство не
понравилось. В тот день он остался дома. На
другой день, прежде чем ехать, встретился с Лизой, вместе зашли в
магазин купить для больного апельсинов. Лиза сказала:
— Что, уже все те триста
рублей ушли?.. Оо!
— Конечно, — сказал он и
сразу почувствовал себя жертвой. В то же
время его это устраивало — расходы успокаивают совесть.
Дорогой
он почти ни о чем не думал. Должно быть, потому, что уже много раз он томился в
дороге и, подходя, со страхом смотрел на
освещенные окна — только бы, только бы еще ничего не случилось... Много раз ему
отворяли дверь, возясь с запорами. В самом деле особенного ничего не случилось;
и отступающий страх освобождал место раздражению и скуке. Эта
последовательность душевных движений вошла
уже в привычку. Повозившись с запорами, тетка открыла дверь. И как всегда,
откликаясь на открывающуюся дверь испугом (очередное в установившемся
ряду душевных движений), он быстро спросил:
как?
—
Слабость, — сказала тетка, уходя обратно на кухню, — вечером поднималась температура.
Больше
она ничего не сказала, но впечатление, что опять ничего не случилось, такое впечатление
не возникло.
Эн
вошел в комнату. С дивана старик смотрел на него светлыми глазами, пустыми и
внимательными. От этого Эн почувствовал неприятную заторможенность. Он
поздоровался, и старик не ответил. Но Эн
еще не хотел понять значение происходящего; он у стола развязывал пакет.
Распорол кожуру апельсина розеткой и поднес его на ладони. Он, робея, спросил
молчащего человека на диване: «Хочешь сейчас
апельсин?» Старик с непонятным выражением смотрел ему в лицо. Не меняя
направления взгляда, протянул к апельсину слегка трясущуюся руку. Эн
придвинул свою. Ощупью, как слепой, — он
продолжал смотреть сыну в лицо — старик нашел апельсин, помял пальцами, отодрал дольку от кожуры, понес
ко рту, медленно стал прожевывать; потянулся за второй. Движения его всё замедлялись, будто за каждым мельчайшим отрезком движения следовала пауза. Эн стоял,
цепенея. Потом положил апельсин на стул, не оглядываясь, вышел из
комнаты. На кухне тетка кипятила молоко.
—
Почему он молчит? — Разговаривая с теткой, Эн не мог отделаться от оцепенения.
— Все время молчит?
— Не
знаю, полчаса тому назад разговаривал. Я говорила: почему ты не приезжаешь? Наверное, не приедешь. Он
сказал: «Ну, пока он соберется...»
Эн
перебил ее:
—
Посмотри...
Они пошли вместе. Лежа на
спине, старик прямо смотрел на подлокотник
дивана. Тетка заговорила с ним, он не ответил. Больше нельзя было не
понимать.
603
Заблуждение воли
—
Что же это?.. — сказал Эн, громко он не смел говорить и затрясся. Ужас сметал с
него оцепенение. И тотчас же он начал действовать, последовательно, с какой-то автоматической
дельностью.
Врач, который лечит
старика, сейчас у себя в больнице. Эн ворвался в нижнюю квартиру, где телефон
дурацкой конструкции с вертящейся ручкой.
Соединяют не с тем отделением больницы — он вертит ручку; соединяют с
нужным отделением, доктор вышел, — он
вертит ручку. Сейчас все сосредоточилось в желании дозвониться. У телефона собрались жильцы нижней
квартиры; им даже не приходит в голову скрыть свое любопытство. Врач
передал через дежурную, что сам до вечера не сможет зайти, он сейчас пришлет ассистентку сделать укол.
Наверху старик лежал
по-прежнему тихо. Тетка рассказывала вполголоса: ночью ему нужно было сходить,
и она помогала ему, и они немного облили простыню... Он сказал тогда: я слаб,
как муха... Доктор был вчера вечером и сказал, что уколы все-таки делать не
нужно, но прописал камфару вовнутрь.
— И принимает он камфару?
— Еще не успели купить.
А, не успели купить... В
самом деле, ей трудно успеть, но его-то тут не было, чтобы сходить. И тотчас же
он подумал о том, что, если бы по пути на вокзал он так долго не разговаривал с
Лизой, он приехал бы на час раньше. Старик был бы еще в сознании, он увидел бы,
как старик обрадовался апельсинам, и они еще раз, в последний раз, говорили бы
друг с другом.
Эн пошел за камфарой.
Блеск аптечного стекла, разноцветно и ловко упакованные предметы санитарии и
гигиены внушали ему отвращение и страх. Особенно противна была кассирша, как в
гастрономическом магазине выбивающая чеки.
Дома он застал ассистентку, высокую вялую женщину со шприцами. За ней
следом проникли две женщины из нижней квартиры. Для больного пользовались их
телефоном — теперь они вправе войти в этот дом. Эн понял — запах смерти
разнуздывает людей; двери раскрываются и стены падают перед ними. И в часы
смерти они торжествуют победу над застенчивостью тех, кто привык запирать свою
дверь.
Ассистентка казалась
несколько уязвленной. Очевидно, доктор велел ей не лечить, а только сделать
укол. Но она ведь врач, не медицинская
сестра. Все-таки, прежде чем сделать укол, она посадила больного,
поддерживая его рукой, подняла рубашку, чтобы выслушать
сердце, так что оголился желтый, в седых волосах живот. Соседки смотрели с интересом.
— Выйдите, пожалуйста, —
сказал Эн, — ему может быть неприятно...
Уходя,
соседки удивленно оглянулись: больной явно без сознания, каким образом ему может быть неприятно?
Эн вышел за ассистенткой в
переднюю.
— Что? Как вы находите?
604
— Я ничего не могу
сказать, — у нее были обиженные интонации, — собственно, я не выслушивала
больного.
— Посмотрите его,
пожалуйста, — предложила тетка, которой всегда хотелось угодить посторонним
людям.
— Нет, — сказал Эн, — не
надо его тревожить. Все-таки как вы находите?
—- Не знаю... Серьезное
положение...
Вместо
профессионально-обидчивых интонаций в ее голосе послышалось человеческое
смущение.
— Да, серьезное положение...
Так впервые было названо
то, что происходило в этой комнате.
Вечером пришел врач,
случайно зашла знакомая докторша, приятельница
тетки. Они, кажется, старались не уронить друг перед другом достоинства.
Они щупали больного — он лежал теперь с закрытыми глазами — и говорили довольно
громко. Они говорили, что плохо, что, очевидно, отнялась правая сторона, и,
завернув одеяло, они приподымали и роняли правую ногу, которая падала как
неживая. Старик при этом громко дышал, но лицо у него было спокойное. Эн
подумал, что, может быть, — ему говорили, что так бывает, — старик слышит и
понимает слова, что надо им запретить громко здесь разговаривать. Но из
скверной робости перед этими самоуверенными людьми — он не сказал ничего.
Врач вскрывал у стола
прозрачную желтую ампулу; они впрыскивали камфару и говорили о том, что это
совершенно бесполезно. Жизнь Эна — с писанием, с неудачами, с Лизой —
отодвинулась куда-то, стала посторонней, по сравнению с этой новой сферой, ни
на что не похожей сферой, вращавшейся вокруг тела на диване. И тело было тоже
чем-то неописуемым — оно не было живым человеком, потому что из него уже ушло
все, что составляет сущность человека, а все оставшееся с наглядностью и
неимоверной быстротой стремилось к конечному уничтожению. И это тело не было
трупом, потому что, пока оно дышало, все равно невозможно было поверить в
непреложность предстоящего, потому что оно требовало забот и возбуждало
сумасшедшее желание удержать его непременно по эту сторону уничтожения.
Эн делал мелкие домашние
дела и брал на себя все, что ему подворачивалось, и ему хотелось взять на себя
как можно больше, потому что он не боялся уже ни труда, ни боли; напротив того,
искал их как средства против единственного, чего он теперь боялся, — против
раскаяния. Он хотел сам делать все, что только можно было делать в этой все
суживающейся сфере смерти, но он не приобрел ни малейшей уверенности,
свойственной чужим людям, распоряжавшимся в комнате, в обращении с тем, кто
громко и ровно дышал на диване.
Знакомая докторша,
наклонившись над диваном, в упор, настойчиво повторяла:
— Вы не узнаете меня? Не
узнаете меня? Отвечайте.
Заблуждение воли
605
По лицу старика вдруг
прошло какое-то движение, и со странной
жалобной интонацией он пробормотал фамилию докторши. Значит — проблеск
сознания. Почему же он сам не подошел так, не наклонился, не стал звать его в
упор? Почему он не сказал слова любви и утешения, не исторг последнего
проблеска? Просто не придвинул стул к дивану, не сел лицом к лицу, не взял за
руку. Вместо того он оцепенело стоял за изголовьем. Эн стеснялся, сам не зная
чего... и застенчивость его все возрастала. То ли от значительности
происходящего, то ли он переживал за старика унижение и бессилие умирающего,
которым распоряжаются чужие люди; или ему казалось бестактным обратиться к
старику с выражением чувства, вызывать его на ответ, потому что ведь и старик
должен стесняться чувств и того, что он умирает.
Словом, это была
совершенная путаница понятий, и к основной путанице
припутывались всякие мелочи. Вдруг Эну приходило в голову, что старик
так хотел апельсинов, а теперь, оказывается, он напрасно их привез. Он
обрадовался, когда доктор сказал, что все-таки нужно питание, и велел сделать
апельсинный сок с сахаром. Старика кормили с ложечки; он глотал, не открывая
глаз, и все были довольны, что он проглотил много апельсинного сока. Но Эн
подумал — все равно теперь он не сознает, что ест апельсины, которых ему
хотелось. Потом из этого вообще ничего не вышло: у старика сделалась отрыжка и
розовый сок тек по подбородку, стекая на рубашку, на одеяло.
Наступала ночь. Оказалось,
на эту ночь невозможно найти сиделку и некому впрыскивать камфару. Знакомая
докторша не согласилась остаться. Уходя, она сделала укол, уверяла, что пульс
стал ровнее, что ночью надо только следить за пульсом; утром она придет, еще
раньше придет сестра сделать укол.
Они остались втроем — Эн,
тетка и тело на диване. Тетка, не раздеваясь, забилась на кровать. Она
испуганно выглядывала оттуда. Эн тоже не раздевался; он прилег на кушетку. Ему
казалось, что он засыпает и просыпается
поминутно. Он вслушивался — старик дышит громко и ровно. Опять Эн
засыпал и опять просыпался с готовым ужасом. Вскакивал смотреть пульс. Левая рука, непарализованная, сползала все время с
узкого дивана; влажная, бледная, свешивалась, будто налитая тяжестью.
Почему-то это особенно запомнилось; еще
много месяцев спустя, когда собственная его рука во сне сползала и
свешивалась вниз, он отдергивал ее в страхе. Эн ловил повисшую руку больного,
неумело искал пульс. Всякий раз ему казалось, что пульса нет, и у него самого останавливалось сердце. Еще через
мгновение большой палец, растерянно шаривший по холодной и потной коже
запястья, ощущал удар. Таинственная жила жизни с неестественной ясностью билась под большим пальцем, билась глубокими
рывками. И Эн, прижав ее пальцем, чтоб не ушла, сбиваясь, считал пульс.
Он ничего не мог понять; только одно — что жизнь, что кровь
606
бьется и борется в
неподвижном теле. Он ложился опять и опять просыпался, как будто разбуженный
регулярно действующим механизмом.
Под
утро он вдруг заснул на час или на два. Когда он проснулся, в комнате было полусветло. Старик все так же
лежал в своей тюбетейке; рука, которую Эн много раз подбирал и укладывал на
одеяле, снова свесилась вниз. У Эна болела спина. Утренний сон успокоил его
немного, и сейчас ему не было страшно. Они ведь сказали, что пульс несколько
лучше. Прежде чем сделать усилие и встать, он думал о том, что надо будет
сходить на рынок, по дороге зайти в аптеку,
наладить потом множество разных дел; начнется безвыходно долгое
существование в кругу этой болезни; пульс ведь лучше, сказала докторша.
Докторша
скоро пришла сама.
— Нет, пульс опять
значительно хуже... — Она покачала головой.
— Почему сестра, когда забегала утром, не сделала укол?.. Она не должна была
рассуждать, должна была делать то, что ей сказано.
Докторша взялась за шприц
со смущенным видом (ведь ее так просили
остаться на ночь). Эн мрачно молчал; он понимал, что сестра рассуждала, вместо того чтобы сделать укол,
потому что боялась опоздать на работу. Докторша ушла, потом пришел
доктор. Он постоял, присел, посмотрел,
потрогал, и вдруг негромко сказал, что...
Да, совсем плохо, правая сторона парализована, кровоизлияние, вопрос
нескольких часов, странно все-таки, что так получилось, — по ходу болезни не было ничего угрожающего...
Эн
подошел к окну, отвернулся и заплакал. За его спиной громко плакала тетка.
Искусственная
неизвестность распалась, и все, что теперь делалось, могло делаться только в
ожидании смерти, как приготовление к
этой смерти, как смягчение смерти; все, что здесь делалось и происходило, было смертью. В связи с этой смертью
существовали уже и не терпели отлагательства вопросы жилплощади, жакта, вещей тетки. Предстояло ехать в город, доставать
нужные бумажки. Эн не возражал, казалось — легче проездить несколько
часов, чем стоять у этого дивана. Но уже на
платформе, под большим циферблатом, началось все возрастающее томление. От
пригородного поезда, от двух вокзалов и двух трамваев, от цепи ожиданий
— хотя и коротких в отдельности — время безмерно растягивалось. Затрудненное
пространство и время легли между ним и телом на диване. Чего он боится? Чего
вообще осталось бояться? Что отец умрет без него, что он не увидит смерти?..
В
городе он ходил по делам, достал бумажки, звонил насчет сиделки. Он делал это с оцепенелым наружным вниманием,
с единственным неотступным желанием — скорее
добраться обратно, как если бы там его ждало облегчение.
Соседи позвали его обедать
(у них были блины). Он вспомнил, что почти ничего не ел. Но за столом сразу
почувствовал, что его
607
Заблуждение воли
присутствие
здесь невозможно. Если бы это были котлеты, он доел бы обед, но есть блины с икрой — было слишком
противно.
Эн
ехал обратно, проталкивая время, втягивая в себя пространство, лежавшее между ним и смертью. Нет, смерть еще
не пришла. Теперь он мог быть уверен, что с нею не разминется.
В его отсутствие у них там
наладился и протекал очень четко какой-то новый, предсмертный быт. Появилась в
помощь какая-то женщина — прислала сестра, — безмолвная и грязная с виду, но
наводящая чистоту и порядок. Чем ближе умирающий без сознания человек придвигался к мгновению прекращения
всех желаний, тем больше появлялось вокруг вещей, желанных и недоступных
для него живого.
Истопили печку, и в
комнате стало тепло — в первый раз за зиму,
сколько Эн мог припомнить; оказывается, нужно было просто как следует
топить печку. Тело на диване вымыли и переодели.
— Зачем он у вас такой
закутанный? — спросила услужающая женщина. — Ему тяжело.
Все очень заботились,
чтобы ему не было тяжело, хотя уверяли, что он ничего не чувствует. Доктор
несколько раз присылал из больницы сестру для уколов (он еще утром признал, что
уколы бесполезны) и для того, чтобы больного
облегчить от мочи.
Тетка
повеселела немного. Она гордилась, что так хорошо удалось организовать
умирание. Эн думал: «Почему все хорошее сделали теперь, когда ему безразлично и будет все безразличнее... Какое у
него спокойное лицо... Почему я не приехал в тот день на полчаса раньше? Зачем
я упускал время — искал эти апельсины?»
На эту ночь осталась
сиделка, хотя именно теперь никто уже не сомневался в том, что сиделка совсем
не нужна. Это была жизнерадостная женщина,
которая с аппетитом ела, выходила в коридор покурить, относилась
доброжелательно к умирающему и ко всем остальным.
Эну она не мешала. Он курил с ней в коридоре, иногда разговаривал. В ее
отношении к смерти не было ни грубости, ни страха.
И профессионализм этого отношения умерялся благообразием, исконным русским крестьянским благообразием в
деле смерти.
Делать ей было решительно
нечего — она ела, курила, спала, придвинув кушетку к дивану. Этой ночью дыхание
стало звучать по-новому; воздух теперь проходил вовнутрь с протяжным
ритмически-ровным шумом. Дыхание это не выражало мучений, но для Эна каждый
долгий, слегка клокочущий вдох был ужасен; прослушав его, уже надо было
вслушиваться в приближение следующего. Ночью
Эн положил подушку на большой сундук в коридоре. Он засыпал, просыпался,
заглядывал в комнату, ходил за водой на кухню, сиделка выходила к нему
покурить.
Утром старик все так же
неподвижно лежал на спине, полузакрыв глаза
(будто испортился механизм век), так же ровно и хрипло дышал, но лицо
его изменилось. Оно вытянулось; вытянулось и запало в щеках и над беззубой
челюстью. Это было чужое —
608
не то сердитое, не то
удивленное лицо. Только лоб не изменился, характерный лоб с двумя круглыми
костистыми выступами над бровями, между
которыми росла маленькая мягкая бородавка. Стоя за изголовьем, Эн видел
только лоб, заканчивающийся двумя выпуклостями — в детстве он их называл
«шишечками» и любил обводить пальцем; лоб
был очень спокойный. Сиделка сказала, что он умрет часа через два. Зашел
врач и сказал полувопросительно:
— Не стоит мучить его
камфарой... И Эн ответил:
— Не знаю... Должно быть,
не стоит...
Теперь ничего уже не
осталось — ни посторонних людей, ни дел, которые нужно делать, ни сомнений.
Только смерть. Чистое, пустое, звенящее от пустоты ожидание смерти. Время,
прозрачное, как в тюрьме. Тело на диване агонизировало. Чтобы облегчить
существование этому телу, с него сняли теплое тряпье, рубашка распахнулась, и
желтая седая грудь поднималась и опускалась с хрипом. Эн увел тетку из комнаты.
Он закрыл дверь и остался вдвоем с сиделкой. Он-то должен вытерпеть боль до
конца. В самом конце ему показалось, что он одеревенел, что боль больше в него
не проходит; на самом деле он с таким напряжением души вбирал в себя эту
смерть, что потом ему на годы хватило материала для снов, в которых она
являлась ему под разными шифрами. Все проходило своим чередом — умирающий икал,
температура — ее с медицинской тупостью измеряли каждые пятнадцать минут — с
39-ти падала и падала, пока цифра ее не стала несомненным показателем смерти.
— Сердце-то какое все-таки
сильное. Борется как! — сказала сиделка.
Тело боролось; боролась
грудь, которая хрипела все короче и чаще; боролись жилы, бившиеся на шее так,
что пульс можно было считать глазами. Но
лицо оставалось равнодушным и чуждым всему, что происходило с телом.
— Вот смотрите, — сказала
сиделка, — когда потекут скорбные слезы, будет конец.
Эн сидел теперь у дивана
вплотную, чтобы не проронить ни одного дыхания. Его поразило то, что сиделка
сказала про скорбные слезы; он сидел, повторяя про себя эти слова, — в ожидании
их осуществления. Но он никогда не мог вспомнить потом, действительно ли увидел
слезы на лице умирающего. Лицо еще больше вытянулось
и стало вдруг сокращаться. Оно вытягивалось и сокращалось ритмически, принимая теперь участие в
предсмертной борьбе. В этой агонии не было ни проблеска осознанного
страдания, но муки бессмысленной материи раздирали своего свидетеля. И в порыве
последнего эгоизма он повторял: «Ооо... если бы он страдал... что было бы со
мной сейчас...»
Смерть не ударила и не
загремела. Какой-то из вздохов и всхлипов оказался последним. И сиделка с
облегчением сказала:
Заблуждение воли
609
«Кончился». Эн встал и
наклонился над диваном, проверяя себя; он не знал, испытает ли страх,
коснувшись мертвого тела. Он не испытал
страха. Он погладил и поцеловал спокойный лоб с шишечками, которые нисколько не изменились.
Все, что за этим
последовало, что собственно относилось уже к ликвидации этого тела, этой жизни,
имело для Эна какой-то оттенок лживости. Он
обсуждал с заведующим похоронным бюро, из какого материала заказать гроб, интересовался на кладбище, не затопит
ли могилу весной, выслушивал сомнения тетки — хоронить ли в пиджаке или в
куртке. Он делал все, что полагается делать (пришлось
еще сходить в загс, где первую страницу паспорта перечеркнули
крест-накрест, поговорить с управдомом, занять денег); он устраивал относительное благообразие, но сам был благообразию чужд.
Потому что для него вопрос смерти и уничтожения имел мало общего с могилами и
гробами, и даже с этим телом. Быть может, потому был оттенок лживости в той
минуте, когда он закрыл глаза покойному и еще раз поцеловал его в лоб.
Несколько раз в течение дня Эн приподнимал простыню с дивана. Под простыней старик лежал в нижнем белье, очень
маленький, сухой, совершенно не страшный, с седой щетинкой, проросшей на
скулах. Но все это почти не имело отношения к тому, что в зачатке лежало уже на
сердце, что должно еще развернуться, заполняя собой существование. Быть может,
в часы похорон, занятый последним устройством мертвого тела, Эн был спокойнее и
рассеяннее, чем в течение многих будущих
месяцев.
Это
были тихие похороны, без гостей. Когда гроб опускали в яму, тетка вдруг заплакала, очень жалобно; прижимая
платок к губам, она повторяла:
— Зачем так глубоко, зачем
роют так глубоко...
Эн понял, что она думает о
своей предстоящей смерти.
Эн отправил тетку домой с
извозчиком, расплатился с кладбищенскими рабочими за пронос гроба и за еловые
ветки, которыми выложили могилу, и пошел
один, снежным полем. Он знал, что теперь,
наконец, будет думать, но легче было начать думать на ходу, под морозным и солнечным ветром.
Так
началось то, что продолжалось потом очень долго, — коловращение, поток
разорванных мыслей, уже бессмысленных в своей повторяемости и смысл которых был единственно в том, что они составляли неистребимую материю раскаяния. Старик
ждал его и ждал апельсины, но он опоздал на полчаса. Он разговаривал с
Лизой... Еще накануне некому было сходить за камфарой, может быть, если бы
послали за камфарой... Конечно, все эти средства вздор, но если бы на него не
нашло затмение и он догадался бы для уколов вызвать сестру из города, или если
бы докторшу уговорили остаться на ночь... Но у него не хватило настойчивости,
он стеснялся, стеснялся предательски. И тут же он думал о том,
610
что мало заплатили
сиделке — это очень совестно. И тут же о том, что он скверно устроил эту
доверившуюся ему жизнь и что все это еще беспредельно долго будет вращаться в
его мозгу...
«Отец Горио» — очень
неверная книга. Разве бывают, разве могли
быть когда-нибудь дети, которые из-за званого обеда не хотят пойти к
умирающему отцу. На самом деле все хуже и проще: дети всегда идут к умирающему отцу, спешат к умирающему отцу, после
того как испортили жизнь живому.
Лиза это поймет, она сама
такая. Лиза когда-то сказала ему: — Ты заметил, люди, которые в самом деле
любили своих родителей, к их смерти относятся довольно спокойно. Мучаются же
эгоисты — вместо того, чтобы думать об исчезнувшем человеке, они думают о своей
вине.
Аберрация поправимости —
наивное представление об изолированном поступке, свободном от соотнесенности
греха и возмездия, — одно из обнаружений
имманентного, лишенного общих целей сознания.
Бытие для него — не то
эмпирическое месиво мгновений, равноправных в своей бессмысленности, не то
тупая последовательность мгновений,
поочередно отменяющих друг друга. И последнее из мгновений — смерть,
которая отменяет все.
Такова
логика достигшего предела индивидуализма. Но сильнее логики экзистенциальная практика. Она требует от
мимолетного человека, чтобы он жил так, как если б его поступки предназначались для бесконечного исторического ряда. Она
настаивает на неотменяемых связях общего бытия, любви и творчества,
жалости и вины.