МОЯ ТЮРЬМА

 

ТИФЛИС

 

Нас везли в Тбилиси. До Сухуми мы двигались по берегу моря.

С нами был грузовик, но все в него не умещались, и он подбрасывал по несколько километров одних, пока другие шли пешком. Таким образом, мы то шли, то ехали. Конвоиры всячески намекали (чтобы никто не пытался бежать), что сидеть мы долго не будем, а скоро вернемся на фронт, что, якобы, ждут новых распоряжений. Хотелось в это верить. Я твердо решил при первой же остановке подать заявление, чтобы послали меня в штрафную роту. В этом меня поддерживал один бывший шофер. “Будем держаться вместе. Буду с тобой дружить, хоть ты и часоточный, — он имел в виду мои нарывы на ногах. — Добьемся, чтоб нас отправили на фронт”.

Других заключенных эта перспектива не привлекала. В Тбилиси мы сразу же подали соответствующие заявления, но ответа на них так и не получили.

Погода в конце того октября стояла прекрасная. Черноморское побережье сияло своей вечной красотой. За время войны растительность разрослась очень пышно, а людей было мало, только местные жители и те, кто лечился в военных госпиталях, под них были временно заняты все знаменитые кавказские санатории.

489

 

 

Добредя до Сочи, мы провели ночь и часть дня в тюрьме ГПУ. Это было ужасное место по строгости режима и скудости питания. Мы увидели там заключенных, исхудавших и потерявших всякую надежду вернуться к нормальной жизни. Мы тоже сильно заскучали, но, выйдя на следующий день на воздух, опять внутренне приободрились.

От Сухуми до Тбилиси доехали на поезде, без особых приключений. Когда же в тбилисской пересыльной тюрьме мы узнали, что здесь дают по 550 граммов хлеба в день плюс какой-то приварок (в Особом отделе НКВД армии давали по 400, а в Сочи — по 300), то все просто повеселели. Не думали, что на этих 550 граммах у большинства скоро начнется острая дистрофия и цинга, что многие станут пухнуть и умрут от дизентерии, а некоторые от тифа.

В тбилисской пересыльной тюрьме были не только бывшие военнослужащие (их здесь называли вояки), но и местные уголовники (с двумя из них я в первый момент вступил в невольный конфликт и был поддержан другими вояками), и местные политические, некоторые задержались здесь, поближе к родным, с 1937-38 годов, охраняемые блатом. В это время заключенных в лагеря через Каспий почти не вывозили, а кампания арестов на Кавказском фронте не спадала. Скученность в тюрьме была ужасная. В большие камеры набивали человек 150-200. Каждому отмеряли и отмечали мелом прямоугольник в считанные сантиметры длины и ширины, и на этих сантиметрах мы должны были существовать. Днем сидели на полу, кое-как поджав ноги, а ночью, также на полу, спали все, повернувшись в одну сторону и согнув ноги — колени одних впритык под колени других. Перевертывались целым огромным рядом с толкотней и руганью. В лучшем положении были местные грузины-старожилы. Им разрешалось лежать на своих матрацах.

Паек, который поначалу обнадежил нас своим обилием, оказался на деле совершенно недостаточным, особенно учитывая скученность и отсутствие воздуха. Приварок был просто водой, в которой плавали скудные и несъедобные листья, не знаю какого, растения. Хлеб был очень хорошим, из тюремной пекарни, и всю пайку голодные люди обычно заглатывали утром целиком, что тоже было очень вредно. Но оставлять не хватало силы воли, тем более что на оставленные куски смот-

490

 

 

рели десятки голодных глаз. Я ел медленно, чтобы хоть не давиться хлебом и немного посмаковать вкус, но мой сосед, польский еврей Монек, быстро проглотив свою пайку, умолял меня одолжить маленький кусочек от моей. Я ему, конечно, давал этот кусочек безвозмездно. Крайне редко бывала селедка, но если бывала, то очень хорошего засола. Мы съедали свои куски вместе с костями, которые просто таяли во рту, и я не понимал, как и почему раньше я не мог есть рыбные кости, почему они кололи десны и нёбо.

Вояки, у которых в Грузии, естественно, не было ни родных, ни знакомых, были строго ограничены казенным рационом и направляли все свое внимание на то, чтобы получить пайку в виде горбушки, если бывала на то его очередь, и не меньший, чем у других, черпак пустой баланды. На этом рационе силы молодых и недавно совершенно здоровых людей быстро убывали, а вместе с ними слабела и воля, уверенность в себе, я бы сказал — даже социальное самосознание.

Местные, особенно грузины, были в гораздо лучшем положении. Некоторые из своих очень зажиточных семей ежедневно получали роскошные (как нам, голодным, казалось) передачи. Другим, что победнее, или тем, кто был не из Тбилиси, а из других мест Грузии, приносили передачи или посылки поменьше и пореже, но все-таки приносили. Кроме того, местные иногда угощали друг друга, но никогда не угощали русских вояк. Например, староста камеры— пожилой аджарец (грузин-мусульманин), сидевший якобы за участие в заговоре на предмет передачи Аджарии во власть Турции, — не получал никаких передач, но был хорошо накормлен богатыми грузинами. Но даже его помощник, называвшийся бригадиром, русский моряк, раздававший пищу и всячески “шестиривший” при старосте и богатых грузинах, редко получал угощение; он, правда, был в цветущем состоянии, так как ел “от пуза” баланду, а иногда получал пару картошек на кухне.

Примечательно, что хотя вояк было много и они фактически никак от грузин не зависели, даже не получали подачек, они все же склонились перед грузинами, как низшее сословие — просто из невольного уважения к их “богатству”, к их экономическим преимуществам, к их укорененности здесь, в Тбилиси. Однажды, всего только один раз, возник настоящий конфликт между грузинами и вояками, в основном, русскими,

491

 

 

не помню уже из-за чего. Может быть, из-за “жизненного пространства” или при раздаче пищи. За вояк представительствовал некий капитан-танкист, который и раньше уже выступал в роли неофициального подстаросты от русских, в роли лидера вояк. Конфликт закончился тем, что пожилой староста-аджарец приблизился к молодому, атлетически сложенному капитану и дал ему одну за другой две пощечины. Капитан, побледнев, отступил, и никто не встал на его защиту.

Русские заискивали перед грузинами, хотя в этом не было ни малейшей выгоды. Среди старых политзаключенных, сидевших здесь с 1937 года, был некий Игнатьев — бывший уполномоченный по углю в Закавказье. Он называл себя “наркомугля” Закавказья. Он был, конечно, русским, в прошлом действительно видным партийно-хозяйственным деятелем, призванным из Москвы руководить местными делами (по углю) во всесоюзных интересах. Теперь Игнатьев совершенно огрузинился, говорил почти исключительно по-грузински, мазался какими-то грузинскими мазями, хвалил грузинскую кухню (он сам тоже получал хорошие передачи), участвовал в пении грузинских песен. Песни эти иногда затягивались на грузинской стороне. Русские никогда и ничего не пели. Кроме грузин, в камере были и армяне, и осетины, и местные евреи, но все они были в грузинской орбите и на глаз русского вояки совершенно с ними сливались.

Была в камере еще одна особая категория — немцы, репрессированные за то, что они немцы. Это были, как правило, молодые люди, бедные, не получавшие никаких передач. Но грузины относились к ним исключительно хорошо. Каждый “богатый” грузин имел при себе молодого немца, которому покровительствовал и которого слегка подкармливал.

Следует сказать, что буквально все жители нашей камеры из числа местных ждали прихода немецкой армии, которая, по слухам, подходила к Орджоникидзе, откуда до Тбилиси по Военно-грузинской дороге всего двести километров. Ждали, грустно и смешно сказать, и затесавшиеся сюда несколько грузинских евреев, считавших, что русских евреев немцы преследуют (и, может быть, даже и справедливо преследуют), а к ним это не относится. Ждал немцев и один москвич, русский, высланный в Ташкент за антисемитизм, но застрявший на тбилисской пересылке. Он целыми днями разглагольствовал, ка-

492

 

 

кие евреи сволочи, все, за исключением милейшей, добрейшей и прелестной жены его брата.

Среди вояк советский патриотизм тоже быстро выветривался, но не до степени прямого ожидания противника, с которым только что воевали. Впрочем, у некоторых мелькала мысль (и они шёпотом делились ею друг с другом), что приход немцев может спасти их от десяти лет тюрьмы. В этот период — и по той же причине — и тюремное начальство слегка заискивало перед заключенными из числа “знатных” грузин.

Однако время шло, немцев отбили от Орджоникидзе, и ажиотаж ожидания и связанных с приходом немцев перемен понемногу улегся. Но не соответствующие настроения. Теперь стали периодически возникать и затухать слухи о какой-то амнистии, о “пересуде” или комиссии, которые освободят многих заключенных или заменят им приговор к лагерям отправкой на фронт.

Вояки очень волновались и, как свойственно русским людям, легко переходили от отчаяния к надежде и от надежды к отчаянию. Можно было услышать от одного и того же человека: “Ну, ребята, все, все. На волю, скоро все пойдем на волю. Оставим начальнику наши десять лет лагерей...”, а через короткое время — “Ясно, что ничего не будет. Сидеть нам и сидеть от звонка до звонка, десять лет бабу не увидеть”. Я часто попадал впросак и вызывал неудовольствие, пытаясь внести рационалистическую струю, рассуждая о возможностях и вероятностях (я все еще оставался наивным Кандидом). А нужно было просто поддакнуть, поддержать общее настроение, разделить массовые эмоции.

Главной темой разговоров была все же еда.

Один старик рассказывал соседу целыми ночами, как приготовляется то или иное блюдо. На них шикали, крыли их матом, требуя, чтобы они дали поспать. Но старик тихо упорствовал: “Не мешайте. Дайте рассказать человеку”, — и продолжал свою “сирену”. Люди вспоминали о том, что и как они ели в прошлом, но каждый на своем социальном уровне. Так, инженер-армянин, бывший раньше начальником типографии газеты “Заря Востока”, учившийся в Петербурге и бывавший за границей, вспоминал об изысканных французских блюдах, о пирожных из петербургского “Норда”, а бедный молодой солдат, родом из деревни под Сталинградом, вздыхал: “Быва-

493

 

 

ло, мамка отрежет кусок конины, да как навернешь ее с черным хлебом!..”.

Я все больше и больше томился. Обстановка казалась мне невыносимой. Настоящих друзей у меня здесь не было, хотя хорошие отношения были с очень многими. Назову некоторых. О Монеке я уже упоминал. Он бежал из Польши от немцев и вскоре оказался у нас в тюрьме за какие-то разговоры, мечтал попасть в польскую армию Андерса. Пытался мне покровительствовать и “наркомугля” Игнатьев, ввести в среду грузин, но он мне был противен. Впрочем, с некоторыми грузинами я и сам общался, особенно с одним очень милым молодым человеком по фамилии Абашидзе из Батума. Он сидел с 1937 года и, благодаря связям родни (известная семья аристократического происхождения), сумел избежать этапирования в лагерь и остаться на весь срок в пересыльной тюрьме, получая часто богатые передачи. Абашидзе не жалел о случившемся с ним, ценил приобретенный жизненный опыт. Срок его уже кончался, и смущала его только необходимость сразу жениться на девушке, которая ждала его шесть лет. Помню и одного крупного военного из грузин, арестованного после Тухачевского, и многих других, например, летчика, который несколько месяцев назад пытался с двумя товарищами дезертировать в Турцию. Турция их выдала. Одного из них — командира (русского) — расстреляли, а двум другим — ему и одному еврею — заменили расстрел десятью годами. Мне был очень симпатичен один грек — бывший аспирант Московского энергетического института. Он хотел во что бы то ни стало уйти от шума войны (он был “белобилетником”) и уехал на Кавказ. Здесь судьба сыграла с ним злую шутку. Он жил, по-видимому, у родственников, в глухом абхазском селении Псху. Но и туда пришли немцы и его, единственного интеллигента, попросили перевести толпе объявленные немцами правила комендантского часа и что-то еще в этом роде. Когда наши вернулись, он получил десять лет за “измену Родине”. С русским инженером-химиком, бывшим военным майором, меня одно время сблизила брезгливость к господствующим в камере пронемецким настроениям. Я невольно всякий раз отмечаю национальную принадлежность. Это очень часто происходит при случайном и насильственном объединении относительно простых людей.

494

 

 

Особое значение для меня имели отношения с очень странным юношей из Батума, который был то ли немцем, то ли евреем, то ли полунемцем-полуевреем. У него, якобы, были связи с аджарскими контрабандистами, и я решил, если будет этап в лагерь, бежать вместе с ним в Турцию, с тем чтобы, может быть, потом вернуться домой через Персию и Среднюю Азию. На всякий случай я менял остатки военной одежды на штатские лохмотья, тем более, что посреди нашей камеры никогда не прекращался “восточный базар” всякого тряпья, иголок, пуговиц и тому подобных мелочей. Я не был авантюристом по натуре, но мне претила слепая покорность судьбе; мысль о сидении в лагере целых десять лет не умещалась в мозгу. Этапа, однако, все не было.

А тут как раз под новый 1943 год некий человек из обслуги тюрьмы (у него был маленький “бытовой” срок и он, фактически, отбывал его служащим тюрьмы) поздравил нас с Новым годом и сказал, что скоро все будут на воле. Слух о каких-то комиссиях снова оживился и направил всеобщие надежды, и мои в том числе, в новое русло. Вскоре после этого я каким-то образом простудился, видимо, на прогулке. Нас иногда выводили на двадцать минут в тюремный двор. У меня поднялась температура, оказалось воспаление легких и плеврит. Сутки меня продержали в тюремной больнице, а потом переправили в республиканскую тюремную больницу в Овчалах (ст. Загэс), недалеко от Тбилиси. Начался новый и последний этап моего первого заключения.

Я весьма своевременно заболел и покинул нашу камеру, ибо в тюрьме очень скоро началась эпидемия тифа, скосившая многих моих сосидельцев, особенно истощенных вояк.

В Овчалах было лучше, чем в пересыльной тюрьме в Тбилиси. Первое время разница мне даже показалась разительной. Здесь не было такой скученности. Были палаты с кроватями и палаты с матрацами на полу. Я попал именно в такую. Здесь давали немного меньше хлеба, но зато два раза в день приносили по ложке манной каши и чашку чая с кусочком сахара или каплей яблочного повидла. Но все равно этого совершенно не хватало, и все больные к тому времени, как они вылечивались от своей болезни, становились дистрофиками. А большинство и прибывало сюда именно с диагнозом “дистрофия”. После тифозного карантина в пересыльной больни-

495

 

 

це число больных с подобным диагнозом заметно увеличилось.

В Овчалах были и “политические”, и “бытовики”, и мужчины, и женщины. Все были настолько худы, что женщины буквально потеряли свои “вторичные” половые признаки и напоминали мальчиков-подростков. Когда в солнечные дни “ходячие” больные выползали на тюремный двор, это было страшное зрелище живых скелетов, слегка прикрытых больничным тряпьем. Особенно эффектный, я бы сказал— “барочный”, контраст возникал, когда одновременно с этими несчастными на двор выходила погулять и выгулять своего поросеночка (на веревочке) пухленькая любовница главного врача больницы — капитана медицинской службы Мгалобришвили. Она была тоже из заключенных, но входила в постоянный штат больницы. Хорошенькая и розовенькая, она очень походила на поросеночка, которого растила и откармливала по поручению своего капитана.

Сосредоточенность на проблемах еды и утоления голода у заведомо истощенных людей была еще больше, чем в тбилисской тюрьме. Даже лекарства воспринимались как некая пища. Во время их раздачи все кричали: “А мне, а мне...”, — и добрая медсестра всем что-нибудь давала, так, чтобы люди чувствовали, что как бы немножко поели и чуть-чуть утолили голод. Истощение переходило в дистрофию, дистрофия сопровождалась цингой, а кончалось все дизентерией. Начался дизентерийный мор. Каждый день в больнице именно от дизентерии умирало несколько человек. Не раз, проснувшись на своем матраце, я видел, что на соседнем лежит труп. А только вчера вечером сосед еще говорил, иногда смеялся и даже высказывал надежды, строил какие-то планы.

Никогда не забуду одного милого юношу — сына уничтоженного в 1937 году крупного партдеятеля, кажется, даже секретаря Осетинского обкома. Умирая от дистрофии, он мечтал о стакане мацони, и я ему раздобыл мацони через добрую медсестру (откуда у меня были деньги, я расскажу несколько позже). Недолго он жил после этого...

У меня у самого развивалась дистрофия, и начиналась цинга. Тело покрылось черными точками, кровоточили десны. Но дизентерийного поноса еще не было, и я себя чувствовал пока крепче многих. В это время стало известно от врачей,

496

 

 

что смутные слухи о возможности освобождения на тех или других условиях становятся реальностью. “Бытовиков” давно уже актировали по болезни или отправили на фронт (правда, они на фронт не хотели и предпочитали тюрьму). Теперь актировать по болезни разрешили и политических, если их “преступление” сводилось к “болтовне” (статья 58-10). Актировке должен был предшествовать “пересуд”, то есть просмотр дел с точки зрения серьезности и социальной опасности таких “преступников”. Актировка проводилась ограниченно, в некоторых местах и по особой секретной директиве. В центральной больнице в Овчалах комиссовка должна была производиться в первую очередь. Фактически дистрофия была у всех, но надо было выбирать самых близких к смертному концу. Я был не из самых тяжелых дистрофиков, но безусловно имел право претендовать на актировку.

Мне помогли двое грузинских врачей, очень меня жалевших. Это был старый доктор, окончивший медицинский факультет в Париже (мы с ним изредка разговаривали по-французски), и его коллега, симпатичная молодая женщина. Воспользовавшись тем, что у меня был (и, видимо, уже прошел) плеврит, они стали поговаривать о том, что у меня туберкулез легких— болезнь, также подлежащая актированию. Не думаю, чтобы они всерьез верили в мой туберкулез, но точно не знаю. Рентгена в больнице не было и диагнозы такого рода ставились на глазок. Их усилиями я был включен в список на первую же комиссию.

Но, увы... В нашей палате кто-то совершил кражу. Подозрение пало на профессионального воришку. Главный врач больницы сам чинил скорый суд: поддал предполагаемому виновнику несколько раз ногой под зад и отправил в лагерь, а затем снял с комиссовки всю палату, в том числе и меня.

Недели через две после этого случая один из врачей больницы (кроме начальника и двух моих доброжелателей, был еще третий врач, очень походивший лицом на Бодлера) при проверке на выписку предложил отправить меня обратно в тюрьму, но услышал от своего коллеги: “Что Вы? Ведь у него туберкулез легких!” После этого стараниями моего благодетеля с парижским образованием я был переведен в его палату. Над моей кроватью — это была палата с кроватями! — была подвешена табличка с латинским диагнозом tuberculosis рnеumonае.

497

 

 

Через некоторое время я снова был выдвинут на комиссовку, однако без ссылки на туберкулез, так как было ясно, что теперь я и так достаточно плох. Диагноз гласил: “острая дистрофия, цинга, гангрена десен”.

Комиссию из прокуратуры и верховного медицинского органа грузинской МВД ждали примерно через две недели. И хотя я уже был поставлен на комиссию, внутренний голос мне подсказывал, что для гарантии нужно еще как-то постараться... И я принял решение потихоньку довести себя до еще худшего состояния, так, чтобы только не умереть. Попытки довести себя бывали и у других. Я это видел. Но люди обычно не имели сил отказать себе в скудной больничной пище. Они только начинали много пить воды и от этого пухнуть. Но это был плохой способ, так как почти все опухшие не могли потом вернуться в нормальное состояние и умирали, не дождавшись актировки или на следующий день после нее. Зная это, я решил и не пить, и не есть. Я ограничил себя двумя ложками манной каши в день, а все остальное продавал желающим. Так у меня скопились даже какие-то гроши (на эти деньги я потом в букинистическом магазине в Тбилиси купил книгу Беттани и Дугласа “Великие религии Востока” и читал ее с наслаждением; по духовной пище я ведь тоже истосковался). За четырнадцать дней такого поста я дошел до крайней точки. Но не опух и не заболел дизентерией.

Наконец, состоялась комиссовка. Еще до осмотра больных члены комиссии просматривали дела, и что-то в моем деле кому-то не понравилось. Мои доброжелатели слышали, что там затруднение с каким-то переходом какой-то границы. Видимо, прокурора насторожило мое трехнедельное пребывание на оккупированной территории. Но все, однако, как-то обошлось. Врачи вошли в большой зал, где на полу на матрацах было выставлено два десятка полутрупов. Врачи в военной форме (я тогда впервые увидел погоны) с брезгливыми минами проходили мимо нас со словами: “Свободен, свободен, свободен...”.

После ухода комиссии у нас отобрали больничные халаты. Мне — по-видимому, из мертвецкой — подобрали одежду (моя старая совсем истлела): черную косоворотку, коротковатые рваные брюки, старые ботинки на номер меньше, полуистлевший бушлат и широкополую шляпу цвета хаки, которую носи-

498

 

 

ли красноармейцы в южных областях. Пояса не нашли, и я подпоясал брюки, чтобы не падали, обыкновенной проволокой. Одетых таким образом нас еще продержали несколько дней в больнице, пока оформляли документы и готовили сухой паек на дорогу.

Считалось, что за пределы Кавказа пропусков давать не будут, поэтому многие из бывших в тюрьме мечтали после освобождения поехать в Кахетию, недалеко от Тбилиси. Грузины очень расхваливали Кахетию: “Вот поедешь туда, наймешься к богатому мужику, отъешься, все там есть”. Кахетия стала синонимом земли обетованной. А я, из какой-то экзотики, решил ехать в Батуми, если меня не пустят в Ташкент... Я собирался в Ташкент; я считал, сообразуясь с какими-то старыми слухами, что именно туда эвакуированы мои родители и мой университет. Как оказалось, я спутал Ашхабад с Ташкентом. Спутал — к счастью, и это многое определило в моей последующей судьбе, в том числе научной. Неожиданно в Ташкент мне разрешили ехать. И еще одному человеку выдали пропуск в Саратовскую область. Остальным— только Кавказ. Впрочем, может быть, они и сами просились в Кахетию.

15 мая 1943 года я вышел из тюрьмы.

Впоследствии, уже в Тбилиси, мне дали буханку хлеба, селедку и справку, в которой было написано, что я был осужден по статье 58-10 на десять лет ИТЛ с поражением в правах на пять лет и освобожден по директиве № такой-то (секретной).

Какое счастье — неожиданное освобождение.

Я испытал это счастье дважды в жизни — в 1943-м и в 1954-м, но зато дважды в жизни я испытал и то неизбывное, безысходное горе, которое тому предшествует.

Выйти за ворота овчальской больницы — это не значило еще полностью зачеркнуть три недели окружения и девять месяцев тюрьмы. Тогда я не понимал, что эти месяцы будут преследовать меня годы и годы и вообще — в той или иной мере — до самой старости. Когда второй раз меня арестовали в 1949 году, то очень скоро стало ясно, что это аукнулся первый мой арест 1942 года, и ясно со всей определенностью. Старший следователь по особо важным делам подполковник Цветаев кричал мне на допросах: “Как ты освободился из тюрьмы,

499

 

 

где и было твое место?!” — “Согласно директиве такой-то. А если бы я не освободился, я бы умер в Овчалах через неделю”. — “Вот если бы ты сдох, — любезно разъяснил мне следователь, — это было бы нормально. А вот какая сволочь и с какой целью тебя освободила, это мне непонятно. Непонятно, кто дал тебе драпануть из тюрьмы... Подумать, уже доцент! Если бы мы тебя теперь не остановили, ты бы скоро и академиком стал!” — иронизировал он.

Аукнулось мне и то, по иронии судьбы, что тогда, после освобождения в 1943-м, я был так наивен, что хотел добиться полного пересмотра дела и полной реабилитации. С этой целью мой отец обратился к Илье Эренбургу (который, как отец узнал из моих фронтовых писем, по-видимому, использовал в своих газетных статьях некоторые мои материалы с передовой), а Эренбург, в свою очередь, обратился к Льву Шейнину. По ходатайству последнего дело принял к официальному пересмотру Верховный суд СССР, но вынужден был отложить пересмотр на неопределенное время из-за того, что мое дело оказалось утерянным. Кстати, “нашли” его только в 1954 году.

Так вот — в 1949 году, когда органы подбирались к Шейнину и даже к Эренбургу, мое освобождение из тюрьмы в 1943-м, вразрез со всяким здравым смыслом, кто-то придумал связать с Шейниным и Эренбургом. “Ты что, нашего Леву знал?” — спрашивал следователь, имея в виду Шейнина. “По Эренбургу давно тюрьма плачет”, — добавил он. Но я никогда не видел ни Шейнина, ни Эренбурга и, признаюсь, никогда не симпатизировал ни тому, ни другому, хотя вот в какой-то мере обязан им минутным участием.

* * *

 

Но — не буду забегать вперед, а вернусь к моменту выхода из тюремной больницы. Нас, освобожденных доходяг, отправили с провожатым в Тбилиси, местным поездом. Там мы должны были ждать уже упоминавшиеся справки, буханки и железнодорожные билеты для проезда на постоянное место жительства. Население города уже знало об освобождении группы несчастных из тюрьмы, и некоторые с необыкновенным сочувствием к нам обращались, расспрашивая и поздравляя.

Большинство освобожденных, пользуясь этим сочувствием, растеклось по городу с протянутой рукой, а я отправился

500

 

 

в книжные магазины и истратил накопленные на голодовке деньги на книгу “Великие религии Востока”. Погуляв по городу, который меня поразил обилием молодых, веселых, хорошо одетых мужчин, я вернулся на вокзал и, сев на скамью, с наслаждением углубился в чтение. За несколько дней пребывания в Тбилиси я буквально проглотил эту книгу об индуизме, буддизме, синтоизме, даосизме, конфуцианстве. Меня взволновали древние решения вечных вопросов на Дальнем Востоке, уравновешенный, созерцательный взгляд на мир их философий, представление о вечном круговороте природы, включающем человека.

Те финалистские взгляды на мир в их марксистской редакции, в которых воспитали меня школа и вуз, сильно поблекли еще прежде чтения этой книги. Достижение идеального земного устройства давно уже казалось мне маловероятным. Я пришел к мысли, что научный социализм — такая же утопия, как и донаучный, который определяется в наших учебниках термином “утопический”. Следующим шагом для меня был отказ от грубого представления о примате экономики. На примере тбилисской пересыльной камеры я увидел, что экономический фактор может сам влиять чисто психологически, идеальным путем. Было уже очень много примеров в моей голове и грубого подчинения экономических моментов в угоду политическим. Дольше всего я еще держался за “диалектику”. Но, отходя от социологии и прямолинейного представления о прогрессе на основе роста производительных сил и тому подобного, я оставался европейцем, то есть человеком, который даже в своей личной жизни стремится к реализации своих способностей, которому небезразлично, как герою рассказа Джека Лондона Китаёза”, кому отрубят голову, ему или другому, который занят активными поисками идеала. Хотя мой несчастный опыт войны, отступлений, окружений и всего прочего, казалось бы, демонстрировал ничтожность личности и ее притязаний перед высшими силами, отказаться от личности, в том числе от своей собственной, и встать на восточную позицию спокойного и покорного созерцания жизненного потока, в котором личность испытывает превращения и распадается, я не мог. Не могу и сейчас. Но что-то от “восточного” взгляда на мир, больше всего от буддизма, в меня вошло тогда при чтении книги Беттани и Дугласа, вошло и не ушло до сих пор.

501

 

 

С раннего детства мое сознание тянулось к представлению об осмысленной связи целого, о необходимости гармонии как чего-то фундаментально-укорененного, а не как скользнувшего на мгновенье луча солнца по цветку. Всякие конфликты, разлады, бессмыслица даже в частных случаях меня исключительно огорчали. Не зная еще этих слов, я всегда был за Космос против Хаоса, но не был настолько в себе уверен, чтобы не трепетать перед Хаосом. Все, что мне пришлось повидать во время войны, должно было убедить меня в слабости и иллюзорности Космоса и в силе Хаоса, легкости его возникновения, широкого масштаба его распространения, безудержности его проникновения в любую сферу. На более позднем этапе проблема Хаоса/Космоса и их соотношения в модели мира стало центральным пунктом моих философских размышлений и научных работ. Но тогда, после конца моей войны, обилие впечатлений от Хаоса не поколебали еще моей веры в принципиальный примат Космоса и закономерности победы второго над первым. Это поддерживало и мой личный оптимизм.

Оказавшись на вокзале наедине с книгой, я обратился мыслью к своим юношеским научным интересам... Западная литература девятнадцатого века, особенно Ибсен, диссертацию о котором я начал писать до войны, — все это мне вспоминалось теперь таким камерным, узким, комнатным... Я мысленно противопоставлял этому “Войну и мир” Толстого, героические эпосы, особенно архаические, в которых героика переплетается с причудливостью мифологической фантастики. И я, забывши о своем положении, представлял себе, как, оставив Ибсена и девятнадцатый век, буду писать диссертацию... ну, скажем... по кельтскому эпосу!

Вот из подобных мечтаний и вывел меня однажды, вдруг выросший как из-под земли, мой бывший товарищ по окружению, лейтенант госбезопасности. Но я уже рассказывал об этом эпизоде в другом месте и не буду к нему возвращаться.

На второй день пребывания в Тбилиси среди освобожденных разнесся слух, что в горисполкоме мы имеем право получить продуктовые рейсовые карточки, в частности хлебные. Я понимал, что раз нам выдан сухой паек и мы не прописаны в городе, то ничего нам и не полагается дополнительно. Однако товарищи почти силой потащили меня в ту контору при исполкоме, где выписывали продовольственные карточки. Нам,

502

 

 

конечно же, объяснили, что мы не имеем на них никаких прав. Но объяснявшая все это симпатичная женщина, под конец поколебавшись, спросила, куда мы направляемся. Выяснилось, что все остаются на Кавказе и только я еду далеко, в Среднюю Азию. Тогда именно мне она и выписала эти карточки (совершенно незаконно, конечно) к большому разочарованию моих товарищей.

У меня были теперь и карточки, и часть буханки, которую я еще не съел, и несколько рублей, достаточных для выкупа хлеба по карточкам, и еще деньги, данные мне официально на выкуп билета на пароход для переезда из Баку в Красноводск — то есть в Среднюю Азию. Я, признаться, с недоумением и осуждением смотрел на своих товарищей, которые буквально побирались по Тбилиси, а ведь некоторые из них были недавно боевыми командирами на фронте.

Однако, как оказалось, я не имел права их осуждать особенно сурово. Чуть позже в Баку на улице я как-то раз встретил женщину, которая несла сумку с продуктами и вторую, набитую белыми булками. И вдруг не я, а кто-то, скрывавшийся во мне, моим голосом сказал: “Дайте мне булочку”. Женщина, глянув на мое рубище, с ужасом отпрянула и почти побежала от меня по улице. Я не был по-настоящему голоден, так же как и мои товарищи по несчастью в Тбилиси; скорей всего, просто хотел испытать, способен ли я протянуть руку. Я до сих пор до конца не могу объяснить своего тогдашнего порыва, так не соответствующего моим принципам и привычкам. Может быть, это были первые признаки деклассации, которая, впрочем, все-таки не успела во мне развиться.

В Баку я решил пойти в Наркомпрос, чтобы проверить, где находится МГУ, и выяснить, на что я вообще могу рассчитывать с моей справкой об освобождении.

В бакинском Наркомпросе толпа служащих там женщин приняла меня с необыкновенным сочувствием, радушием, теплотой, прямо как родного, даже сводили меня к замнаркома, и он тоже меня ободрил, но о местонахождении МГУ точно не знал. На прощанье дамы собрали для меня деньги — шестьдесят рублей — и очень кстати, потому что пароход через Каспий оказался дороже, чем предполагали финансисты УИТЛК в Тбилиси. Те же дамы уговорили меня, почти насильно принудили, пойти в Азербайджанское УИТЛК (то есть Управле-

503

 

 

ние исправительно-трудовых лагерей и колоний НКВД) и попросить заново срой паек на дорогу. Представьте, мне его выдали, опять хлеб и селедки, так что я был в пути обеспечен, хотя и нищенским пайком, но как бы трижды. Меня так хорошо принимали в Баку, что даже мелькнула мысль — может, следовало там временно и остаться.

Из Баку я дал телеграмму жене, что еду в Ташкент. Я был уверен, что она в Москве. Все это время, пока я сидел в тюрьме, я не пытался дать о себе знать ни ей, ни родителям. Хотел сам вылезти из преисподней, понимая при этом, что они (мои родители, о жене Нине и говорить нечего) мало чем могут быть мне полезными. По счастью, не только Нина, но и родители мои успели к этому времени вернуться в Москву. Телеграмма попала прямо в их руки. Следствием этого было то, что в Ташкенте, куда я, наконец, добрался, в первый же день на Главпочтамте я обнаружил на свое имя перевод на 500 рублей. Очень кстати, ибо деньги мои кончились.

 

 

ТАШКЕНТ

 

Итак, я оказался в Ташкенте. Без денег, без перспективы найти свой университет (о том, что МГУ был эвакуирован не в Ташкент, а в Ашхабад, а потом переведен в Свердловск, я узнал в поезде Красноводск-Ташкент), без родителей, одетый в страшное, пугающее, нищенское рубище, но... в хорошем настроении и с надеждой на жизнь и ее радости.

Я шел по центру города и читал вывески. И вдруг на одном из домов увидел табличку “Институт мировой литературы АН СССР”. А надо сказать, что еще будучи аспирантом ИФЛИ, я собирался перевестись в аспирантуру Института мировой литературы, где были заинтересованы в скандинависте, а я как раз был готов отвлечься от французской литературы, которой я занимался в студенческие годы, от мадам де Лафайет и прочего и превратиться в скандинависта, занимался Ибсеном, норвежскими романтиками и увлекся скандинавскими языками. Перевод мой в ИМЛИ был уже фактически решен, когда началась война. Встреча с ИМЛИ в военном Ташкенте была и спасительной, и пророческой, ибо через много лет, когда, наконец, кончился основной цикл моих “приключений”, мне удалось поступить на работу в это учре-

504

 

 

ждение. Это было уже в начале 1956 года, и провел я там долгие годы...

ИМЛИ — московский институт, но в 1943 году москвичи почти все уже вернулись из Ташкента в Москву, а в оставшейся в Ташкенте части института работали ленинградцы. Питерскими людьми были и директор — академик Владимир Федорович Шишмарев, и зам. директора— Борис Соломонович Мейлах. С волнением и надеждой открыл я дверь, на которой была прибита заветная табличка. Два года я не имел ни малейшей надежды войти в такую дверь. Теперь я чувствовал себя кем-то вроде блудного сына, с робостью заглядывающего в родной “академический” дом. Я не думал о своем рубище, о штанах, подвязанных проволокой, об экзотической зеленой шляпе, которые хоть кого могли бы испугать.

Однако Б. С. Мейлах, перед которым я предстал в таком виде, принял меня совершенно бесстрастно, не моргнув глазом, выслушал мой краткий, но весьма экзотический рассказ и холодно-доброжелательно разъяснил, что в ИМЛИ нет никаких мест, возможных перспектив, но что мне стоит попытаться восстановиться в аспирантуре Среднеазиатского университета (САГУ), где преподают и Шишмарев, и Жирмунский, а последний теперь еще и директор вновь созданного при САГУ Научно-исследовательского историко-филологического института (НИИФ).

Забегая вперед, скажу, что в тот же день вечером Шишмарев принимал меня у себя дома, угощая кашей из риса и маша. Кажется, на следующий день я встретился с Виктором Максимовичем Жирмунским, которому суждено было сыграть впоследствии большую роль в моей научной жизни. После беседы на академические и иные темы он согласился быть моим научным руководителем, если администрация САГУ примет меня с моими сомнительными документами. Помню, Виктор Максимович сказал: “У Вас какая-то странная справка, из которой ничего не понять... Вот меня арестовали в начале войны, а затем выпустили, но дали справку, где ясно написано, что "дело прекращено из-за недостатка улик"”. И в тот же день я был у декана филфака Красноусова — крупного мужчины с обликом “шестидесятника”, который, ознакомившись с моей справкой, сказал, что примет меня только в том случае, если ему прикажут сверху.

505

 

 

Таким образом, с ходу вернуться к прежней академической жизни мне не удалось. Но я не унывал и не терял надежды. Когда я рассказывал о себе равнодушному Б. С. Мейлаху, обрывки нашего разговора долетели до ушей нескольких толпившихся в коридоре аспирантов. Когда же разговор окончился, они все ринулись ко мне с сочувствием и расспросами. Нашлись знакомые и знакомые знакомых. Ося Гилинский тут же по доверенности (у меня не было паспорта!) получил деньги, ждавшие меня на почтамте. Куда-то меня сводили поесть. Пристроили на ночлег. Две первые ночи в Ташкенте я спал на столе посреди террасы в домике, где снимала комнату одна из аспиранток. На следующие ночи я был пристроен во дворе университета. Взявшие надо мной шефство студентки пятого курса вытащили мне из своей комнаты в общежитии кровать. Посреди ночи я чуть было не был выдворен комендантом, но мои попечительницы высыпали гурьбой во двор и отбили меня. Это была молодежь, в основном — девушки, эвакуированные из Ленинграда, Москвы, Киева, Одессы. Одесситок было больше всего. Их сочувствие очень отогрело мне сердце.

Первые дни в Ташкенте я был возбужден и держался на нервном подъеме. Но на четвертый день меня свалила страшная слабость. Мои покровительницы положили меня в больницу, где я провел почти полтора месяца. Но и там девушки не оставляли меня своими заботами, усердно посещали каждый день (они установили нечто вроде дежурства), приносили мне десять обедов из университетской столовой. Десять вторых — это были десять маленьких кусочков селедки или сыра и это мне было очень кстати. Но десять первых, почти полное ведро баланды, то есть воды, чуть забеленной мукой, — это было уже слишком! Впрочем, я очень был растроган, тем более, что больничное питание было на “овчальском” уровне. И больные были все те же дистрофики, так что все это живо мне напомнило тюремную больницу.

Я был в очень плохом состоянии, врачи боялись за мою жизнь. Каким-то образом слух об этом дошел до моих родителей. Отец раздобыл командировку в Ташкент и неожиданно приехал ко мне. Это было для меня большой радостью и в известном смысле — спасением.

Еще до приезда отца я пытался как-то продолжать из больницы хлопоты о своем новом устройстве, но все было безус-

506

 

 

пешно. После разговора с деканом мне было ясно, что моя справка об освобождении не является “путевкой в жизнь”. Между тем Ташкент был своеобразной столицей тыла, и здесь процветала всяческая коррупция. В Ташкенте все продавалось и покупалось, многие жили спекуляцией, в том числе за счет своего служебного положения. В мединституте за деньги получали хорошие отметки (помню одну студентку, которая плакала, что она бедна и ей надо очень стараться); в САГУ были случаи получения справок о присвоении кандидатской степени блатным образом (я знал потом одного такого человека). Помню инженера, который собирался купить себе место в пивном ларьке, его возлюбленную, преподавательницу английского, спекулировавшую тканями. Когда во время войны человека подозревали, что он получил ордена по блату или за деньги, ему говорили: “Ташкентские у тебя ордена!”.

Естественно, являлась мысль, что каким-нибудь левым путем можно бы попытаться получить для меня “чистый паспорт”. Мои новые друзья наводили справки, но ничего не получалось. Еще меньше могло это получиться у моего отца, никого здесь не знавшего и, так же как и я, не отличавшегося такого рода практицизмом. Так, побарахтавшись в море всяческих блатных возможностей, мы решили действовать по закону. Прежде всего получить паспорт и прописаться. И когда я немного оправился, мы занялись этой первоочередной задачей. Город был забит эвакуированными, и хотя при известной ловкости все можно было купить, соблюдалась и определенная степень паспортной режимности. Шансы мои на прописку в городе были ничтожны. Но в Ташкенте существовал пригород под названием Карасу, где жили высланные корейцы и множество людей “второго сорта”. Мы с отцом прописались временно именно там и поселились в комнате, где кроме нас жило еще несколько человек: пожилой портной из Киева с женой, молодая вдова из Молдавии и родители ее мужа, о гибели которого недавно узнали они из пришедшей “похоронки”. Когда после отъезда отца я покинул эту многонаселенную комнату, я дружески расстался с семейством портных и с юной вдовой. Потом я узнал, что вдова, хоть и не была в меня влюблена, но считала за большую обиду, даже за оскорбление, что я не пытался ухаживать за ней, ни разу к ней не “пристал”.

507

 

 

Меж тем параллельно разворачивалась детективная история с моим военным билетом. Его у меня не было, так же как паспорта. На медкомиссии в военкомате мне дали отсрочку по состоянию здоровья (как явному дистрофику), но когда дело дошло до получения военного билета, а он был необходим чуть ли не больше, чем паспорт, военком, после некоторых колебаний, отказался мне его выдать, так как в моей справке об освобождении упоминалось о пяти годах поражения в правах, а таких не положено брать на военный учет. Правда, существовала практика снятия поражения местными судами, чтобы получить возможность отправить на фронт лишнего человека, и городской военком даже поддержал этот проект (мы к нему обращались) и осудил действие карасуйского военкома, но тот уперся, и я остался без военного билета.

Уперся же он по совершенно дикому случаю — из-за того, что незадолго до того какие-то бандиты убили в Карасу милиционера. Это уже было повторение истории в Овчальской больнице, когда всю палату лишили актировки из-за совершенной кем-то кражи. Мы с отцом обошли горвоенкомат, гарнизонный военный трибунал, были у прокурора, но... ничего не выходило. Из случайных разговоров на Карасуйском базаре мы узнали, что недавно еще в Карасуйском военкомате работал некий Лева, который за деньги мог добыть не только военный, но и “белый” билет. Однако он исчез, и искать его было бесполезно.

Я же совершенно не претендавал на “белый” билет и был готов снова идти на фронт, даже с риском быть посланным в штрафную роту. Словом, начать все сызнова. Но вот в этом праве мне тоже отказывали. Посылали нас и в гормилицию к какому-то тов. Струкову, который на основании моей справки поставит мне в паспорт “невоеннообязанный”, и я смогу жить спокойно. У нас с отцом хватило ума, прежде чем идти к Струкову, заглянуть в юридическую консультацию. И здесь юрист, проникшись ко мне сочувствием, посоветовал ни в коем случае не ходить в милицию, так как это грозит заменой паспорта каким-либо видом временного “волчьего” документа для “лишенцев” и высылкой из Ташкента.

Так я и остался жить с паспортом, где была подозрительная запись, что выдан он на основании справки об освобождении и где было указано, что я военнообязанный, но без военного

508

 

 

билета; жил, трепеща перед каждой проверкой документов, в результате которой, как это ни парадоксально, меня могли обвинить в дезертирстве.

Не имея военного билета, я, кроме всего прочего, не мог покинуть Ташкент и был приколот к Карасу, как бабочка в соответствующей коллекции. А между тем мои “академические” дела двигались гораздо успешнее. Я был заочно восстановлен в аспирантуре своего университета и получил официальный вызов в Москву, но не мог его реализовать из-за состояния документов.

И все-таки я был полон страстных, несбыточных планов устроиться в Ташкенте. Отец настроен был гораздо мрачнее. Однажды мы проходили по какой-то ташкентской улице и вели разговор на тему моего устройства, а под забором спал “доходяга”, наполовину свалившись в арык. Отец (один из самых любящих отцов!) произнес, указывая рукой на беднягу: “Оставь свои фантазии. Вот твое истинное место сейчас”.

Отцу, меж тем, пора было возвращаться в Москву, где его ждала служба и моя мама — лежачая больная. Расставались мы тяжело. За время, проведенное вместе, мне уже начинало казаться, что отец так и останется со мной, пока что-то не изменится.

Теперь я снимал угол у одной бабы, работавшей в Карасу в обслуге небольшой колонии для уголовников. Ее сын был когда-то вождем местной карасуйской шпаны, бегал от военного призыва, но был пойман и отправлен на фронт, возможно, в штрафную роту, где очень скоро погиб. Кто-то из новых знакомых нашел мне место учителя в школе, в 9-х классах, в центре Ташкента. Я проработал там около трех месяцев, прочитав девятиклассникам огромный, почти студенческий, курс о Гоголе, тем самым сорвав их нормальный учебный план. Вскоре пришла еще одна, гораздо более важная удача.

В Ташкент на несколько дней приехал председатель ВКВШ (Всесоюзный комитет высшей школы) Кафтанов со своими помощниками. Был открыт прием посетителей. Одна знакомая устроила меня на прием, даже, помнится, без очереди, аттестовав за “хорошего человека”, которому нужно помочь “чисто формальным образом”. А я приготовил заявление, в котором писал, что “как аспирант второго курса имею вызов в Москву, но хочу остаться временно в Ташкенте, чтобы ра-

509

 

 

ботать под руководством академика Шишмарева и чл.-корр. АН СССР Жирмунского и прошу поддержать мое ходатайство о зачислении в НИИФ САГУ”. Подавая бумагу, я сказал, что был на фронте и пережил разные приключения. Без особых уточнений.

Меня ни о чем не спрашивали, и мое заявление украсилось резолюцией о том, что ВКВШ поддерживает мою просьбу. С этой резолюцией я отправился в университет, и декан Красно-усов склонился перед авторитетом ВКВШ. Это и был приказ “сверху”. Впрочем, я не уверен, вспомнил ли он мой первый приход в “рубище”.

Я был зачислен аспирантом Ташкентского университета, а затем и старшим преподавателем. Мне поручили лекции по западной литературе: Возрождение, Средние века, XVII-XVIII века. Я вел на пятом курсе семинар по теории литературы... Жизнь восстанавливалась, но все еще была полна опасных приключений. Я был теперь уважаемым преподавателем университета, но должен был жить на “злачном” Карасу. Меня разыскивал начальник отдела кадров университета, чтобы вручить мне бронь, но я его избегал, ибо военного билета у меня не было.

Кстати, узбеков-мужчин было немало на улицах Ташкента, как и грузин в Тбилиси. Для них имелись какие-то особые льготы. В университете броню давали только аспирантам и преподавателям — если речь шла о приезжих. Что касается местных, ее получали даже студенты. Про Красноусова рассказывали, что он мотался по провинции, агитируя молодых узбеков поступать в университет: “Броню хочешь?!..”.

Я, как уже говорено, вечно рисковал тем, что при проверке документов буду заподозрен в дезертирстве, а выяснение истины во всей полноте приведет к скандалу и увольнению со службы. Все это держало меня в постоянном напряжении. Однажды вместе с аспирантом Э.Гершковичем я действительно попал-таки в облаву. Нас загнали на маленький дворик, откуда нам удалось убежать, перепрыгнув через забор. Э.Гершкович бежал только потому, что не имел военного билета с собой в кармане, а я потому, что не имел его вообще. Другой раз меня захватили ночью на Карасу. Я не мог предъявить проверке не только военный билет, но даже и паспорт, ибо из осторожности хранил его в городе у знакомых. Облава производилась

510

 

 

на местную шпану, и милиция пришла в дом к моей хозяйке — тете Кате, в поисках ее сына, забывши, видимо, о том, что его уже давно поймали и отправили на фронт, где он успел погибнуть от немецкой пули. Но обнаружив непорядок в моих документах, мною они тоже заинтересовались и привезли в милицию. После очень беглого допроса по моему адресу уже говорили, качая головами: “Какие еще люди есть у нас на Карасу! Ай-яй-яй...”, имея в виду— какие страшные люди, пришедшие из тюрьмы, без нормальных документов... Было ясно, что Карасу нужно срочно очищать от таких людей.

Я провел ночь в милиции вместе с другими задержанными. Все это были местные хулиганы, мальчишки, бывшие приятели тетикатиного сына. На утро по старой арестантской привычке разом проглотил с горячей водой выданную мне пайку хлеба. Не успел я проглотить последний кусок, как меня вызвали к начальнику милиции. “Поблагодарите майора, — сказал он мне голосом гораздо более любезным, чем накануне, — что он о Вас побеспокоился и привез Ваше удостоверение личности. Вы свободны.” Мое спасение было просто чудом. Я обещал своей приятельнице приехать утром в город. Не дождавшись меня, она забила тревогу. Побежала к другой моей приятельнице, муж которой был начальником одного из отделов штаба Среднеазиатского военного округа. Они на машине примчались на Карасу и там, узнав о моей судьбе от тети Кати, прикатили в Карасуйскую милицию. Я избежал очень больших неприятностей.

Такой полной риска двойной жизнью мне пришлось жить до конца войны. Только после войны мне удалось добиться в Горвоенкомате, и то не без блата, получения временного военного удостоверения, которое позже, уже в Петрозаводске в 1946-м мне обменяли на нормальный военный билет. Впрочем, не вполне нормальный, так как там уже не фигурировало офицерское звание. Оно оказалось “опущенным”. Так я и остался до конца жизни “подозрительным” рядовым.

Все эти мои трудности в Ташкенте переносить было легче, чем во множестве других мест, куда судьба во время войны забрасывала эвакуированных. В Ташкенте прекрасный климат, всегда синее небо над головой, тепло чуть ли не весь год. В феврале иногда уже цветет урюк. Летом бывает слишком жарко, но жара сухая, легко переносится. Цветущая зем-

511

 

 

ля здесь совсем рядом, и кажется не страшным на нее упасть, даже если что и случится. Она обеспечивала и несколько большую сытость по сравнению с большинством других мест. В городе было пять или шесть богатых и пестрых восточных базаров, где можно было за деньги купить все, начиная с бесконечных и разнообразных ароматных овощей и фруктов, всевозможных окороков, плова, баранины вплоть до засекреченных билетов, заготовленных для школьных экзаменов. Фрукты в сезон стоили относительно дешево и очень нас поддерживали.

О фронте и превратностях войны напоминали инвалиды и бесконечные гадатели и гадалки, сидящие в ряд около Госпитального базара. Я хорошо помню слепого (потом как-то выяснилось, что он вполне зрячий) с попугаем, вынимавшим билетики. Гадали все больше о пропавших без вести, и одна из гадалок все время рисовала кружочек на песке, дескать, попал в окружение. Клиенты гадалок верили им беззаветно. Группы инвалидов перегораживали тротуар у входа на базар и требовали на водку. “Не пройди, товарищ!..” — звучало довольно угрожающе. И еще о фронте напоминало резкое преобладание женской части населения из числа приезжих.

В Ташкент было эвакуировано много учебных, научных и культурных учреждений, в том числе Ленинградская консерватория. Кроме Института мировой литературы, был здесь огромный Институт востоковедения. Собралось много известных московских и, особенно, ленинградских ученых и писателей; культурная и научная жизнь, что называется, била ключом. Семинары и лекции в университете и в Академии наук проводились с большим энтузиазмом, увлеченностью, отчасти связанной с чувством относительной свободы, — к ученым меньше приставали с идеологией в военное время, было не до того. Никогда не забуду объединенный аспирантский семинар, руководимый Виктором Максимовичем Жирмунским, где и я “блистал” иногда в каких-то дискуссиях на весьма отвлеченные темы.

Но вообще-то говоря, я покривлю душой, если утаю, что возвращение к нормальной жизни, в том числе и научной, после всех моих приключений давалось мне без труда. Помню, как В. М. Жирмунский вел занятия по готскому, а потом и по древнеисландскому языкам, как я ходил еще и к другим пре-

512

 

 

подавателям, занимался шведским и английским... но все никак не мог достаточно сосредоточиться. Не мог я заставить себя сосредоточиться и в кино. Однажды, еще во время пребывания в Ташкенте отца, мы пошли с ним в кино. Шел “Маскарад” (по Лермонтову), но оба не могли заставить себя внимательно смотреть на экран. Все казалось слабым и надуманным. Реальная жизнь была куда драматичнее. Так мы и ушли с середины, не досмотрев фильм.

Филологический факультет университета мне тоже вначале казался какой-то пародией на московский филфак, на котором я учился до войны, точно так же, как 1080-й полк на Кавказском фронте представлялся мне пародией на 980-й на Южном. В обоих случаях это была совершенно ложная психологическая аберрация, ибо полки были вполне равноценны, а филфак САГУ, благодаря участию блестящих ленинградских ученых (Шишмарева, Жирмунского, Бертельса, Якубовского и др.) был даже фундаментальнее ИФЛИ.

Мой контакт с руководителем тоже укреплялся постепенно. В моих первых докладах Жирмунского немного раздражала московская “философичность”, в которой меня воспитал лукачизм”, царивший в ИФЛИ до войны, — это и статьи самого Г. Лукача в “Литературном критике”, и лекции моего учителя В. Р. Гриба, с которым я был очень близок, а позднее и лекции Л. Е. Пинского, при мне начинавшего блистать на кафедре филфака. Видя мою готовность все объять в считанные минуты теоретическими гипотезами, Виктор Максимович говорил, что он бы засадил меня, будь его воля, “на три года сличать варианты”. Мне же Шишмарев и Жирмунский при первом научном знакомстве показались (и совершенно напрасно) сухими эмпириками и позитивистами. Я тогда еще не знал, что сам В. Р. Гриб незадолго до своей смерти в 1939 году (он умер молодым) просился именно к Жирмунскому в докторантуру, говоря, что ему надоело ходить в московских гениях и хочется еще серьезно поучиться.

Постепенно и я поддался обаянию ленинградской школы, восходившей к академику А. Н. Веселовскому. Шишмарев был ближайшим учеником А. Н. Веселовского и даже был женат на его племяннице и приемной дочери, а В. М. Жирмунский был учеником Ф. Брауна — другого прямого ученика А. Н. Веселовского. В. М. Жирмунский на тот день был и главным лидером

513

 

 

этого научного направления (историческая поэтика, компаративизм).

Я очень увлекся проблематикой исторической поэтики и уже готов был писать кандидатскую диссертацию по новой теме. Но Жирмунский, уже переменивший отношение ко мне на очень дружественное (впоследствии я, пожалуй, стал его самым близким учеником), будучи человеком еще и практическим, уговорил меня не торопиться с новыми темами и скорей завершить и защитить диссертацию “Романтический период в творчестве Ибсена”. Я с ним согласился, но параллельно с завершением диссертации погрузился в изучение фольклора — главного истока исторической поэтики. Из этих занятий потом выросла моя первая книга “Герой волшебной сказки. Происхождение образа”.

Постепенно я обрастал новыми друзьями.

При моих многочисленных беседах с В. М. Жирмунским неизменно присутствовала аспирантка Нина Сигал, очень красивая молодая женщина, в библейском стиле. Муж ее погиб в блокаду. Она эвакуировалась из Ленинграда, и теперь у нее был самый горячий роман с В.М., который был старше ее на двадцать восемь лет, но тогда такие вещи случались часто. Роман этот завершился браком и долгой совместной счастливой жизнью. Нина во всем поддакивала В.М. и только очень редко, в порядке крошечного бунта, говорила, что “устала от его позитивизма”.

Через Нину я завел знакомство с ее подругой Руфью (Руней) Зевиной (впоследствии — писательница Руфь Зернова) и с ее, сначала женихом, а потом мужем — Илюшей Серманом, который стал моим ближайшим другом. Илюша окончил Ленинградский университет и был учеником Г. А. Гуковского, но испытал и некоторое влияние московского марксо-гегельян-ства. Это влияние очень сказывалось в его только что защищенной в Ташкенте, в САГУ, диссертации о “Преступлении и наказании” Достоевского. Илюша и Руня вскоре поженились, у них родилась дочь, названная Ниной в честь Нины Сигал.

Вся эта молодежь жила в помещении балетной школы имени Тамары Ханум. Так и звалось в просторечии это общежитие — “Тамара Ханум”. Огромный зал был разделен на отсеки— “пеналы”. Поженившиеся Серманы получили отдель-

514

 

 

ный “пенал”. В соседнем жила Нина Сигал. Было и еще несколько таких же узких отсеков, и когда я входил и стучал в дверь, мне отвечали сразу из всех.

Я читал основные курсы западной литературы (кроме XIX-XX вв.) на западном, русском и искусствоведческом отделениях филфака САГУ, и лекции мои пользовались большим успехом. Я не очень старательно тогда к ним готовился, но хорошо знал университетский курс и на базе этого вдохновенно импровизировал. Не пользовался шпаргалками, что очень импонировало студентам. Возможно, имел значение и некоторый романтический ореол, который сложился вокруг моей личности: все знали, что я был на фронте, в окружении, испытал какие-то превратности... Да и студенты были почти все женского пола, а я был немногим их старше. Помню, кто-то поддразнивал девочек-западниц, что они, мол, все в меня влюблены. И на это последовал ответ: “Да, но не так, как Вы себе это воображаете!..”. Да и как было не влюбиться в малочисленных мужчин. Одно время в САГУ учился юный киевский поэт Рюрик Немировский. Он был всеобщим дамским кумиром и когда начинал читать: “Неким барином, лордом Байроном...” и так далее, его слушательницы впадали в экстаз.

Меня, однако, не привлекали шашни с моими милыми ученицами.

Диссертация моя была досрочно завершена в 1944 году, в момент, когда ленинградцы уже разъезжались. В. М. Жирмунский и В. Ф. Шишмарев возвращались в Ленинград. Обстановка менялась. В САГУ начинали собираться местные, провинциальные преподаватели, временно вытесненные приезжими.

Уезжая, В.М. оставил отзыв на мою диссертацию как руководитель, а оппонентами были назначены местный западник Лиходзиевский — белорусский поэт, высланный когда-то из Минска за, якобы, национализм, и мой друг Илья Серман.

Лиходзиевский был добродушный человек и крайне банальный преподаватель. Он сам над собой часто иронизировал. “Что я? — говорил он, — хожу из вуза в вуз (он читал в САГУ и в пединституте), прихожу в университет и рассказываю студентам, что Флобер написал "Мадам Бовари", "Воспитание чувств" и "Саламбо" (он произносил "Саламбо" с ударением на второе "а"), бегу в пединститут и там говорю: “Флобер написал "Воспитание чувств", "Мадам Бовари" и "Салам-

515

 

 

бо", в третьем месте— Флобер написал "Саламбо", "Мадам Бовари" и "Воспитание чувств"”. Будучи весьма посредственным ученым, он прекрасно переводил французских поэтов на белорусский язык, очень свежо.

В это время у нас появился новый замдекана, который вскоре стал деканом, вытеснив Красноусова из САГУ и даже из Ташкента. Этот новый персонаж — некто Владимиров — был старшим лейтенантом госбезопасности. Прямо в соответствующей форме он и красовался в университете. Когда-то он преподавал русский язык и литературу в школе НКВД, теперь молниеносно делал карьеру. Первым его делом была травля Владимира Андреевича Звягинцева (впоследствии — шефа отделения прикладной лингвистики МГУ), читавшего на филфаке общее языкознание. Затем он стал приглядываться ко мне. Между прочим, я очень разочаровал его, отказавшись помочь в такой “академической” работе, как проверка зачетных книжек студентов на предмет вылавливания подделки подписей экзаменаторов. Я сказал, что такими делами не занимаюсь, и очень этим его задел. Но главное было, конечно, не это, а моя анкета в отделе кадров и ее темные места. Изучив этот документ, Владимиров решил сорвать или, по крайней мере, отложить до более глубокой проверки защиту моей диссертации. Ему нетрудно было уговорить начальство.

В день защиты (16 марта 1945 года, опять шестнадцатое число!) уже на заседании Ученого совета, когда все было готово к проведению защиты, декан сделал заявление, что хотя сама моя диссертация хорошая и не вызывает сомнений, но деканат смущает то, что я не веду общественной работы (!), а во время пребывания “на хлопке” (обязательная повинность среднеазиатских университетов, вроде российской “картошки”) завел склоку со студентами (обнаружил, что один из студентов спекулировал нашими карточками), что я еще не показал себя как “активный товарищ”. На основании этого заявления защита была отложена. Почти все члены Ученого совета проголосовали за то, чтобы защиту перенести на неопределенное время. Голосовал против только Лиходзиевский, и, кроме того, перед голосованием демонстративно встал и вышел чл.-корр. АН СССР Е. Э. Бертельс.

Это был для меня тяжелый удар. На защиту диссертации я, естественно, в условиях моей “двойной” жизни возлагал боль-

516

 

 

шие надежды. Было совершенно неясно, что же делать дальше, и что будут делать со мной.

Начались какие-то вялые хлопоты и протесты, но они большого значения не имели. Тем не менее в конце мая, то есть сразу после окончания войны, защита моя все же состоялась и закончилась благополучно... Мне до сих пор не вполне ясно — почему.

Думаю, что по двум причинам. Во-первых, моянезащита” вызвала заметный скандал, захвативший и возмущенных студентов. Во-вторых, была объявлена амнистия со снятием судимости у всех преступников, у которых была отсрочка до окончания войны. Начальство, прочитав об этом в газетах, а может быть, изучив и какие-то закрытые документы, решило, что меня-то уж это касается во всяком случае, и сменило гнев на милость. Но надо было соблюсти форму. И вот в один прекрасный день меня почти силой назначили бригадиром на субботнике по уборке мусора (!) в сквере перед САГУ и потом торжественно дали мне характеристику, из которой было понятно, что за последние два месяца я проявил недюжинную активность и общественные задатки, возглавив социалистический субботник.

Так для меня кончилась и война, и Ташкент.

Как мне стало известно только во время нового следствия, которое не заставило себя слишком долго ждать, старший лейтенант госбезопасности декан Владимиров не оставил своих забот обо мне и синхронно с моей защитой дал показания в “органах”, что по его мнению, хотя я и не высказываюсь открыто, но, по-видимому, затаил свою явно контрреволюционную сущность. Я снова был арестован через четыре года — 6 мая 1949 года в Петрозаводске и на этот раз просидел до 1954-го, около пяти лет.

 

 

ПОСЛЕ ПЕРЕРЫВА

 

Вот уже три года я работал в Петрозаводске, куда перевелся в 1946 году из Ташкента. Я заведовал кафедрой литературы в Карело-финском университете. Судимость моя была наполовину “замотана”. Я не упоминал ее в анкетах, но в паспорте оставалась запись, что выдан он на основе справки об освобо-

517

 

 

ждении. Когда истек срок действия паспорта, я что-то плел в милиции о проверке после окружения, но паспорт мне, однако, не переменили, а продлили, советуя добыть из Ташкента копию соответствующей справки. Сознание неустранимого изъяна в моем положении, сознание вытекающей отсюда постоянной опасности меня сильно мучило. Днем я был занят делами и с большим увлечением занимался научной работой, а ночью видел травматические сны, видел себя в тюрьме. Хотя я нисколько не суеверен, но при сильно натянутых нервах было неприятно узреть однажды во сне церковь, что по народному поверью предвещает тюрьму. Церковь во сне для сидящих в тюрьме, наоборот, предвещает свободу. И мне в Тбилиси перед освобождением действительно привиделась во сне церковь. Как-то, в шутку гадая на картах, одна моя коллега, преподавательница университета, также нагадала мне тюрьму.

Я надеялся завершить и защитить докторскую диссертацию, которая могла бы поднять мой социальный статус (я бы стал тогда самым молодым доктором филологических наук), и таким образом немного себя обезопасить. Но как только я закончил диссертацию, началась антикосмополитическая кампания, затронувшая и сравнительное изучение фольклора, которым я тогда активно занимался: сравнивать русскую сказку со сказками других народов стали считать делом недопустимым, а моя диссертация была построена на компаративистской основе.

Я часто ездил в Ленинград для научного общения и занятий в библиотеке. Однажды, когда я сидел над какой-то книгой в Публичной библиотеке, меня вызвал в коридор зав. кафедрой фольклора ЛГУ Марк Константинович Азадовский и сказал: “Знаете ли Вы, что через несколько дней из науки будут изгнаны Ваш учитель Жирмунский, Гуковский, Эйхенбаум и я. Возможно, что и Вам потом придется покинуть свой пост в университете”. Действительно, очень скоро началась соответствующая проработка “космополитов”, в данном случае — ведущих профессоров Ленинградского университета. В ЛГУ кампанию возглавлял бывший аспирант ГуковскогоБердников, ставший затем деканом (впоследствии — директором ИМЛИ АН СССР в Москве). В Петрозаводске аналогичный спектакль готовил В. Г. Базанов — будущий директор Пушкинского Дома. На “собрании интеллигенции” в Петрозавод-

518

 

 

ске кое-кто попытался выдвинуть Базанову контробвинения и внести некоторое смятение, но скоро “истина” восторжествовала: в местной газете появилась статья о космополитических извращениях на кафедре литературы КФГУ и “прежде всего у заведующего кафедрой”.

Как назло, в это время проверялись “номенклатурные” должности в Республике, в том числе — должности заведующих кафедрами в университете, особенно — гуманитарными. В порядке проверки, как потом выяснилось, было запрошено мое личное дело в Ташкенте. Антикосмополитическая кампания уже перерастала в то время рамки дискуссий, в нее включались “органы”. В Ленинграде, в частности, арестовали моего друга Илью Сермана, его жену и их приятеля Ахилла Левинтона, также ученика В. М. Жирмунского. Ленинградские чекисты готовились к аресту Г. А. Гуковского, заведующего кафедрой русской литературы в ЛГУ.

В мае 1949 года мы с И. И. Кяйверяйненом, моим петрозаводским деканом и приятелем, возвращались с заседания президиума местного общества по “распространению знаний”. Иван Иванович сказал мне: “Что-то у меня неважное настроение, последние ночи мне все снится ГПУ”.

Через полчаса после прощания с ним раздался стук в дверь моей квартиры. “Кто здесь живет?” — “Такой-то”. — “Вас-то нам и надо!” Вошли несколько человек в демисезонных пальто, но под штатскими пальто на них была форма госбезопасности. Старшим группы был подполковник — начальник оперативного отдела Министерства госбезопасности. Он предъявил мне ордер на “обыск-арест”.

Кончились шесть лет между двумя тюрьмами. Все эти шесть лет я днем жил на свободе, а ночью видел себя в тюрьме. Начинался новый период: днем я сидел в тюремной камере, а во снах жил на воле.

Арестованного, меня прямо из машины доставили в кабинет министра; и далее во время следствия я числился “за министром”, хотя практически меня более всего допрашивал начальник следственной части подполковник Галкин. Министр разговаривал крайне высокомерно. Он начал с упреков, что я не благодарен советской власти, которая, якобы, “вывела меня из черты оседлости”. Он сказал: “Никаких авансов я Вам

519

 

 

делать не собираюсь, но советую полностью разоружиться”. После этого меня отвели во внутреннюю тюрьму.

Старый ленинградский чекист Галкин проводил допросы в более мягкой манере, немножко играя под этакого “Порфирия Петровича” из “Преступления и наказания” Достоевского, говорил, что имеет ко мне слабость, которая мешает ему быть со мной столь суровым, как я того заслуживаю. Вероятно, все эти разговоры были известной хитростью с целью и меня как-то расположить к “откровенности”, но действительно Галкин не слишком мучил меня бессонницей (допросы в то время происходили главным образом по ночам, а днем спать не разрешалось), не подсовывал на подпись им самим сочиненное вранье, а записывал мои показания, лишь слегка их утрируя.

Мне и сейчас тошно вспоминать, что все следствие мое было построено тщательнейшим образом на “любовных” мотивах, на доносах бывшего мужа моей жены (Моисеенко), давно поклявшегося из мести “снова” засадить меня в тюрьму, а также на показаниях одной дамы, переписка которой со мной через “до востребования” попала в МГБ. В дело была также приплетена Б. Чистова, жена моего друга, которая уже ни в чем не была виновата. Причем пытались шантажировать и ее (безуспешно, так как ей нечего было бояться), и ее мужа. У мужа не только пытались вызвать ревность и мстительность ко мне, но (что было гораздо серьезнее) напоминали ему о том, что он был в плену во время войны, и грозили открыть против него самостоятельное дело.

Галкин копался и в моей старой истории, приведшей к первому аресту на фронте, делал соответствующие запросы в архив, но ему отвечали, что дело утеряно. Я категорически отрицал приписываемые мне “антисоветские разговоры” и справедливо ссылался на заинтересованность одного и запуганность другого свидетеля.

Очные ставки были для свидетелей и для меня взаимно очень неприятны по мотивам психологического свойства.

Отрицая “антисоветские разговоры” (они действительно были придуманы или иезуитски передернуты), я, вместе с тем, говорил Галкину, что возмущен репрессивной политикой МГБ, засудившей массу невинных людей. При этом опирался на свой опыт военного времени. Галкин записал эти мои “мнения”, и на этом основании впоследствии в Москве мне гово-

520

 

 

рили, что я, якобы, разагитировал петрозаводских следователей, которые вообще никуда не годятся. (Галкин действительно скоро был изгнан из МГБ, не знаю уж толком — почему, и перешел на работу в милицию.) Кстати, уже в новейшие времена, году в 1991, один из сотрудников “Мемориала” мне сказал: “В Петербурге в архиве я нашел на Вас донос”. — “Как так?” — “А вот — написано, что Вы в разговоре с Ильей Серманом сказали: "Может быть, это и есть социализм, когда время от времени хватают и сажают два-три миллиона человек...". Вспоминайте, Е.М., кто был третьим при этом разговоре!?”.

Галкин пытался узнать от меня что-нибудь компрометирующее о моем учителе Жирмунском (по словам Галкина выходило, что Жирмунский был членом фашистской организации “Deutsche Аusland”), о “лукачистах” (моих московских учителях), Л. Е. Пинском, чей арест готовился в Москве. Но все это мимоходом.

Следствие заинтересовалось также тем, что по просьбе моих родителей И. Эренбург и Л. Шейнин принимали некоторое участие в попытке реабилитировать меня по моему первому “военному” делу. В это время готовился арест Шейнина. Вопрос об Эренбурге также явно не был еще решен окончательно: ведь он был единственным оставшимся на воле членом Еврейского антифашистского комитета. У следствия, здесь или в Москве, появилось нелепое подозрение: может быть, Эренбург и Шейнин помогли мне освободиться из тюрьмы в 1943 году?! Тогда уже получалась совсем детективная история, уходящая корнями в самую глубь режима.

Во внутренней тюрьме я сидел сначала с бывшим в плену и немецком концлагере Алешей Дудкой, очень симпатичным и несчастным парнем, а затем с двумя белорусскими “полицаями”. История Алеши Дудки была очень типична: в 1939 году он, как тысячи и тысячи других, был мобилизован в армию и проходил там тяжелую “суворовскую” муштру, вдохновлявшуюся тогдашним министром обороны Тимошенко. В 1941-м участвовал в первых же боях с немцами и, будучи ранен, попал в плен. За попытку бежать из плена Дудка был переведен в знаменитый немецкий концлагерь Заксенхаузен, где, по слухам, находился и Яков Сталин. В лагере Дудка сблизился с немецкими коммунистами и социалистами и активно участвовал в различных актах сопротивления (о немецком лагере он рас-

521

 

 

сказывал действительно ужасные вещи). После освобождения и “проверки” Дудка не был отпущен на свободу. Его направили в трудовой батальон в Карелию рубить лес, а через пару лет арестовали как немецкого “агитатора”. Из-за какой-то путаницы ему приписывали обучение в “школе агитаторов”, которая существовала в Заксенхаузе. Хотя это не было доказано и безусловно было неправдой, Дудка получил 10 лет ИТЛ.

Для политических десять лет тогда считались чуть ли не минимальным сроком, который давали всем арестованным, независимо от того, была или нет доказана его вина. Была в ходу тюремная шутка: “10 лет дают ни за что, но для 25-ти лет ИТЛ нужно же что-нибудь совершить”. Однако и 25 лет было так же легко получить. Например, позже на моем пути попался один украинец, живший давным-давно в Югославии и заподозренный нашими службами в сношениях с немецкой железнодорожной полицией. Его вывезли из Югославии в конце войны и судили почему-то в Архангельске; ничего не доказав, дали 25 лет ИТЛ. После объявления приговора он был снова вызван в МГБ и получил примерно такое увещевание: “Ну вот. Все кончилось. Ничего за тобой нет. Ты пойдешь в лагерь и будешь там работать. Но смотри, если мы действительно что-нибудь обнаружим!.. Тогда тебе несдобровать...”.

После ухода Алеши Дудки на этап меня перевели в камеру к “полицаям”.

Младший из них — цветущий молодой человек, шофер — ряд лет скрывался от возмездия и был застигнут “всесоюзным розыском”. История его тоже была достаточно типична, даже банальна: служил в армии, попал в плен, бежал из плена и пришел в родное село, находившееся на оккупированной территории. Там ему оставался выбор между немецким концлагерем, уходом в партизаны и поступлением в полицаи. И он согласился идти в полицаи. В составе полицейского отряда участвовал в борьбе с партизанами. Потом все же решил уйти в партизаны, а по приходе советских войск вновь попал в армию, участвовал в боях на территории Германии, снова попал в плен к немцам, снова был освобожден, после освобождения вместе со всеми участвовал в избиении бывших полицаев (свое прошлое служение в полиции он скрыл), снова служил в советской армии, был даже награжден. Одним словом, он плыл по течению. Продолжал плыть и во время следствия; после не-

522

 

 

скольких бессонных ночей он подписал все, в чем его обвиняли, даже и то, в чем он совершенно не был виновен. Его “политические” настроения менялись в камере буквально каждый час. То он говорил: “Ну ладно, я знаю, что мне делать... Вот будет война с американцами, заделаюсь американским полицаем”, а потом наоборот: “Какой я был дурень! Ну, ничего! Если теперь будет война, никому не поддамся. С финкой до Нью-Йорка дойду!”.

Но вообще-то говоря, мысль его была занята не столько политикой, сколько женщинами, которых у него было раньше вдоволь и которых он был теперь лишен. После того как меня однажды водили в больницу, к зубному врачу (с конвоем, по улице), он все спрашивал: “Ну что там на воле? Спят мужики с бабами?”. Он выражался еще более определенно.

Не буду рассказывать историю второго “полицая”, более степенного и пожилого. Но упомяну о том, что этот полицай, якобы, узнал в следователе начальника полиции, в которой служил при немцах, и даже донес об этом Галкину. Трудно сказать, был ли это действительно бывший начальник полиции Мордик, или следователь Арлоев просто похож на него (может быть, родственник?), но после доноса мы больше не видели Арлоева.

16 сентября 1949 года я подписал 206-ю статью об окончании следствия. При подписании ознакомился с делом, к которому, между прочим, были пришиты слезные письма моей матери в МГБ. Я уже ожидал суда или решения “особого совещания”, когда узнал, что есть постановление об отправке меня на доследование в Москву. Как потом выяснилось, в следственную часть по особо важным делам.

Меня и еще одну подследственную — симпатичную девушку — везли в обыкновенном поезде и в обыкновенном вагоне, скрывая перед публикой, что мы — арестанты. В роли сопровождающих были самый неприятный молодой следователь и самый неприятный из петрозаводских тюремных надзирателей. Но в дороге они прикинулись добрыми парнями, так мило шутили с соседями, что я просто диву давался. Нам с девушкой разговаривать они строго запрещали, так что я так ничего и не узнал о своей спутнице, товарищу по несчастью.

На Лубянке я был посажен в узенький бокс, похожий на телефонную будку, и пробыл там несколько часов. Сюда же, в

523

 

 

будку, повар в белом колпаке принес мне на подносе неплохой обед. В “приемник” люди попадают чаще всего прямо с воли и никак не могут понять, где они находятся, что с ними будет дальше.

Григорий Померанц, оказавшись в свое время после ареста в такой будке, слышал, как надзиратели изучают 4-ю главу “Краткого курса истории КПСС”. “Понимаешь, — говорил один “вертухай” другому, — когда вещь в себе опознана, она перестает быть вещью в себе”. Действительно, “не догма, а руководство к действию”.

После ночи, проведенной на узенькой коечке в другом, чуть большем, боксе я был посажен в “воронок”, то есть тюремную машину (говорят, что на таких машинах в ту пору часто писали “Хлеб” или “Молоко” для маскировки), и перевезен в какую-то другую тюрьму.

Меня ввели в камеру на первом этаже, в ней сидели двое мужчин в каких-то необычно коротких штанах, вообще странно одетых. Я принял их за блатных. Однако тут же выяснилось, что странная одежда была тюремной, выданной им вместо истрепавшейся, и что двое мужчин — вовсе не блатные, а знаменитый ленинградский певец Печковский и некий Шейнин — не прокурор-писатель, но старый большевик, зять Кагановича, постоянный член РККА, член Еврейского антифашистского комитета.

Тюрьма же оказалась режимной политической тюрьмой в Лефортове, бывшем петровском Кукуе. Мы так и звали свою тюрьму — Кукуй. Это было старое классическое тюремное помещение с сырым каменным полом, который по утрам был буквально покрыт водой, с маленькими недосягаемыми окошечками под потолком. Тюрьма имела форму буквы “К”. В центре сходились коридоры, стоял регулировщик с флажками, чтобы заключенные, которых вели на допрос или с допроса, не могли встретиться. Как я потом узнал, подследственных на Лубянке пугают Лефортовым, а заключенных в Лефортове — еще более страшным местом — Сухановкой, которую следователи ласково называют “дачей”. В Лефортове и в Сухановке более строгие методы следствия, чем на Лубянке и в Бутырке, чаще применялись побои и пытки.

От своих соседей по камере я быстро узнал о местных порядках. Как всюду в тюрьме, мы сразу обменялись информа-

524

 

 

цией о своих “делах”. Печковский рассказал мне свою историю: он был на даче под Ленинградом, когда неожиданно пришли немцы. Не желая покинуть мать — больную старуху (эвакуироваться предлагали пешком, машину достать было невозможно), Николай Константинович отказался тайно пробираться в Ленинград, как ему предлагали “наши” люди. Он отказался и зарегистрироваться в качестве певца в немецких органах пропаганды, но, вдоволь наголодавшись, стал выступать частным образом с концертами в разных городах: пел, главным образом, русский репертуар, русские песни. У Власова был проект привлечь Печковского к своему движению, но из этого ничего не вышло. Антрепренер Печковского оказался, по словам Николая Константиновича, нашим агентом. Одновременно следило за ним и гестапо. Тем временем в Ленинграде были арестованы жена и сын Печковского, сын был расстрелян. После освобождения Риги, где Печковский жил в конце войны, он был арестован и получил свои десять лет за “измену родине”.

Николай Константинович рассказывал, что во время следствия на Лубянке у него были интересные встречи, например со Шкуро, с маршалом авиации Новиковым, с сыном и наследником маньчжурского императора Пу И.

Печковский начал отбывать свой срок в Инте, но отбывал с комфортом, без конвоя, выступая в вольном местном театре, обедая у местного начальства. Когда-то Печковский был любимцем Кирова, бывал приглашен к Сталину. И вот представители ленинградской партийной верхушки стали хлопотать об амнистии для популярного певца-тенора, лучшего исполнителя роли Германна в “Пиковой даме”, и Печковского привезли из Инты в Москву на переследствие. Поначалу — на Лубянку. Дело Печковского было в руках зам. начальника следственной части по особо важным делам Соколова, который еще смолоду был поклонником певца. Даже когда-то выпросил у Печковского автограф, и Николай Константинович написал на программке — “симпатичному Косте”.

Ситуация изменилась со смертью Жданова и началом так называемого ленинградского дела, по которому впоследствии были расстреляны Попков, оба Вознесенских (один из них — ректор ЛГУ) и другие. Пересмотр дела Печковского был прекращен, и он был отправлен из Лубянки в Сухановку, где си-

525

 

 

дел сначала в одиночке, а затем вместе с “полицаем” из Краснодона. Николай Константинович рассказывал смешную подробность: следователь вел дело “полицая” с книгой Фадеева в руках и требовал точного совпадения показаний и художественного текста. В Сухановке, в одиночке, Печковский был близок к безумию.

После полугода Сухановки Печковского перевели в Лефортово, где мы с ним и встретились. Он был очень любезен, дружествен, любил рассказывать о себе, а ложась спать, сам себе говорил: “Спи, Коленька!”. Чтобы не потерять квалификацию, он упражнялся в камере: и арии пел, и просто “бри, бре, бра, бру, ври, вре, вра, вру...” и т. д. Нередко открывалась кормушка, и вертухай его одергивал: “Ну, ты там... Не бубни!”. Мне Печковский иногда говорил: “Вы человек молодой, Вы отсюда выйдете. Если что, расскажите тогда обо мне...”. Я на этих страницах сделал это, как умел, что запомнил. Но, к счастью, Николай Константинович сделал это и сам, он вышел из тюрьмы и последние годы жизни прожил в родном Ленинграде. Похоронен на Шуваловском кладбище.

Второй мой сосиделец — Шейнин, как я уже сказал, сел по делу Еврейского антифашистского комитета. Наряду с “ленинградским делом”, это было крупнейшее дело в следственной части по особо важным делам. По этому делу в тот период сидели десятки людей. В камерах я потом встретил еще двух человек, проходивших по этому делу, — поэта Грубияна и директора еврейского издательства “Дер эмесСтронгина. Стронгина следователи избивали, надев на него смирительную рубашку; когда же Стронгин попытался сопротивляться, тут же был составлен акт о том, что он, якобы, сломал следователю руку.

Интрига этого политического дела состояла в том, что по совету Молотова председатель Совинформбюро Лозовский побудил комитет поднять вопрос о создании в Крыму Еврейской союзной или автономной республики. Комитет был тут же обвинен в попытке завладеть Крымом и передать его при посредстве Турции Соединенным Штатам Америки. Кроме того, аппарат комитета обвинялся в выдаче государственных тайн и шпионских сведений: имелись в виду издания комитета, в которых упоминались видные евреи и учреждения, в которых они, якебы, процветали.

526

 

 

Кроме еврейского комитета, в Лефортове сидела еще группа “сионистов” — попросту говоря, старых “пикейных жилетов”, которым, на их беду, пришло в голову послать Бен Гуриону поздравительную телеграмму по случаю образования государства Израиль. Я впоследствии сидел с одним из этих “сионистов”, неким Плоткиным, культурным, но довольно жалким и трусливым человеком. Он очень старался быть на следствии покладистым и после окончания следствия, по статье 58-10, ч. 2 (то есть антисоветская агитация с использованием религиозных или национальных предрассудков, или во время войны), счел нужным горячо поблагодарить следователя за “гуманность”. Удивленный следователь вызвал его назавтра снова и предъявил ему дополнительно “измену родине”. Плоткин старался казаться лояльным и по отношению к тюремным властям: восхищался тем, что сняли козырьки с окон (через матовые стекла все равно ничего нельзя было увидеть), давал надзирателям какие-то слащавые прозвища, вроде “добрый”, “расторопный” и т. п.

Меня просто тошнило от всего этого и, стыжусь признаться, я иногда с меньшим раздражением смотрел на сидевшего с нами матерого бандита Федьку, бандита и политического (служившего немцам), и уголовного, не расстрелянного только из-за временной отмены смертной казни. По вечерам Федька мрачнел и говаривал: “Какая погода, сколько семей можно было бы вырезать в такую ночь!..” Блестя золотыми зубами, он рассказывал невероятно кровавые и грязные истории и об оккупации, и о жизни в лагере, откуда его привезли как свидетеля. “Попадешь на Воркуту, — говорил он мне дружески, — узнаешь, каков Федька!”

Федька был, конечно, исключением. По лефортовским камерам сидели мирные люди — “ленинградцы”, “евреи”, много турок — иностранных подданных, которых в один прекрасный день всех посадили. У одного турка (после увода Шейнина его привели в камеру, где сидели мы с Печковским) я начал учиться турецкому языку. А когда тюремная судьба свела меня с другим турком, я уже кое-как объяснялся с ним по-турецки, и он противопоставлял себя и меня другим сокамерникам: “Мы с тобой знаем турецкий язык, а они — нет”. При этом бедный турок не понимал толком, где он находится, ему все время снились и мерещились Шайтаны. На-

527

 

 

скоро усвоенные азы турецкого языка были так же быстро мной забыты.

Я тоже числился за следственным отделом по особо важным делам. “Особо важным”, как я уже упоминал, в моем деле была, по-видимому, придуманная следствием связь с Шейниным и Эренбургом, которых я никогда в глаза не видел и которым никогда не симпатизировал. Но вот на них-то и собирался компромат, и теперь следователям очень хотелось доказать, что они мне помогли “драпануть” (далее употреблялось крепкое словечко) из тюрьмы.

Моим основным следователем был подполковник Цветаев, но на допросы собирались часто и другие подполковники и полковники, настроенные предельно цинично. Галкин по сравнению с ними казался пастушком из условной пасторали. Они матерились, ерничали. “Смотри, он впал в космополитизм”, — говорил один другому про меня. “А космополитизм — это и есть национализм, а ты думал — нет? (это уже обращение ко мне) Ты знаешь еврейских писателей? Нет? А еврейскую литературу?.. Вот, кто знает еврейскую литературу!” — Указательный палец в сторону Цветаева, который, видимо, вел дела сидевших под следствием еврейских писателей (впоследствии расстрелянных). Угрожали сгноить меня в карцере, отправить туда, “куда Макар телят не гонял”, “уходить” меня в шахте на Воркуте, еще дополнительно заняться со мной на “даче” (то есть в Сухановке) и т. п. Недели две мне не давали спать, держа по ночам на допросах, но не били, может быть, потому, что у меня была подписана статья об окончании следствия еще в Петрозаводске, а для открытия нового следствия не было уж совсем никаких данных.

Наконец, меня оставили в покое и одновременно перевели из Лефортовской тюрьмы в Бутырскую, где я просидел затем в одной и той же камере девять месяцев, причем последние пять с половиной — в полном одиночестве. Следствия больше фактически не было. Всего один раз меня вызвали к следователю уже не из отдела по особо важным делам, а из пятого отдела, где подполковник Красовский (при Хрущеве он стал, кажется, секретарем парткома “органов”) заявил мне, что по его мнению я не “разоружился”. После этого у меня было свидание с отцом, во время которого отец всячески намекал, что меня, возможно, скоро освободят. Я, разу-

528

 

 

меется, этому не верил, так как не понимал, откуда может прийти освобождение.

Через несколько дней после этого меня вызвали в какой-то дальний кабинет в Бутырке, и человек в форме довольно мягко стал меня расспрашивать о здоровье и в особенности о том, нет ли у меня галлюцинаций или других психически ненормальных явлений. Я сказал, что ничего такого у меня нет. Через день меня снова привели в тот же кабинет, где теперь, кроме военного врача, был и какой-то пожилой мужчина в штатском. Этот мужчина спросил меня: “На что жалуетесь?” — “Ни на что.” — “Так почему же вы подавали на психиатрическую экспертизу?” — “Я никогда не подавал такого заявления”. — “Хорошо, идите”.

Я сообразил, что, вероятно, такое заявление подала моя мать, рассчитывая на помощь своей двоюродной сестры — крупнейшего психиатра Ленинграда.

Больше меня никуда не водили. Только один раз я сам попросился к зубному врачу. Когда меня привели в зубоврачебный кабинет, то глазам моим предстала очень молодая, красивая и нарядно одетая женщина — небесное видение в бутырском аду. Рядом вертелся развязный зубной техник. Когда техник удалился в соседнюю комнату, красотка подошла ко мне и прежде, чем смотреть мне в рот, сказала нежным голоском: “У Вас такой грустный вид. Вам, вероятно, тяжко”. Зная грубоватую сухость и жесткость тюремных врачей, я был потрясен этим нежным голосом и этим сочувственным вопросом. Что-то сделав с моим зубом (не помню уже, в чем там было дело), небесная фея вывела меня из кабинета и, показав на гнусную будку-бокс, сказала все тем же нежным голоском: “Простите, пожалуйста, Вам придется здесь немножко подождать”, — и своими пальчиками ловко заперла будку снаружи. Я сидел там, ошарашенный, в ожидании конвоира.

Кроме этой красотки, мне в Бутырке приходилось видеть еще только одну женщину — библиотекаршу, которая принимала заказы на книги и разносила их. Про эту девушку в военной форме ходил упорный слух, что она дочь Фани Каплан, якобы прощенной в последний момент Лениным. Это одна из популярных тюремных “параш”, наряду со слухами о том, что Ягода готовил восстание лагерей или что Ежов до сих пор жив и где-то работает.

529

 

 

Бытовая обстановка в Бутырке, особенно в спецкорпусе, где я сидел, была лучше, чем в Лефортове. Камеры имели вид обыкновенных комнат, хотя и с очень скудным инвентарем и непроницаемыми окнами; спать днем также не разрешалось. Очень существенно, что я мог пользоваться тюремным ларьком и до определенного момента получать книги для чтения. В камере была еще одна койка, на которой сменилось несколько соседей. Под Новый 1950 год меня оставили в камере одного. Первого января было очень холодно и мрачно, мрачность только усиливалась от чтения — я перечитывал “Братьев Карамазовых”.

На следующий день я отказался от утренней пайки и объявил голодовку, требуя, чтобы меня не оставляли в “одиночке”. Странно, но такая голодовка подействовала, и к вечеру привели нового соседа — грузинского адвоката, греческого подданного, арестованного одновременно со всеми другими греческими и турецкими подданными. Адвокат был страстным охотником и собачником и развлекал меня разговорами о статях охотничьих собак. Он был тяжелым сердечником и после случайного падения во время тюремной прогулки почувствовал себя очень плохо. Я вызвал ему врача (постучав в кормушку), и врач дал больному выпить валерьянки. Через час у него началась предсмертная агония...

Первого мая 1950 года я снова был оставлен в одиночке, и на этот раз мои протесты (я ходил “на прием” к начальнику тюрьмы) ни к чему не привели. Одновременно меня лишили книг, так что я просидел все пять с половиной месяцев одиночки даже без книг, ничем не отвлекаясь от мрачных мыслей. Как потом выяснилось, примерно в середине этого срока было принято по моему делу решение “особого совещания”, но мне его не торопились сообщать и продолжали меня “режимить” в одиночке. Зачем и почему, не понимаю до сих пор. Даже самые противные тюремные надзиратели жалели меня и ласковыми голосами оповещали: “подъемчик”, “оправочка”, “обед”, “отбойчик”.

Стремясь преодолеть гнетущую скуку и тоску, я стал сочинять стихи, которых никогда раньше (кроме, может быть, шуточных) не писал. Стихи были мрачными, один из циклов назывался “Nоt tо bе” и имел эпиграфом следующее четверостишие:

530

 

 

Послушай, прохожий. Постой-ка, прохожий.

Хоть разик взгляни на меня.

Скинь маску, прохожий, под розовой кожей

Такой же ты череп, как я.

 

Первое стихотворение, сочиненное в камере:

 

Если буря по-над бором вековые дубы бьет,

Если вьюга по-над полем вихри пагубные вьет.

Если месяц над водою бледным лебедем плывет,

Если мир наш совершает свой последний оборот,

Если смертные узнают — смерть стучится у ворот —

И навеки остановят свой блудливый хоровод,

То отверженному в жизни нечего и ждать.

Злую жизнь за сны златые он готов отдать:

Чувства вымести на ветер, не было бы слез,

Запустить мечты под вечер в тьму померкших звезд,

Тело тленное развеять в лоне нежной мглы,

На чужой могиле черви чтобы жить могли.

Он готов, чтоб окунуться в золотые сны,

Все забыть, застыть и сгинуть, погасив огни.

 

Самым большим из сочиненных мною тогда стихов, большинство которых не сохранилось в моей памяти, была поэма “Время, вперед” (или “Машина времени”). Поэма эта была по форме старомодная (пожалуй, в какой-то ложногейновской манере), по содержанию — слишком лобовая. Но она точно характеризовала мои пессимистические настроения того времени, поэтому я позволю себе ее здесь привести полностью, кроме, разве что, полузабытых строк.

Поэма имела два эпиграфа — пушкинский: “И жить торопится, и чувствовать спешит” и еще один: “По гладенькой дорожке, по кочкам, по кочкам, бух в ямку”.

 

1.

 

Я бедненький маленький мальчик,

Обидела мама меня.

В чернилах случайно был пальчик —

Шлепок! Себя правою мня,

Нередко берется за ушко,

Пойти никуда не посмей,

Нельзя разобраться с игрушкой —

531

 

 

Звенит ведь, не знаешь, что в ней.

Мечтаю такую машину

Иметь я в чулане, где мышь,

Что лишь нажимаешь пружину,

По жизни ракетою мчишь.

Рывком превратившись в большого,

Достигнуть венков и наград,

Отнюдь не прельщаясь лапшою

Вкушать шоколад-виноград.

 

Однажды, проснувшися рано,

В чулан захожу я, и вот

Глядит на меня — и так странно

Желанной машины капот.

Машина совсем нешутейна,

На швах не просох еще клей,

На крылышках марка Эйнштейна,

Счастливей я всех королей!

Охваченный силою высшей,

Не слышу я маму. Ревет,

Взлетая над тающей крышей,

Машина: “Ну, время, вперед!”

 

2.

 

В предгорьях грядущего Парки

Уж красят радушно мой путь,

И падают в розовом парке

Мне русые косы на грудь.

Хотел бы с неложною силой

Прижать эти косы к плечу,

Но глажу лишь пальчики милой

И нежности книжно шепчу.

Пыля пред возлюбленной чубом,

В пылу лепечу я стихи,

В романе неровность нащупав,

Ромашкины рву лепестки.

Воркуем как голуби глупо

И ссоримся ветрено-зря,

Гляжу на соринку под лупой —

И красная меркнет заря.

Мы с ней расстаемся однажды,

Верней, оставляет она,

532

 

 

И кажется мне, точно каждый

С насмешкой взирает на нас.

Поспешно в машину сажусь я,

Мотор тормошу, торопясь,

Мерещится ль, нет, что Маруся

Мне ручкою машет опять?

К педалям припавши смелее,

Веду свой ковер-самолет;

Над брошенной юностью рея,

Кричу я: “Ну, время, вперед!”

 

3.

 

Во времени ветер метелит,

Там вьюжные вихри он вьет

И снегом дорогу он стелет,

И градом горячим он бьет.

Слетаю я к старому дому,

Крылом упираясь в забор.

Крадусь по крылечку крутому,

С трудом отпираю запор.

Болезнию сгорблена мама,

А папа слепой инвалид,

Их жизни несложная гамма

Последнею нотой звенит.

Я сам за семейным обедом

Глотаю пустую лапшу,

Но детям голодным и бледным

Котлетку добавить прошу.

Мерцая глазами тоскливо

Рожает жена мертвеца;

Не ведая, дети крикливо

У дедушки клянчат винца.

Внезапно уволен со службы,

И слухи невольно плывут:

У новых начальников чуждым,

Случайным лицом я слыву.

Приказ убираться с квартиры

На слом назначается дом.

Гляжу на жилые сортиры,

В который из них попадем?

В мозгу нарывают вопросы.

Их гноем наполнился рот,

533

 

 

Давая бесплодные Sоsы,

Кричу я: “Ну, время, вперед!”

 

4.

 

Внезапно войной завоняло,

Смердит человечинки чад.

А смерть марширует маршалом,

А чёрт принимает парад.

А я марширую в обмотках,

И гимны трезвонят в ушах.

Зажатый в магических нотках

Я мощи муштрую во вшах.

Соплю над окопом устало,

Хоть строго не велено спать.

Очнувшись от визга металла,

Окурок прошу не бросать.

О близких украдкой я грежу,

Прижав котелочек к щеке,

В атаке, не глядя, я режу:

“Ура!” — и бегу по щепе.

От крови оглох и не слышу:

В селенье сирены ревут,

Обрушились с грохотом крыши,

И бомбы родимое рвут.

В плену я — лиха передряга

Про смерть дорогих узнаю.

От голода став доходягой,

Вползаю в летягу мою.

О прошлом бесплодно болея,

На гибнущий глядя народ,

Над фронтом пылающим брея

Командую: “Время, вперед!”

 

5.

 

В волнах аллигаторов кучи

Над свежей продукцией войн.

Мой чёлн не проглочен летучий,

Но с кружевом черных пробоин.

Хотел приземлиться-причалить,

Проклятую течь залатать.

Вахтят роковые печали,

534

 

 

Полицией схвачен как тать.

Сейчас протокольчик настрочен:

Без номера мой чудолет,

Да паспорт протерт и просрочен —

Преступный задуман полет.

В защиту твердынь супостата

Уж прыщет доносами суд:

“Шпион он грядущего Штата!”.

Щетиной тарзаны трясут.

Мне бармы Злодей-Бармалея

Задаром даны целиком.

От ласки жандарма алея,

Я в карцере — властным царьком.

В решетчатой бездне на дне я

Лежу с отрешенной душой,

О мальчике бедном, бледнея,

Пишу у параши большой.

Отчизны хозяина хая,

Как Каин простерся в аду,

Таясь от глазищ вертухая

Я пластырь на крылья кладу.

Совсем уж близь старости сивой

Чума на коричневый род! —

Согнувшись плакучею ивой,

Шепчу я: “Ну, время, вперед!”

 

6.

 

Оазисов нет средь Хаоса,

Свихнувшись, ссыхается мозг,

И лишь у фантастов-даосов

Их ДАО не тает как воск.

С опаской касаюсь педали...

Последняя искра в мозгу:

А вдруг я от бед и печалей

Свой старческий сон сберегу.

Но Хронос легонько рыгает,

И в Космосе крошечный шок,

Но Тихе тихонько чихает —

И смерча я чую толчок.

Мотор мой трясет нестерпимо

Зыбь мертвая, смерти позыв,

Я в мир низвергаюсь незримый,

Свой взор в невозможность вонзив.

535

 

 

Порожняя, прежней орбитой

Вкруг чёрта машина кружит,

Все той же дорожкой избитой

Жидовкою Вечной бежит:

Не косят сорняк над могилой,

Весна на погосте гостит,

Кошачьими ласками милой

На камушке юноша сыт.

И тут же, уткнувшись во мшину,

От мамы таится малыш,

Мечтает чудную машину

Иметь он в чулане, где мышь.

 

Жизненный опыт все больше подталкивал меня к мысли о бессмысленности жизни. Падение догмы способствовало развитию в моем мироощущении элементов экзистенциализма, может быть, в духе Камю, хотя я тогда еще не читал ни Камю, ни других экзистенциалистов. Позднее я испытал влияние логического позитивизма.

Размышляя о смысле жизни и целесообразности в природе, я обращал все больше внимания на то, что на микроуровне закономерности носили во многом вероятностный характер и были ограничены, кроме того, принципом дополнительности Бора и соотношением неопределенности Гейзенберга.

Получалось, что более строгие закономерности, действующие в нашем среднем мире, зиждятся, в конечном счете, на более глубинных вероятностных законах, что “случай” бушует, как мертвая зыбь под морской гладью. Дарвинизм, хотя и сильно реформированный современной наукой, заставляет признать большую роль “случая” и статистики в эволюции видов, не говоря уже о социальной жизни. Я думал о том, что закономерно и целесообразно устроенный человеческий мозг— плод длительной эволюции, в ходе которой случай имеет огромное значение. Но, раз возникнув, человеческий мозг склонен “опрокидывать” обратно на мир свою целесообразность, видеть мир более строго закономерным и более целесообразным, чем он есть на самом деле. Так же как первобытный человек мыслит всю природу живой и даже человекоподобной, — считал я, — так же цивилизованный человек переносит на Космос целесообразность своего мозгового уст-

536

 

 

ройства. Первая система человеческих представлений — мифология — стремится сделать мир объяснимым, уютным для человека и гармоническим, и этот мифологический субстрат не исчезает и в сознании цивилизованного человека, также упорно придающего смысл природному и жизненному хаосу. Как миф, так и научное мышление стремится превратить Хаос в Космос.

Итак, приписывание смысла природе и истории — главная функция идеологии. Мифологически мыслящий человек не может принять мир без богов, духов, судьбы и цели; так же, в сущности, и всякий человек отвергает мир, лишенный смысла или, во всяком случае, лишенный строгого, не “случайного” смысла.

Отсюда, правда, у меня рождалась и “гордая” мысль о том, что мы можем сознательно вносить смысл, но не в социальную жизнь, которая зависит от слишком большого количества людей (я не верил никогда, что “рыбы” могут “между собой сговориться”, о. чем мечтал Карась-идеалист), а в свою собственную жизнь. И, может быть, — думал я, — если у меня хватит силы не опустить глаза перед Хаосом жизни (а мне, по моему воспитанию и складу, в силу мне весьма присущей страстной тоски по порядку, гармонии, идеалу было это очень трудно), то я смогу, без лишних иллюзий, вносить сознательно смысл в свою жизнь и в жизнь людей, меня окружающих. И эта гордая мысль меня немного утешала, как-то противостояла чистому пессимизму. Много воды утекло, пока это мое мироощущение уступило место иным, более сложным представлениям, включавшим и возможность природного “программирования”. А пока меня поддерживала мысль, что я владею некоей “тайной”, которая массе людей недоступна, и это поддерживало во мне, вопреки всему, известную бодрость духа.

Только в октябре мне сообщили решение особого совещания по моему делу: 10 лет ИТЛ. Я нисколько не сомневался в таком результате и равнодушно “поблагодарил” чиновника, вызвав этим некоторое удивление или даже возмущение с его стороны.

После объявления приговора меня перевели в пересыльную камеру, где было много людей и где я мог очнуться от своих мрачных стихов и размышлений. Кажется, в этой камере я встретил одного старого арестанта — военного майора, проси-

537

 

 

девшего по тюрьмам с 1937 года и уже настолько забывшего жизнь на воле, что мечтавшего уже собственно не о свободе, а только об очень большой камере.

Через несколько дней открылась “кормушка”, и мы услышали: “Кто на "мы"?” (имелась в виду первая буква фамилии). Я встрепенулся и назвал свою фамилию. “Дальше!” (Это означало: имя и отчество — вариант: Ныцыалы полностью”) — “Выходи с вещами”. Нужно пояснить, что и формы вызова было две — “слегка”, то есть временно, к врачу, начальнику и т. д., и “с вещами”, то есть навсегда в другое место.

Одного, в воронке, отвезли меня на вокзал (это был Ярославский вокзал) и одного посадили в купе вагонзака, стоявшего в глубине на путях. Только через много часов подсадили ко мне попутчика-уголовника, читавшего мне Есенина и с фальшивым надрывом рассказавшего, что его погубила любовь.

Нас ссадили на станции Ерцево Северной железной дороги.

 

На зеленом заборе веселая надпись: “Добро пожаловать!”.

Ах, если бы лагерь, куда меня везли и вели, оказался за этим забором! Мне это представлялось маловероятным. И что же? Конвоиры вводят меня и моего спутника именно сюда. За два года сидения под следствием я почти забыл, как выглядит город, и теперь лагерная зона, в которой стояло множество одно- и даже двухэтажных бараков, между которыми толпился народ, мне представлялась оживленным городом. После почти полугода одиночки я чувствовал себя возвращенным в мир и человеческое общество. Меня сразу же окружило несколько интеллигентных лиц с естественными вопросами — Кто? Откуда? и т. п., но конвоиры не дали мне остановиться и, оторвав меня от удовольствия лицезреть вечернюю лагерную послерабочую сутолоку, ввели в особо огороженный барак, где помещался карантин. Конвоиры передали нас с рук на руки “хозяину” карантина — ражему мужику в бархатной куртке, фамилия которого была — Шелкопляс. Происхождение бархатной куртки мне стало ясно на следующий день, когда Шелкопляс пытался прицениться к моему костюму с тем, чтобы “махнуть” его на какое-нибудь ношеное тряпье. Я, правда, наотрез отказался, имея уже определенный опыт и будучи от природы менее робким, чем первоначальный владелец куртки. Впрочем, Шелкопляс был не

538

 

 

очень страшен. Он иногда развлекал своих “подчиненных” игрой на гитаре, а отпирая дверь барака перед выводом нас на работу, ежедневно повторял одну и ту же веселую остроту: “Ну-с, лорды, дорога на эшафот!”. Фраза эта была заимствована из популярного фильма.

Моего спутника Шелкопляс принял как брата, так как они оба были из “сук”, а меня несколько более холодно, но я тут же утешился общением с “товарищами интеллигентами”. Их было немало, так как станция Ерцево, где помещался комендантский пункт лагеря, находилась относительно недалеко и от Москвы, и от Ленинграда, часов двадцать езды от обеих столиц.

С последним этапом из Ленинграда прибыли, например, осужденный за “ленинградский авангардизм” секретарь одного из ленинградских райкомов Шманцарь (он долго колебался, прежде чем назвать свою фамилию, настолько неприлично знаменитой казалась она ему самому), инженер Войнилович, чьи разговоры с тещей подслушали с помощью телефона (этот способ был тогда новинкой), юный студент-юрист с сильно аристократическими предками по материнской линии, брезгливо косившийся на лагерную баланду, — Васильев, кандидат наук Альшиц, имевший заграничную родную тетю...

Как потом выяснилось, в Ерцеве было немало узников, в прошлом служивших в “органах”. Более того, Ерцево, оказывается, было для них спецлагерем. Этим, отчасти, объяснялось и относительное “благополучие” Ерцевского лагпункта: не только веселая надпись на заборе, но и новенький клуб в центре зоны, где показывали итальянские неореалистические фильмы, и волейбольная площадка, где оперуполномоченный “запросто” играл с заключенными, и солнечные часы, выложенные заботливо и затейливо на газоне.

Комендантский отдельный лагерный пункт (ОЛП) был лагерным “агитпунктом”. На других подкомандировках было хуже, но многие интеллигенты оседали в “столице” лагеря “П” (он же — лесозаготовительное предприятие “П”, он же — Каргопольлаг) и ухитрялись устроиться на должности так называемых придурков, то есть учетчиков, счетоводов, заведующих каптерками, медбратьев и т. д. и т. п., а также техников и квалифицированных рабочих на лесозаводе, электростанции, в ремонтно-механических мастерских (РММ).

539

 

 

В день моего прибытия вечером к забору карантина подошли когда-то учившиеся со мной в ИФЛИ и раньше меня попавшие сюда Гриша Померанц и Изя Фильштинский. Они принесли мне на подпись несколько вариантов заявления: “Я такой-то, по специальности токарь (слесарь, строительный чертежник — на каждый вариант отдельная бумага). Прошу использовать меня по специальности в РММ”. С этими бумажками они попытались протолкнуть меня в ремонтно-механические мастерские, где были сносные условия работы, но из этого ничего не вышло. Сами они были уже устроены: Померанц — нормировщиком подсобных мастерских (у него, правда, было только пять лет сроку, и это облегчало его устройство сюда), Фильштинский — учетчиком по бирже готовой продукции лесозавода (попал на эту должность после долгих мытарств).

Наутро начался мой трудовой день в лагере на общих работах: я бросал вместе с Альшицем большие доски, приходившие по конвейеру одна за другой. Во время коротких перекуров я жадно расспрашивал его о том, что делается на воле (он был арестован гораздо позже меня, я ведь очень долго сидел под следствием в тюрьмах), но отвечал он очень неохотно, боясь сказать что-либо лишнее. Может быть, именно эта осторожность впоследствии обеспечила ему расположение некоей официальной дамы, начавшей собирать материал для наших “вторых сроков”. Живо откликнулся он только на упоминание о поэте Алтайском, освобожденном из лагеря за поэму о Сталине. А уже через несколько дней Альшиц показал мне наброски политической поэмы, где в весьма отрицательном свете представали “Дядя Сэм” и “Тетя Самка”. Позднее он передал начальству якобы найденную им в свое время в Публичной библиотеке, где он служил до ареста, десятую главу пушкинского “Евгения Онегина”... Обещал он также найти подлинник “Слова о полку Игореве” и вторую часть книги Ленина “Что такое "друзья народа" и как они воюют с социал-демократами?”, только бы его отпустили на свободу...

Десять часов подряд бросать толстые доски было нелегко, нелегко было и “переваливать брус” на лесозаводе и грузить машины. Чуть позже меня, однако, перевели на более легкую работу — временно я работал на так называемом бассейне, где надо было багром направлять бревна на конвейер лесозавода.

540

 

 

Моим начальником здесь был знаменитый в лагере Яшка Желтухин, который по совместительству работал золотарем и источал всегда соответствующий запах. А моим напарником, гнавшим бревна с другой стороны дощатого помоста, на котором мы стояли, был совсем почти мальчик— мечтательный Федя. Ему очень нравилась наша работа: стоя на помосте посреди заводского бассейна, он воображал себя капитаном на капитанском мостике, а быть таким капитаном Федя мечтал с грудного возраста. Сидел Федя за то, что в мальчишеской компании в шутку распределили между собой министерские портфели, а потешный премьер-министр (не Федя) был сыном бывшего эсера.

Так как я не сообразил и не сумел дать взятку Яшке или еще более высокому начальству, у меня скоро отняли блатную работенку на бассейне и списали в бригаду, которая занималась очисткой снега на лесозаводе. Очистка снега на первый взгляд кажется не столь тяжелой работой, но это не так из-за огромной, непомерной дневной нормы, которую никто не мог реально выполнить. Кроме того, членов этой бригады весной обычно отправляли на другие подкомандировки, на периферийные пункты, где было неизмеримо хуже и где “гуляли” воры и суки.

От физического перенапряжения (при полной интеллигентской нетренированности) у меня начался миозит, каждое движение вызывало боль. Начальница санчасти несколько раз давала мне освобождение от работы (она меня жалела, да еще ее подогревала знакомая медсестра Искра), но количество освобождений, которое ей разрешалось давать, было строго ограничено и гораздо меньше реальной потребности больных зк/зк.

Однажды она меня освободила, но потом вынуждена была ради другого, более нуждающегося в отдыхе, отменить свое распоряжение, и меня повели на работу “доводом”, но не на лесозавод, а на “клёпку”, где работа была нетрудная. Туда вывели и нескольких женщин, которые жили на нашем же ОЛПе, но отдельно, за высоким забором (у этого заветного забора вечно толпились без толку любители женского пола). Одна из этих женщин, молодая и довольно смазливая, сидевшая за контрабанду, проявила ко мне большой интерес и просила конвой и дальше выводить меня на “клёпку”, где мы бы могли

541

 

 

с ней встречаться. Чтобы мне как-то соответствовать, она стала искать у подруг “интеллигентное” чтение и обрела его в виде “Философского словаря”!.. Впоследствии нарядчик взял ее уборщицей лагерной зоны, И, чтобы сохранить подольше эту легкую работу, она должна была спать с нарядчиком.

Я был на общих работах три месяца, после чего главный бухгалтер Владзиевский взял меня в бухгалтерию, в расчетную часть. Владзиевский сделал это по собственной инициативе. Сам в прошлом политзаключенный, он мне сочувствовал и всегда покровительствовал. Кроме того, он справедливо не доверял бухгалтерскую работу проворовавшимся “бытовикам”. Такие “бытовики” все же были в нашей бухгалтерии, они ненавидели и его, и меня.

Самое первое время я работал табельщиком-расчетчиком, но очень скоро сдал экзамен на бухгалтера и стал бухгалтером по зарплате (по лагерю даже прошел слух, что я бывший финансовый воротила), а после самоубийства Богдановой — вместо нее бухгалтером по расчетам с вольнонаемными. Богданова Зоя Владимировна, которая до меня ведала зарплатой вольнонаемных, сама была не заключенной, а вольнонаемной, более того — женой первого заместителя начальника всего Каргопольлага. Тихую и скромную женщину снедала мания, которая в конце концов и привела ее к смерти. Мания эта заключалась в том, что она считала себя слишком худой и видела в этом причину равнодушного отношения к ней мужа. Зоя Владимировна вспоминала, что еще когда-то, когда она была девушкой, ей пришлось услышать из киоска, мимо которого она проходила, относящиеся к ней слова: “Какая худенькая барышня!”. Мы с ней сидели за соседними столами, и любимой темой ее разговоров были “жиры”, которых ей недоставало.

Зоя Владимировна восхищалась вольнонаемными пышными дамочками, которые приходили к нам за зарплатой, и иногда, совершенно забывшись, она обращалась ко мне: “Пощупай, какие у нее жиры!”. Читая в газете о юбилее Большого театра, Зоя Владимировна вздыхала: “Как бы мне хотелось побывать на юбилее, я бы там насмотрелась на жиры...”.

Замечу, что на самом деле она вовсе не была особенно худенькой, просто не блистала красотой. Впрочем, через месяц после того, как она повесилась, Богданов женился на весьма пышной, даже толстой молодой особе.

542

 

 

Работа в бухгалтерии поставила меня в весьма благоприятные условия. Поскольку я начислял зарплату всем вольнонаемным, а почти все вольнонаемные, особенно офицеры, платили алименты своим бывшим женам (старший оперуполномоченный, в порядке исключения, должен был платить своей заброшенной престарелой матери) и при этом ошибочно полагали, что от меня как-то зависит сумма вычетов, то они относились ко мне с известным почтением, передо мной заискивал даже начальник режима, капитан Пинчук, который вообще-то частенько поговаривал: “Если мне прикажут, я вас всех расстреляю!”.

Сидеть в конторе, в тепле, было совсем не то, что швырять доски, копать ямы, грузить бревна и т. п., не говоря уже о лесоповале, который виделся жителям комендантского ОЛПа черным кошмаром. На лагерном лесоповале было так тяжело, что люди устраивали себе “мастырки”, то есть искусственные раны, калечили себя, рубили себе пальцы и ноги. Конвой на лесоповале был также строже и одновременно распущенней, и нередки бывали убийства заключенных, якобы — “при попытке к бегству”.

Работы в бухгалтерии было много, особенно во время всяческих отчетов. Владзиевский был хотя и справедливым, но строгим начальником. Порой, отпуская “служащих” глубокой ночью по баракам, он говорил: “Разойдемся сегодня пораньше, чтобы завтра пораньше начать работу”.

Моим непосредственным начальником был старший бухгалтер расчетной группы Стельмах, человек лично вполне порядочный, но крайне занудный. Пану Владзиевскому Стельмах был холопски предан, но гордый польский пан, пожалуй, мало ценил эту преданность. Стельмах из-за каких-то давних политических преследований не смог окончить мединститут и вынужден был работать бухгалтером на селе, в совхозе; продолжал эту работу при немцах и за то получил десять лет. Никакой другой вины у него не было, но немцев он, действительно, обожал.

Весну 1941 года, когда немцы вторглись на Украину, Стельмах считал единственной подлинной Весной в своей жизни. Он очень гордился тем, что фамилия Стельмах имеет немецкую этимологию, и намекал, что немцы готовы были считать его фольксдойчем. Сначала он отбывал срок в Волголаге и там свя-

543

 

 

зался с заключенной бабой. Это тоже было сладкое воспоминание — главным образом потому, что баба была... немкой! “А Вы знаете, как была ее фамилия?..” — Стельмах замирал, предвкушая эффект. — “Она была Шмидт!” По иронии судьбы единственным лагерным другом Стельмаха был еврей Владимир Рафаилович Лозинский, бухгалтер из производственной группы. Лозинский сумел скрыть от немцев свое еврейство и как-то просуществовал оккупацию, за что также получил десять лет. И Стельмах с жаром отрицал еврейство своего друга, называл его через “э” — “Рафаэлович” и считал, что есть украинское имя “Рафаэл”.

Моими непосредственными помощниками — табельщиками-расчетчиками — были студенты: уже упоминавшийся выше Леня Васильев и Слава Стороженко, пасынок известного советско-чешского философа Кольмана (впоследствии эмигрировавшего в Швецию). Славу, естественно, “подобрали” после ареста Кольмана. Посадить его помог товарищ-сексот, некий Карелин, который параллельно “заложил” целую группу молодых “мыслителей” (один из которых, Женя Федоров, также находился в нашем лагере; мы с ним дружим по сию пору). Карелин и Стороженко фанфаронски, совершенно по-мальчишески и, конечно, в шутку фантазировали о том, что можно раздобыть денег каким-нибудь разбойничьим образом (например, убив в день зарплаты кассира московского университета, замысел а lа Раскольников!) и затем бежать за границу. По этому случаю Стороженко осудили за “антисоветскую агитацию”.

Со Славой Стороженко и с техником из РММ Юрием Макаровым мы вели в бараке общее хозяйство, главной основой которого были посылки из дома. Слава успел перед арестом жениться на сокурснице (они оба учились на философском факультете) Леночке. Леночка оказалась очень преданной подругой, но ради устройства на работу (философ!) ей пришлось, с согласия Славы, временно с ним развестись. И хотя развод был формальным, хотя она часто приезжала на свидание в лагерь (обычно вместе с женой Макарова), Слава страдал от этого развода. Впоследствии они формально снова “расписались” и до сих пор живут счастливой семейной жизнью.

В расчетной части работали и вольнонаемные. После смерти Богдановой у нас остались три вольнонаемные девушки — Рита, Аня и Шура. Рита считалась моей ученицей, она была

544

 

 

очень тихой и замкнутой, мало говорила. Помню, только однажды, в пылу редкой откровенности, Рита призналась со вздохом, что “хороший мальчик” обязательно оказывается блатным. Аня была еще более замкнутая и к тому же мрачноватая. Казалось, она чурается заключенных. Внешность ее была малопривлекательной и очень напоминала портрет-реконструкцию жительницы древней каргопольской культуры в археологической книжке, за что ее прозвали “пещерная трескоедка”. Трескоеды — ироническое прозвище крестьян Вологодской и Архангельской областей (“Тресочки не поешь — не поработаешь”, — якобы говорили они).

Местные жители нисколько не жалели заключенных и даже отчасти им завидовали, ибо местным жителям жилось в чем-то и хуже, чем лагерю. Вологодская и Каргопольская деревня голодала уже несколько десятилетий, а здесь был хлеб. Местные охотно выдавали беглецов (бежали, конечно, почти исключительно блатные) и получали за это премию 200 рублей, которую им у нас выписывал Стельмах. Многие надзиратели тоже были из числа местных “трескоедов”. Это порождало взаимную ненависть. Эта же ненависть, видимо, была и у Ани, что ей, впрочем, не помешало забеременеть от заключенного — одного бойкого “бытовика” из плановой части ОЛПа.

Самой симпатичной, безусловно, была Шура — добрая, открытая — “широкая русская натура”. Шура была дитя лагеря, в котором ее отец служил каким-то вольнонаемным сторожем. С пятнадцати лет она валялась с заключенными парнями по темным углам лесозавода. Шура гордилась своими “формами” и хвастливо говорила, что у нее “есть за что подержаться мальчику”. При всем при том, душа ее не была тронута настоящим развратом; развращенной была не Шура, а та обстановка, в которой она выросла, — уродливая обстановка лагеря. Все это в конце концов привело к трагедии: в Шуру всерьез влюбился один молодой парень, “бытовик”, и, освободившись по окончании срока, женился на ней. Первое время все было хорошо, они дружно жили здесь же в поселке, и Шура продолжала служить в нашей бухгалтерии. Шура с гордостью рассказывала о своей новой жизни, очень часто упоминалось слово “кровать” (“только мы встали с кровати”, “мы уже собирались лечь в кровать, как...” и т. п.), которое стало символом ее нового состояния, так как именно “кровать” явилась новым эле-

545

 

 

ментом в ее любовной жизни (раньше все происходило где-нибудь под забором, в сараях и т. д.). Шура горячо и верно полюбила своего мужа, но его-то глодало шурино “прошлое”, вид заключенных, которые еще недавно, он хорошо это знал, ее лапали. Он начал пить и поколачивать Шуру, хотя она перед ним ни в чем не была виновата. Они пытались уехать туда, где их не знали, но потом Шура вернулась, исхудавшая и подурневшая; жизнь никак не налаживалась...

Бухгалтерия, где мы работали вместе с вольнонаемными, была окном в мир поселка, который располагался вокруг лагерных стен. Я был в курсе важнейших событий, касавшихся вольнонаемных и офицеров, которым я начислял зарплату. А таких событий было множество. То одна, то другая из офицерских жен убегали с освобождающимися заключенными; молодой вольнонаемный техник только что женился на милой девушке из типографии, но напился пьяный и изнасиловал старуху-стрелочницу, за что ему грозил большой срок; другой мужик в пьяном виде зарубил своего отца и т. д. и т. п. Впрочем, не только для меня, заключенного, но и для вольных жителей поселка истинным центром и главным полем жизненных событий оставался лагерь; поселок был придатком к лагерю, “надстройкой” над лагерным “базисом”.

Различие “мастей” — коренная основа лагерной классификации. Поэтому, когда на пересылку прибывал новый этап, конвой командовал: “Воры направо, суки налево, мужики на месте”. В вагонах — все вместе, и блатные там уже успевают обобрать “мужиков”. Масть записывалась иногда и в личную карточку: “Относится к ворам (сукам, мужикам).

Лагерное общество вообще делится по “мастям”. Основу составляет двухпартийная система: воры-суки. Воры не работают и не “служат”, суки тоже не работают, но служат в низших звеньях лагерной администрации, как уже упомянутый Шелкопляс, заправлявший карантином. Воры на своих толковищах (сходках) строго судят за нарушение воровского “закона”, ссучившихся изгоняют или даже убивают. Между ворами и суками идет вечная борьба, борьба бескомпромиссная и кровавая. На тех “командировках”, где гуляют воры, нет места сукам и наоборот. Если начальство посылает вора на сучий ОЛП, то — на верную смерть. Ссучившихся сук, то есть дважды изменивших первоначальному статусу блатных, называют бес-

546

 

 

предельщиками, или поляками, их преследуют и воры, и суки, и приходится им тщательно скрывать свою масть, затесавшись среди мужиков, то есть “беспартийных”. Впрочем, и воры, и суки стремятся примазаться к мужикам, смешаться с ними, так как обирание мужиков — источник существования блатных всех партийных окрасок. Мужики работают за себя и за блатных, получают какие-то деньги или рабочие обеды, получают и посылки из дома от родственников. Воры и суки отнимают у мужиков “прибавочный продукт” и даже более того. Они грабят посылки, насильно заставляют отдавать новые и хорошие вещи (особенно — яркие, цветастые, щегольские) в обмен на изношенное тряпье, даже требуют отчисления зарплаты работяг в свою пользу и т. д. Начальство смотрит на все это сквозь пальцы, так как ничего не может, да и не очень хочет, поделать с ними. Даже используют блатных для давления на работяг, особенно политических.

Блатные всех мастей называют себя — люди и как таковые противостоят беспартийной массе мужиков. На пересылке нередко вводят в камеру какого-нибудь мальчишку, еще даже не заслужившего названия “вора в законе” (такие мелкие воришки называются цветниками), и этот мальчишка нагло обращается к толпе обросших или уродливо выбритых озабоченных и несчастных: “Люди есть?” — есть ли блатные среди серой толпы мужиков.

Блатные для мужиков — вечный источник страхов, опасностей и страдания, докуки всякого рода; особенно непереносимо общество блатных для интеллигентов, если только интеллигент не станет на путь подлизывания к блатным как к реальной силе, если он не начнет тешить блатных романтическими повествованиями (толкать роман — с ударением на “о”), столь ими любимыми. Когда такого интеллигента, приближенного к блатным, кто-то пытается задеть, обидеть, обобрать сверх меры, обидчика одергивают: “Не трогай его, он ест с людьми!”.

Блатные в лагере, независимо от начальства, составляют как бы господствующий класс, и их отношения с мужиками — яркий материал для социологии. Блатные представляют собой, вообще говоря, омерзительные отбросы общества. И нет ничего противней, чем известная романтизация блатных, которая довольно-таки была распространена.

547

 

 

На комендантском лагпункте в Ерцево блатных было немного, они вели себя сдержанно, боясь этапирования на глухую периферию лагеря “П”. Впоследствии они были вообще изгнаны из лагпункта, о чем я расскажу ниже.

Мужики, лагерный “народ” — тоже не однороден. Половина мужиков — бытовики, сидящие за те или иные совершенные или не совершенные уголовные преступления. Бытовики, как большинство людей на воле, не отказываются от труда, но и не очень любят работать, отлынивают, как могут. Мораль их не крепка, хотя преступления совершены ими (если совершены) более или менее случайно. Сознание их неустойчиво, голова набита кучей предрассудков. Среди них можно встретить массу людей как симпатичных, так и антипатичных.

Кроме бытовиков, в описываемый период было много политических, которых в лагере называли фашистами, хотя реальных “фашистов”,-по крайней мере в лагерях общего типа (каким был лагерь “П”), было крайне мало, а большинство политических вообще не знало за собой никакой вины. Эта категория заключенных считалась наиболее опасной, сопровождалась усиленным конвоем, угнеталась всякими ограничениями и, что самое удивительное, воспринималась с известной опаской частью бытовиков и даже блатных. Блатные сами часто ругали власти, как, впрочем, и бытовики, но вместе с тем иногда претендовали на патриотизм и в качестве “патриотов”, как это ни комично, противопоставляли себя политическим.

Забегая вперед, расскажу, что когда после изгнания блатных с комендантского ОЛПа в 1953 году трое из них проникли из пересылки в санчасть и там забаррикадировались, то вся пересылка, набитая блатными, гремела: “Да здравствует советская власть и воры! Долой фашистов!.”.

При ближайшем рассмотрении партия политических тоже была очень разнообразна. В 1951 году, когда я попал в Ерцево, я еще застал там некоторое количество “троцкистов”, “бу-харинцев” и тому подобных, репрессированных еще в тридцатые годы. Это были старые лагерные волки, бессменные лагерники, прошедшие огонь, воду и медные трубы, очень сдержанные из страха второго, а чаще и третьего срока. Их очень скоро этапировали куда-то в дальние лагеря, так что я пробыл с ними недолго.

548

 

 

Примерно половину политических заключенных составляли прибалты, служившие или вовсе не служившие (в частности, ксендзы и пасторы) в немецкой армии. Эти прибалты составляли основной рабочий контингент в лагере. Они и в лагере поддерживали бытовую культуру, работали честно и старательно, держались вместе и больше всех враждовали с блатными. Эстонцы в 1953 году были главными инициаторами изгнания блатных, и инициативная группа в шутку именовалась “Комиссией по расследованию антиэстонской деятельности”.

Несколько меньшую группу составляли “восточные славяне” (больше всего украинцы), бывшие в плену. Очень немногие из этой группы, кроме плена, побывали во власовцах, полицаях или были как-то связаны с бандеровцами. Самым тихим из этой категории был санитар, в свое время служивший (разумеется, не по доброй воле, а ради спасения собственной шкуры) при душегубке в нацистском лагере.

Особняком держалась русская, точнее, русско-еврейская интеллигенция из Москвы и Ленинграда, обвиненная в антисоветских разговорах. Евреев было много, этому способствовала “космополитическая” кампания 1948-1949 годов. Впрочем, было много и русских интеллигентов, взятых по той же кампании, и некоторые из них даже были антисемитами. К слову сказать, “народ”, представленный бытовиками, всех интеллигентов считал евреями, поэтому когда после ареста кремлевских врачей возникли слухи о возможных еврейских погромах в лагере, то интеллигенты-не евреи тряслись не меньше, чем интеллигенты-евреи.

Освобождение врачей многих разочаровало... В бригаде лесозаводских грузчиков говорили, что евреи откупились.

Один из моих друзей, приобретенных именно в лагере, — Изя Фильштинский, военный арабист, обвиненный, между прочим, в еврейском национализме, работал на заводе учетчиком на бирже готовой продукции, среди рабочих-бытовиков, для которых антисемитизм (порой довольно “добродушный”) был естественным воздухом, которым они дышали. Но так как Изя жил в одном бараке с этими работягами, носил самый заношенный бушлат, ходил и говорил вразвалочку, то и работяги относились к нему достаточно дружески.

Многие интеллигенты-евреи работали в зоне и были далеки от рабочего класса. Настоящим “работягой” был только

549

 

 

один лагерный еврей, бывший мясник. Он даже был в лесоповальной бригаде, и начальник ОЛПа Кошелев, человек очень жесткий и, конечно, явный юдофоб, относился к этому еврейскому работяге почти что с нежным умилением. К сожалению, работяга этот скоро сошел с ума и был отправлен в психиатрическую больницу.

Если этот несчастный работяга был главным объектом юдофильства, то, наоборот, главным объектом антисемитизма был подсобный рабочий продуктового магазина, некто Рутштейн, говоривший смешно в нос. Кроме ярко выраженной еврейской внешности, ненависть вызывала его работа в магазине, наводившая воображение простых людей на образ жида-торгаша, обманывающего православный народ. Рутштейна поэтому на всякий случай прозвали “руп-Штейн” (руп — рубль). Между тем, мне в жизни не приходилось видеть более нелепо непрактичного и смешного в своей непрактичности человека. Завмаг, отнюдь не еврей, тип по внешности “доброго молодца”, действительно подворовывал, отчасти ради своей любовницы — вольнонаемной медсестры и ее несчастного старого мужа, местного невропатолога (когда-то ранее сидевшего и после отсидки женившегося на местной “красотке”). Что же касается Рутштейна, то он только хлопал ушами. Однажды его разыграли, прислав серию писем от якобы влюбленной в него заключенной девушки, и потом вдоволь над ним посмеялись.

Меж тем, святая святых Рутштейна был марксизм. Он был то ли философ, то ли историк партии, идиотически влюбленный не только в Маркса и Энгельса, но даже и в Сталина, который его засадил в тюрьму. “Мы — сталинцы!” — говорил он гнусаво и вполне искренне.

Среди интеллигентов была кучка таких “честных коммунистов”, считавших свой арест досадной ошибкой властей, почти всех окружающих почитавших “врагами” и настоящими “фашистами”. К этой категории принадлежала также довольно симпатичная вдова декана факультета экономики ЛГУ РейхардаСофья Иосифовна. “Честные коммунисты” не уставали писать слезные заявления в “органы”, да еще подавали дополнительные жалобы в дни главных политических праздников — на 7 ноября и на 1 мая. Однако большинство “интеллигентов”, даже из числа правоверных, в том числе и занимавших прежде официальные посты, оказавшись в лагере, стали отрекаться от

550

 

 

прежней “веры”. Правда, некоторые из них после реабилитации снова спокойно вернулись в прежнюю колею.

По вечерам, после окончания работы наименее правоверная и наиболее живо мыслящая кучка интеллигенции собиралась на одной из ОЛПовских дорожек, и начинались идеологические дискуссии самого широкого профиля. Здесь, на так называемой в шутку “тропе самураев”, можно было видеть старого питерского адвоката Михаила Николаевича, работавшего и в лагере кем-то вроде юрисконсульта (часто бывавшего слегка подвыпившим), подполковника авиации Алексея Алексеевича, крайне серьезного, вдумчивого человека, немножко фанатически-аскетического облика (в лагере — машинист на электростанции), представителей молодого поколения— Леню Васильева и Женю Федорова, резко перешедших от материнской опеки к опеке “органов” и болезненно переваривающих первый мучительный жизненный опыт, моих сверстников и собратьев-гуманитариев И. М. Фильштинского и Г. С. Померанца. Дружеские дискуссии на “тропе самураев” были большим утешением для нас.

Особенно упивался всем этим Гриша Померанц, начинавший свое образование как философ и сохранивший философский склад ума. На воле ему трудно было реализоваться. Еще задолго до ареста (вместе с демобилизацией) он был исключен из партии и вынужден был работать продавцом в книжном магазине, где им все помыкали и где его философские наклонности никого не интересовали. Друзей до лагеря у него было мало, успехом у женщин он не пользовался и вынужден был вести довольно грустную, одинокую жизнь. Здесь же в лагере он, во-первых, был относительно хорошо устроен в подсобных мастерских, главным образом, из-за небольшого срока (пять лет) ему так повезло. Гриша говаривал с комическим упоением: “Бывает, что вся площадка в моих руках!” — то есть площадка мастерских, где, кажется, шили женские лифчики... И, во-вторых, он, наконец, оказался среди мыслящих друзей, пользовался практически и свободой слова, и свободой мысли. Здесь началась его философская эволюция от гегельянства к интуитивизму, здесь он давал отпор моим “неопозитивистским” настроениям, проповедовал очередные свои идеи перед любопытствующим и умеющим слушать Женей Федоровым. Впоследствии он с пеной у рта доказывал Изе Фильштинско-

551

 

 

му и мне, что в лагере было очень хорошо. “Неужели тебе было хорошо в лагере?” — спрашивал с сожалением Изя. — “Да, — отвечал Гриша, повышая голос, — да, мне было хорошо. И тебе было хорошо!” О дискуссиях на “тропе самураев” Гриша через много лет составил мемуар, правда, очень тенденциозный.

Мы говорили тогда обо всем на свете. Я много занимался физикой, штудировал “Квантовую механику” Блохинцева и книги по философии естествознания; прочитанное мною мы все обсуждали. Гриша и Женя также много читали, все это реферировалось и дискутировалось. Конечно, больше всего нас занимали не отвлеченные вопросы, а проблема нашего освобождения. Сроки у большинства были большие, официальное окончание срока терялось в тумане далекого будущего, да и после окончания (даже если избежать нового срока) перспективы для бывшего политзаключенного — никакие. А на волю очень хотелось, хотелось до безумия.

Мои молодые друзья-сотрапезники Слава и Юра любили в шутку фантазировать, что им разрешат “волю”, но с особым трудным “сказочным” условием, и они выполнят это условие: например, перегрызть зубами бревно или идти пешком в Москву так, что один все время несет другого...

Периодически появлялись “параши”, то есть слухи об амнистии тех или иных категорий. Таким парашам многие верили, например, наши “пикейные жилеты” Фуриков, Окунь, Лондон (переименованный товарищами в “Пхеньяна”). Но на “тропе самураев” парашам не верили. Ходили слухи о возможной войне и почему-то считалось, что в случае войны нас всех освободят. Войны этой ждали буквально завтра-послезавтра. И когда Алексей Алексеевич Кузнецов высказал мнение, что война будет не раньше 1955-го (а разговаривали в 1952-м), на него посмотрели как на неисправимого пессимиста.

ОЛПовская интеллигенция была под контролем многих “осведомителей” из числа заключенных. Особенно в двухэтажном бараке, в котором жили придурки, сексотов было предостаточно, и они ловили каждое слово, а слов было много... Новая начальница КВЧ (культурно-воспитательная часть) — чекистская дама, которую иронически называли “мама Саша” и которая внешне была очень приветлива с заключенными, явно собирала на нас материал в перспективе новых сроков, и

552

 

 

мы знали об этом. Но прекратить общение друг с другом все же не могли.

Конечно, после смерти Сталина появились сразу иные, более реальные надежды, а пока...

Мы были насекомыми в банке, за жизнью которых наблюдают через стекло. В любой момент банку могут вытряхнуть или засунуть в нее руку и раздавить сколько-нибудь особей (“если прикажут, я вас всех расстреляю!”), или даже более гуманно, осторожно перенести одного или двух муравьев в другую банку, поменьше и похуже. Такими банками были другие периферийные подкомандировки (ОЛПы).

В наиболее благополучный момент существования нашего ОЛПа, когда интеллигентов прибывало мало (банка была заполнена и антикосмополитическая кампания временно затухла), на комендантском ОЛПе появился свеженький московский интеллигент — доктор исторических наук Штейнберг, автор книги (вышедшей уже после его ареста) “Британская агрессия на Среднем Востоке”. Штейнберга посадили при помощи его друга (и моего будущего сослуживца) — известного провокатора, лауреата ленинской или сталинской премии Эльсберга.

Лагерное начальство встретило Штейнберга корректно и с некоторым любопытством, на общие работы не послало, дало возможность побродить ему неделю или полторы по ОЛПу без определенных занятий.

Штейнберг не терял достоинства советского профессора, рассказывал о разных неплохих вариантах устройства на работу (например, на учебной базе), между которыми он как бы колебался. О начальнике лагерной спецчасти говорил как об обыкновенном начальнике отдела кадров, о начальнике ОЛПа — как о директоре предприятия, с которым он ведет спокойные переговоры об устройстве на новом месте. Он резко обрывал иронические замечания товарищей-заключенных. В одну прекрасную ночь его грубо разбудили и срочно этапировали как сильно надоевшего лагерному начальству на один из периферийных ОЛПов, где гуляли не то воры, не то суки. И там Штейнбергу пришлось хлебнуть горя.

Только некоторые “глухари” могли, хотя бы временно, не страдать от несвободы, от тысячи мелких унижений (включая бритье наголо, обязательное ношение лагерной одежды, “ты-

553

 

 

канье” со стороны надзирателей, окрики нарядчиков, грубость конвоя, насилие блатных — да мало ли еще!), от полной неуверенности в завтрашнем дне и даже сегодняшнем вечере. Мы были настоящими рабами “органов”, были не личностью, но вещью. Раб может погибать под бичами на каменоломне, может быть и нужным придурком при хозяине, может даже и переспать иной раз с женой хозяина, но от этого он не перестает быть рабом. Не только пойманный in flаgrаntе dеliсtо с женой хозяина, но просто неугодивший случайно раб может быть в любой момент забит насмерть (“при попытке к бегству”, например).

Особенно чувствительны были юноши, недавно оторванные от маминой юбки и брошенные безжалостно в лагерный омут. Леня Васильев болезненно воспринимал не только угрозы блатных и хамство администрации, но даже лагерную пищу, недостаточную гигиену и т. п. Содрогался от матерной брани, с лица его первое время не сходили испуг и брезгливая улыбка. Женя Федоров, прибывший в лагерь за год до массовых интеллигентских этапов (он и Изя Фильштинский долго были чуть ли не единственными в весьма чуждом социальном окружении), на общих работах большими глотками заглатывал всякого рода хамство. Однажды он чудом спасся от ножа блатного, который, неизвестно почему, пытался его зарезать. Женя убежал и спрятался в бане, а ножевая рана досталась какому-то несчастному литовцу.

Единственным психологическим выходом для смущенного сознания подобных юношей было скорейшее освоение науки лагерного цинизма.

Лагерный цинизм был не только отражением влияния идеологии блатных и прочих деклассированных элементов, он имел для более приличных людей компенсаторный характер, позволял в какой-то мере одеться броней, запрятать свои чувства, преодолеть беспомощность, быть как все. Интеллигенты с необыкновенной скоростью осваивали матерную речь и блатную “феню”. Замечу в скобках, что матерная речь — это вовсе не ругань как таковая, а своеобразный виртуозный язык, использующий в качестве лексической основы только три корня (об этом писал еще Достоевский в “Дневнике писателя”). Самые циничные вершины лагерного блатного фольклора смаковались глубоко невинными людьми. В качестве об-

554

 

 

разца приведу рассказ о двух ворах-бандитах, приговоренных к расстрелу и ждавших в камере утреннего вызова на казнь. Ночью один из них “для смеху” убил другого и посадил труп на парашу с папиросой в зубах, чтобы поразить конвой, когда он придет за обоими — вести их на расстрел.

Когда купальщик спускает ногу в холодную воду, то мороз идет у него по коже, а когда он погружается полностью, кидается в холодную волну, то сразу согревается. Чистоплотного человека тошнит и корчит от грязи, но когда он полностью в эту грязь погружается, то перестает ее замечать. На моих глазах в среде лагерных интеллигентов появился целеустремленный идеолог цинизма. Некий студент или аспирант ЛГУ по фамилии Кальчик. Кальчик с утра до ночи словесно топтал все и вся. Он издевался над всякими сантиментами по отношению к родителям, женам, друзьям, обо всех распускал слухи, что они “стучат”, и не потому что был подозрителен, а специально, чтобы всех кругом запачкать. Он позволял себе издевательства не только над товарищами, такими же, как и он, интеллигентами, которые бы все, конечно, вынесли, но и над бедными работягами. Кальчик получал из дома богатые посылки. Он в присутствии целого барака распаковывал их, делал себе роскошные бутерброды с салом и, ни с кем не делясь, громко их жевал, приговаривая: “Вот я жру бутерброд, а вам, бездельникам, ничего не дам. Давитесь своей баландой” и т. д. в том же духе. Разумеется, Кальчик вызывал страшную ненависть. С помощью взяток Кальчик долгое время был на очень легкой работе или вовсе бездельничал. Все же впоследствии его этапировали на другой ОЛП, и там раздраженные работяги, которых он тоже эпатировал (они еще и подозревали его в осведомительстве, конечно, ошибочно), в конце концов жутко его избили и “посадили на задницу” (очень опасный силовой прием). От этих побоев Кальчик умер.

Когда Кальчик был еще на нашем комендантском ОЛПе, он произвел большое впечатление на Женю Федорова как своего рода “сверхчеловек”. Женя ходил хвостом за Кальчиком, чувствуя себя увереннее в его тени. Дружба эта, впрочем, для по-своему “экспериментировавшего” Жени была недолгой. Женя сблизился с нашей компанией и скоро забыл Кальчика. Зато Леня Васильев, который смотрел на Кальчика с ужасом и содрогался от его цинизма, после отправки Кальчика на дру-

555

 

 

 

той ОЛП сам стал ему понемногу подражать, как бы в порядке шутки. Но эта “карнавальная” маска скоро приросла к нему. Леня принял роль “шута”, скрашивающего показным цинизмом лагерный ужас. Он осмеивал все, что можно и что нельзя. Нарочно дразнил доброго Михаила Николаевича, который относился к Лене с отеческой нежностью; как и Кальчик, намекал на то, что все сексоты, позволял себе разные малоприличные шутки. Продолжая втайне страдать от лагерного окружения, Леня делал вид, что он вполне доволен жизнью и что, как он выражался, лагерь даже “недостаточно репрессивен”.

В большей или меньшей степени все были заражены цинизмом, который проявлялся в нарочитой грубоватости взаимного общения. Прямолинейным идеологом грубости как естественного стиля отношений между людьми был Альшиц, уже давным-давно покинувший общие работы и устроившийся пожарником. Это была завидная синекура. Среди работяг ходила известная шутка, что перед назначением на должность “пожарнику” предлагают испытание — двадцать четыре часа проспать не пробудившись. Когда Альшиц был переведен на еще более блатную работу в КВЧ, под крыло рыскавшей за нами капитанши госбезопасности “мамы Саши”, место пожарника досталось Лене Васильеву.

Так вот, Альшица возмущала церемонность в обращении друг к другу некоторых старых интеллигентов, особенно совсем “чеховских”, вроде Евгения Иосифовича Войниловича, спавшего в бараке на койке под ним. Церемонность, впрочем, вполне традиционная. “Эжен Сю или Сю сю”, — сюсюкал Альшиц, чуть не сплевывая на лицо лежащего под ним Войниловича и болтая над ним своими грязными ногами. “Зачем мне говорить другому "здравствуйте!", ежели мне плевать на его здоровье, или "до свидания!", ежели я не желаю иметь с ним дальнейших свиданий?!”

Некоторым людям, попавшим в лагерь с “воли”, после легкого и короткого следствия (бывает и такое) лагерь кажется неким антимиром, противостоящим счастливой вольной жизни: вокруг куча преступников, включая профессиональных паразитов — блатных, строгий и грубый конвой, жесткое начальство, живешь в загородке на крошечной территории, а малейший выход из загородки только на работу и под ружьем. “Шаг вправо, шаг влево считается побегом, и конвой применяет

556

 

 

оружие без предупреждения”, — говорит обычно перед выходом из зоны начальник конвоя (лагерный народ изощряется: Направо-налево — побег, прыжок вверх — агитация!”). Работать трудно или легко, но труд принудительный. Одежду нужно носить лагерную, брить голову наголо. Мужчины отделены от женщин, и общение между ними наказывается. Оскорблений и унижений не счесть, и только глубокий цинизм является жалкой попыткой внутреннего спасения за счет скорейшего погружения в окружающую грязь.

Однако представление о лагере как об антимире — это все же крайность. Лагерь — не антимир, а скорей некая карикатура на окружающее “свободное общество”, карикатура, выявляющая его самые коренные черты. Рабский принудительный труд был тогда важным элементом общественного производства, без труда заключенных не обходились ни одна большая стройка, ни один завод-гигант. Границы лагеря (в размере страны) были шире, но колючий забор все же существовал в виде “железного занавеса”. Стихия внеэкономического принуждения со стороны блатных того или иного рода безусловно существовала. Жестокости и унижений всякого рода было предостаточно, хотя внешняя форма не всегда была по-лагерному обнаженной. Стиль начальника-хозяина в сталинские годы не так сильно отличался от стиля лагерного начальства и т. д., не буду распространяться.

Очень существенно, что процент преступников был в лагере не больший, чем за его пределами, и состав лагерного “населения” имел социальное расслоение такое же примерно, как и на воле. Были представлены все классы и нации (нации несколько менее равномерно), люди порочные и добродетельные, трудяги и бездельники, мыслители и алкоголики, придурки и работяги, сумасшедшие и здравомыслящие, взяточники и бессеребреники и т. д. И приблизительно в тех же пропорциях, что на воле. Кроме того, и это совершенно поразительно и ставит под сомнение самые общие принципы пенитенциарной системы, что как самые закоренелые преступники, так и самые невинные жертвы судебно-административного произвола, попав из тюрьмы в лагерь, мгновенно забывали о своем “деле” и почти никогда о нем не говорили (в противоположность тому, что имело место в тюрьме, в следственной камере). Все попавшие в лагерь считали себя жертвами несча-

557

 

 

стного случая, случайного невезения (даже профессиональные воры, которые, во-первых, знали более удачливых собратьев, а во-вторых, не совсем безосновательно всех вообще считали скрытыми ворами). Такое “забвение” исключало всякую возможность “исправления”, а было только почвой для дальнейшего глубокого разложения (если речь шла о настоящем преступлении) или полного разочарования (для действительно невинных жертв “децимации”). Но разве разложение и разочарование чужды обыденной жизни?!

Мой предшествующий печальный жизненный опыт так сформировал мое восприятие, что я с самого начала видел вокруг себя не перевернутую модель жизни на воле, а только карикатурно-заостренно-схематизированную, не отрицание известного мне общества, а его воспроизводство, несколько более ужесточенное. В тупом начальнике лагеря я легко угадывал ректора университета, тоже достаточно тупого. Университетские проработки сливались в моем сознании с угрозами старшего надзирателя Корнейкова посадить меня в карцер за отращивание волос. И упоминавшийся выше Штейнберг не хотел делать разницы между ректором и начальником ОЛПа, но по-другому. Он видел в жандарме ректора, я в ректоре — жандарма.

В лагере, как и на воле, велось “политическое воспитание”, подслушивались разговоры и готовились новые дела по “агитации”. В лагере были политически сознательные (даже из числа 25-летников, сидевших за “измену родине”) и диссиденты. В лагере проходила обязательная подписка на заем. В лагере были премии и штрафы, ударники отмечались на лагерной доске почета.

Посреди лагерной зоны был плакат, изображавший образцового заключенного-ударника, бреющего голову и выполняющего норму. Плакаты и лозунги украшали также клуб и заборы с колючей проволокой. В лагере был театр (“агитбригада”, возглавляемая прославившимся во время войны пьесой “Давным-давно” драматургом А. К. Гладковым и киноработником Киселевым, будущим главой Ленфильма), и в театре ставились советские пьесы, в которых героев-чекистов играли “изменники родины”. Юбилеев и тризн, правда, не справляли. И все же, когда умер один из видных ударников (убит сосной на лесоповале), начальник ОЛПа Кошелев скорбно склонился

558

 

 

над трупом (после того как у трупа была пробита голова — это был обязательный порядок во избежание побега заключенного из гроба) и сказал затем, отвернувшись и только что не утирая невольную “скупую мужскую” слезу: “Похороните его где-нибудь под елочкой”.

Конвоиров на вышках, сменявшихся каждые несколько часов (“пост по охране врагов народа сдал” — “пост по охране врагов народа принял”), скоро переставали замечать.

В лагере был густой быт, карьера, возможность лучше и хуже устроиться на работе или с жильем (некоторые придурки жили в отдельных кабинах). Можно было очень высоко подняться по социальной лестнице и упасть сколь угодно низко (потеря хорошей работы, этап на худший ОЛП, помещение в штрафной БУР за систематическое невыполнение нормы, хулиганство или недозволенные отношения с женщинами).

Должен сказать, что самое горькое чувство безнадежности у меня возникло не в момент ареста или прибытия в лагерь, а гораздо позже, именно тогда, когда я ощутил себя не трагически лишенным воли романтическим “шильонским узником”, а “процветающим” сверхпровинциальным бухгалтером, глубоко погруженным в прозу и тину жизни.

Казалось бы, была одна сторона жизни, которая была в лагере полностью элиминирована, — отношения с женщинами. Но и это не так, хотя надо признать, что любовные отношения были искажены и изуродованы более, чем другие стороны жизни. Общение мужчин и женщин заключенных строго запрещалось и было почти невозможно, так как мужчины и женщины жили сначала разделенные высоким забором, а затем — вообще на разных ОЛПахЕрцево был специальный женский ОЛП-15). Некоторые смельчаки перелезали через простреливаемый бойцами охраны забор и находили себе пару в женской зоне. Очень редко “вырывались” и женщины к своему хахалю или даже к толпе мужчин.

В особом положении были заключенные агитбригады, в которой отбывали наказание и артисты, и артистки. Агитбригадовцы могли строить “куры” не только друг другу, но и на ОЛПах, по которым они периодически разъезжали со своими спектаклями. Кроме агитбригады, существовала и местная самодеятельность на мужском ОЛПе-2 и на женском ОЛПе-15. Участие в самодеятельности было уделом наиболее молодых и

559

 

 

бойких, а также некоторых любимчиков начальства, и вот эти самодеятельные артисты ОЛПа-2 ездили изредка на ОЛП-15 со своими представлениями и там заводили мгновенные “романы”. Были и случайные встречи мужчин и женщин на некоторых производствах. Так, иногда, чуть не на глазах надзирателей, происходили поспешные сочетания, которые заканчивались обычно карцером для обоих партнеров. Кроме надзирателей, с подобными “Любовями” боролись и заключенные женщины— “коблы”, насаждавшие лесбиянство и охранявшие сурово своих подруг.

Разумеется, в гораздо лучшем положении были бесконвойные заключенные, за которыми надзор был ослаблен. Эти, порой, заводили себе настоящих лагерных жен и ухитрялись годами с ними встречаться.

Не надо думать, что любовь в лагере выступала только в виде голой эротики. Лагерь знал и платоническую любовь. Можно сказать, что в лагере, в отличие от обыденной жизни, любовные отношения были уродливо поляризованы, как отношения сугубо чувственно-плотские и, наоборот, возвышенно платонические, и такое разделение было естественным результатом лагерной специфики (но и наглядным выделением реально существующих сторон любовных отношений). Итак, дополнением к случайным эротическим связям были платонические романы, очень часто романы в письмах.

Романы в письмах возникали между заключенными мужчинами и женщинами, которые, может быть, один раз виделись друг с другом или никогда не виделись, но слышали друг о друге от знакомых. Романы в письмах иногда приобретали весьма серьезный, я бы сказал, страстный характер. И если случай улыбался влюбленным (некоторые предпринимали рискованные авантюры, чтобы увидеться со своими “далекими” возлюбленными), они превращались в лагерных “мужа” и “жену”. Их союз вызывал всеобщее уважение. Некоторые лагерные браки впоследствии, после освобождения, перерастали в настоящие. Другие разрушались из-за измен или вследствие того, что лагерный муж имел на воле законную жену.

Один из моих друзей завел такую “идеальную”, впрочем, скорее “экспериментальную”, что было в его духе, переписку с прекрасной полькой, которая была несколько старше его и намного опытнее. Она была участницей Варшавского восста-

560

 

 

ния, видела всякие ужасы, вообще прошла сквозь огонь, воду и медные трубы. В лагере у нее одно время был реальный любовник, кажется, питавший к ней серьезные чувства. Но вот переписка с неизвестным и “невидимым” невинным юношей оказалась более увлекательной, чем вполне “неидеальная” связь со зрелым, интересным человеком. Переписка “героев” продолжалась вплоть до освобождения, и роман даже вышел на волю, но не имел положительного завершения. Другой мой приятель влюбился в новенькую заключенную, студентку-психолога, и отдался своему чувству с чудаческой непосредственностью и полнотой, не стыдясь насмешек... Это тоже был “идеальный роман”, но в ином духе.

Заключенные, оставившие жен на воле, склонны были их не только не забывать, но идеализировать, всячески культивировать воспоминания о прошлой счастливой жизни. Как страдали те, кому жены не писали писем!.. Женатые мужчины, заводившие шашни в лагере, подчас стремились в своем сердце как-то так помирить две “любови”, чтобы любовь к жене не меркла.

Я помню, как мой товарищ по бараку завел роман с одной бесконвойницей, с которой был знаком еще на воле, но третировал ее как проститутку, открыто противопоставляя ей “святую” любовь к жене. Претендовавшая на “чувства” бесконвойница, которую не удовлетворяла такая ситуация, с горечью отвернулась от него.

Особую проблему составляли отношения с вольнонаемными женщинами, так как связи с ними жестоко карались: женщин увольняли с работы, а заключенных мужчин отправляли в БУР. Вольнонаемные женщины были для огромной толпы молодых мужчин, заключенных в зонах, строго запретным, но близким и потому особенно дразнящим плодом. Заключенные женщины в зону не допускались, а вольнонаемные там работали рядом с мужчинами. Любая, даже немолодая и малопривлекательная женщина, проходя по зоне, встречала множество обращенных на нее жадных глаз, слышала стесненные ,вздохи и даже непристойные замечания, выражающие высокую степень сексуальной заряжености толпы. И это “электрическое поле” вызывало смущение, возбуждение и ощущение своей ценности у самых некрасивых и у самых добродетельных, не говоря о прочих.

561

 

 

О романах в бухгалтерии я уже упоминал. Но бухгалтерия была всегда на виду, и тайное общение там было почти невозможно. Несколько свободнее обстановка была в санчасти и особенно в центральном лазарете, где я работал бухгалтером-статистиком в последний год моего пребывания в лагере. Здесь возле каждой медсестры кто-нибудь увивался из лазаретных больных или прокравшихся сюда здоровых молодых людей, раздобывших больничные халаты для маскировки.

Страдатели” чаще всего просто сидели и глазели, не надеясь на большее, но бывало всякое. Одна из сестер была, например, в связи с хозяином ларька, я уже обмолвился ранее об этом. Самая “узывная” из вольнонаемных сестер (пока она шла через зону в лазарет, просто стон вокруг нее стоял) — жена оперуполномоченного по фамилии Галенок — была предметом настойчивых ухаживаний главного лагерного бандита, умевшего, однако, держаться щеголем, шофера Олега; когда он освободился, дама эта бежала за ним, бросив мужа. Правда, через некоторое время она вернулась, а муж получил строгий выговор за плохое моральное “воспитание” жены.

Одна очень симпатичная врачиха, став временно заведующей лазаретом, держала при себе молодого эстонца, оформив его как больного и предоставив ему отдельную небольшую палату. После освобождения он на ней женился и остался в Ерцево, но потом заскучал, все бросил и уехал в Эстонию без нее.

Пожилая врач-глазник, майор медицинской службы, обращалась очень грубо и высокомерно со своими пациентами-заключенными, но не брезговала связями с наиболее молодыми и свежими мужиками.

Завхоз лазарета, немолодая и некрасивая женщина, мужняя жена и мать четырех или пятерых детей, ухитрялась находить место и время, чтобы развлекаться с санитаром, неким венгерским юношей.

В злачной накаленной атмосфере, в которой вынужденное юношеское воздержание большинства соседствовало с завидным скрытым развратом меньшинства, многие вольнонаемные женщины и девушки, даже вполне порядочные, при случае поддавались действию этой атмосферы.

Абсолютное исключение составляла дочь замачальника ОЛПа-2. Это была очень красивая и притом действительно невинная девушка (о том, что она “целка”, знал весь лагерь, и

 

 

это было предметом особой гордости ее отца), любившая книги и мечтавшая поступить на филологический факультет. Заключенные молодые люди видели Капу очень редко и мечтали о ней, как о сказочной принцессе, заключенной в башне. Капа сохранила свою невинность вплоть до начала широкого освобождения политзаключенных. Она (и ее отец тоже) польстились на обещание некоего освобождающегося “ленинградца” (назовем его так) устроить ее в Ленинградский университет. Но она не прошла по конкурсу и, стыдясь вернуться тут же обратно к отцу, осталась на каких-то птичьих правах в Ленинграде. И уже совсем растерявшись, вступила в сожительство со своим “благодетелем”. А потом пошла по рукам. Дальнейшая ее судьба мне неизвестна.

Я сам был покорен врачем-хирургом из Ленинграда, Анной Алексеевной, казавшейся мне настоящим ангелом, возможно, мое впечатление и не было ложным. Анна Алексеевна не была красавицей, но источала мягкое очарование, сердечность, деликатность. Облик ее резко контрастировал с окружающей грубостью. В отличие от других врачей, она редко и ненадолго приходила на ОЛП, так как ее основная служба была в поселке, в больнице для вольнонаемных. Тем не менее я давно ее заметил и отчасти ради приближения к ней согласился перейти работать в лазарет (по предложению его начальника Дарбиняна, который, кстати, ненавидел слишком мягкую и приветливую Анну Алексеевну). Анна Алексеевна заметила мое к ней особое отношение и нисколько меня не отталкивала. Но обстоятельства складывались таким образом, что видеться наедине нам не удавалось больше двух-трех минут, и отношения наши не развивались.

Когда я, наконец, получил свободу и вышел за ворота лагеря, Анна Алексеевна встретила меня и бросилась на шею, но не думаю, чтобы это было результатом глубокой любви с ее стороны, скорей (мне больно писать эти строки) — надеждой на замужество. Но — как поется в лагерной песне:

 

 

Миленький ты мой,

Возьми меня с собой

И в той стране далекой

Назови меня женой.

 

Милая моя,

Взял бы я тебя,

 

563

 

 

Но в той стране далекой

Есть у меня жена.

 

После моего отъезда в Москву мы обменялись несколькими письмами, но переписка быстро заглохла.

 

Итак, я работал в центральном лазарете, в маленькой кабинке при хирургическом корпусе. Там же в конторке я и спал ночью. Стоявший там конторский шкаф был набит не столько казенными бумагами, сколько книгами, присланными по моей просьбе родителями. Туда, в кабинку, заходил ко мне иногда А. К. Гладков. Сам страстный книжник, он рассматривал мои сокровища, рылся в шкафу, и оторвать его от этого занятия было трудно. Кстати, Гладков и сел за хранение запрещенной литературы “русского зарубежья”. В послевоенной Прибалтике эти книги продавались за копейки, и Гладков собрал множество интересных изданий. За что и поплатился.

Я ходил в белом халате и одно время был хранителем медицинских халатов, заменял кастеляна. Формально же моя должность называлась “старший бухгалтер”, и я исполнял все работы счетно-бухгалтерского профиля.

В центральный лазарет поступали больные заключенные со всего Каргопольлага, в том числе много блатных, чаще всего отчаянных “духариков”. Это были, за редким исключением, блатные, которые в порядке, не знаю уже — лихачества или стихийного протеста и нежелания работать, порой, от непосильной работы занимались членовредительством: наносили себе раны (“мастырки”), глотали ложки, термометры, осколки стаканов и т. п. Этих “мастырщиков” оперировали и вынимали проглоченные предметы. Самые оголтелые из них, однако, тут же в больнице снова что-нибудь глотали и снова попадали под хирургический нож. Некоторые умирали, их не удавалось спасти. Блатные в лазарете всеми силами пытались добыть наркотики, и большей частью им как-то это удавалось. Поразительно, что весьма суровый начальник, Дарбинян смотрел на это сквозь пальцы.

Были в лазарете, конечно, не только блатные: “мужики” несомненно составляли большинство. Больные были легкие и тяжелые. О тяжелых больных говорилось на медицинских утренних “пятиминутках”, в которых я тоже должен был участвовать. Так как я вел всю статистику больницы, то хорошо

564

 

 

знал, какой у кого диагноз и как эти диагнозы уточняются и меняются, знал и о том, кто из больных должен умереть в ближайшее время, и эта осведомленность меня очень угнетала.

Кроме настоящих больных, были мнимые. Помню пожилого художника, который обслуживал начальство своими поделками. Были и другие. Вообще говоря, больные в больнице были гораздо менее заметны, чем обслуживающий персонал из числа вольнонаемных (сестры, часть врачей) и заключенных (врачи, медбратья, санитары, повара, кастеляны, статистик-бухгалтер); все они жили своей сложной жизнью. Заметнее всего в больнице были повара и кухня, вызывавшие всеобщий интерес.

Больных кормили кое-как, персонал — гораздо лучше, в том числе и меня, поскольку я должен был участвовать вместе с поваром и вольнонаемным завхозом в составлении меню. Особо калорийный и вкусно приготовленный обед требовали врачи-заключенные. Их было двое: один из власовцев, более симпатичный, и другой — из каких-то наших десантных или пограничных войск — менее симпатичный, мнимый “рубаха-парень”, фанфарон и весьма своекорыстный человек. Этот последний — его звали Леня Брусенцов — буквально терроризировал поваров. Когда обед, подаваемый врачам, ему казался недостаточно шикарным, он начинал разговор о ревизии кухни (поварами были аккуратные немцы) и смене поваров. Кстати, как врач-хирург он был очень небрежен и даже любил в каком-то квазиноздревском стиле рассказывать: “Сегодня оперировал тут одного типа, по ошибке не то ему пришил, что надо в пузе, а он даже благодарил. Ха-ха!”.

На кухню приходили обедать и представители администрации, разумеется, также за счет больных.

Я должен коротко рассказать о начальнике лазарета — Дарбиняне Тигране Моисеевиче (его все почему-то звали “Тегеран”). Хотя Дарбинян был армянином, но вырос в Харькове, в детдоме, был одно время беспризорным. Именно этим объяснялась его снисходительность к блатным (при строгости к “фашистам”). Потом Дарбинян как-то попал на службу в “органы” и дослужился до лейтенанта госбезопасности. И уже после этого он поступил в медицинский институт и успешно его закончил. Как врач из “чекистов” он, естественно, получил назначение начальником лагерного лазарета.

565

 

 

В поведении Дарбиняна была странная двойственность, объяснявшаяся спецификой его собственного прошлого. Эта двойственность, в частности, ярко проявилась и в его отношении ко мне. Дарбинян хотел, чтобы я у него работал, так как считал меня честным и “опытным” (!?) административно-финансовым работником, мог мне доверять. Только я его очень раздражал своим плохим почерком. “Как это Вы могли писать свои диссертации?” — говорил он мрачно. Вместе с тем Тигран позволял себе весьма странные выходки. Однажды он срочно вызвал меня в операционную, подозвал поближе к операционному столу, приказал наклониться над больным и вдруг— резким движением откинул простыню так, что мое лицо оказалось в нескольких сантиметрах от бедра больного, от которого только что была отрезана нога, а перевязка еще не была произведена. Я с содроганием отшатнулся, а Дарбинян весело захохотал.

Другой раз, в период, когда я заменял кастеляна, он собственноручно (я вышел на секунду со склада, не заперев дверь) похитил у меня семь медицинских халатов, а назавтра на “пятиминутке” их у меня потребовал. Я накануне узнал о краже халатов (вольнонаемная хирургическая сестра поведала мне о том, кто был “вором”), и у меня резко подскочило кровяное давление, возник спазм. Осложнения для меня могли быть непоправимыми. На мое счастье, санитары решили отомстить за меня и перепрятали похищенные и доверенные одному из них халаты. Когда Дарбинян, вволю изругав меня за халатность (“халатность” с “халатами”, о ужас, это не мой каламбур), сказал, наконец, с подобием улыбки: “Еще хорошо, что это мы украли халаты. А ну-ка, Кода, верни семь халатов!” — бледный Кода заявил, что халатов нет в потайном месте. Получился страшный конфуз. Халаты, естественно, нашлись, но Дарбинян после этого уже не решался на подобные жестокие “практические шутки”. Я был ему пока нужен. Но я прекрасно понимал, что если он перестанет во мне нуждаться, то не пощадит. Перед моими глазами был пример моего предшественника на этой должности — старого бухгалтера (бывшего царского офицера и посаженного за найденный у него при обыске дневник давних лет) Семена Петровича Гальченко, одного из моих друзей. Когда Гальченко заболел и, как казалось, не годился для своей старой работы, Дарбинян (которому Семен

566

 

 

Петрович служил верой и правдой и даже почему-то его уважал) заявил: “Ничего, мы поставим его гнать воду в мертвецкой и, если не захочет, этапируем на инвалидный ОЛП”.

Случилось так, что я сам через некоторое время заболел, и Тиграну пришлось меня оперировать. Дело в том, что мне вырвали кариесный зуб мудрости и внесли инфекцию, а это привело к остеомиелиту верхней челюсти и гнойному нарыву в виске, откуда при операции выкачали больше стакана гноя. Я был долгое время на пенициллине и морфии (от болей), в полусознании, при смерти. Меня спасли большие дозы пенициллина, который прислали мои родители. Дарбинян колол пенициллин скупо, он был тогда дефицитен. Спасла меня и операция, но ее сделали не сразу, сначала не могли понять, что и где нужно резать. Как только я начал приходить в себя, я стал умолять выписать меня на работу, опасаясь, что Дарбинян найдет мне замену, и я останусь у совершенно разбитого корыта.

Через много лет, благодаря редчайшему стечению обстоятельств, мы оказались с Дарбиняном жителями одного и того же кооперативного дома (моя квартира 36, а его — 63). Мы оба, как сговорившись, старались не узнавать друг друга. Дарбинян к этому времени стал не только профессором, доктором медицинских наук, но и председателем Советского общества анестезиологов и наркотизаторов. Я был счастлив узнать через несколько лет, что он покидает наш дом и получает более шикарную квартиру, достойную его заслуг.

Поворотным событием в жизни страны была смерть Сталина.

В лагере это событие было трижды поворотным. Помню, когда радио передавало о том, что Сталин находится в коматозном состоянии, все стояли перед репродуктором, затаив дыхание. А когда на следующий день сводка упомянула о каком-то “улучшении” (конечно, мнимом), в толпе кто-то сказал: “Увы, ничего обнадеживающего!”. Реплика была иронической. Надеждой для нас была смерть Сталина, а не его жизнь.

После смерти Сталина очень скоро освободили “еврейских врачей”. Я уже упоминал, что бригада грузчиков единодушно считала, что евреи, как всегда, откупились. В лагере началось всеобщее возбуждение, открытые дискуссии, забрезжила перспектива освобождения.

567

 

 

Первым освободили бывшего полковника Клюжева, одного из руководящих работников “органов”. Когда-то он сел за то, что, напившись на похоронах Димитрова в Болгарии, заявил, осмотрев мавзолей болгарского вождя, что мы, мол, “своему” (то есть Сталину) “не такое дерьмо после смерти построим, а во-о-о..!”. За эту фразу Клюжев получил три года. У нас в санчасти он работал статистиком.

Затем по “бериевской” амнистии освободили политических “до пяти лет”, а таких было всего несколько человек — Гриша Померанц, Софья Иосифовна Рейхард, еще кто-то. Начали поодиночке освобождать и “десятилетников”, притом именно политических, сокращая им срок до пяти лет и подводя, таким образом, под амнистию или полностью прекращая дело. “Мамы Саши” и второго срока теперь никто не боялся, интеллигенция устроила на “тропе самураев” настоящий Гайд-парк.

К моему великому удивлению в это самое время я получил вызов в петрозаводскую следственную тюрьму. Вызов, сделанный еще до смерти Сталина, был связан с происходившими в последние два года арестами в национальных республиках. Собирались, видимо, открыть и какой-то карело-финский “заговор”. В том числе нацеливались на декана истфака университета, моего бывшего приятеля Ивана Ивановича Кяйверяйнена, когда-то в 1938 году сидевшего несколько месяцев. За время, протекшее с моего ареста, Иван Иванович успел уже не только вступить в партию (он давно колебался, говаривал: “А может быть— поцеловать руку?”), но даже официально “выдвинуть” Сталина в Верховный Совет. Благодаря поразительной случайности, я слушал в лагере по радио его выступление: “Мы все любим товарища Сталина” и т.д. Другими жертвами должны были стать некоторые карельские поэты, писатели, научные работники. После смерти Сталина вся эта кампания потеряла смысл. Но бюрократические колеса по инерции вращались.

Дотянулись и до меня. Я сам вызывал по телефону для себя конвой. На станции меня провожали бесконвойные лагерники. В Петрозаводске я был допрошен как “свидетель” об “антисоветчиках”, финнах по национальности (следователь был евреем), но отвечал, что ничего ни о ком дурного не знаю, и был довольно скоро отослан обратно в лагерь.

568

 

 

А ведь если бы к этому моменту не умер Сталин, развернулось бы огромное “дело”, в ходе которого и я, безусловно, получил бы дополнительный срок.

По дороге на пересылках было по-прежнему набито, особенно много было военнослужащих. Начиналась кампания арестов в армии. Подбирали и тех, кто был в окружении и в плену, но до поры гулял на воле, хотя основная масса этих бедолаг давно уже была разослана по лагерям. Теперь и эта кампания тоже потеряла всякий смысл.

На вологодской пересылке я был слегка поколочен блатными, которым не хотел отдавать деньги. Я сопротивлялся, пока мы не сторговались на малой сумме.

Вспоминаю интересное знакомство на пересылке с одним сектантом-евангелистом. Он меня всячески уговаривал обратиться к Богу, вступить в секту, уверял, что ищет во мне брата и потенциального истинного христианина и хочет моего спасения. “Сколько Вам лет?” — спрашивал он. — “Тридцать пять”, — отвечал я. — “Ну, что ж... Вам остается несколько шагов, а там — геенна огненная!..”

В вагонзаке я ехал в одном купе с “бепредельщиками” в ужасной обстановке: на верхней полке насиловали мальчишку, и тот же, кто это устроил, флиртовал с блатной бабой из соседнего купе: “Кто я тебе есть?” — “Сам знаешь...”, — отвечала она кокетливо. Далее через конвой передавались подарки — платочек и еще что-то. Со мной этот выродок был весьма дружествен, так как в прошлом был на нашем ОЛПе и даже играл в шахматы с кем-то из моих друзей.

Возвращение на ОЛП-2 Каргопольлага ощущалось мной как возвращение в родной дом. Пинчук не повел меня на пересылку, а сразу — как “своего” — запустил в жилую зону и торжественно ввел в бухгалтерию.

В этот предоттепельный период пробуждение собственного достоинства у массы политических заключенных привело — и в Ерцево, и в других точках лагерного мира — к широкому движению против блатных как явных паразитов, которых к тому же начальство использовало в значительной мере для усиления репрессивности лагерей. В некоторых местах за бунтом против блатных последовали и настоящие бунты против лагерного начальства. Но в Ерцево такого не было. А случилось вот что...

569

 

 

В один прекрасный день заключенные, работавшие на лесозаводе и в РММ, не вернулись в зону, а остались на рабочих местах, требуя полного изгнания блатных. Там, на производстве, в мастерских они стали буквально “ковать” оружие и на третий день вернулись в жилую зону с ножами, не разрешив себя обыскивать надзирателям, как это полагалось и делалось раньше. Разъяренная толпа ринулась разыскивать блатных, то есть воров, сук и их покровителей или друзей из числа “мужиков”.

Блатных на ОЛПе было немного, главным образом, в нашем лазарете, но и не только там. Некоторые из них бежали от разъяренной толпы на вахту, другие заняли здание санчасти и там заперлись. Толпа их противников окружила здание и начала его штурм. Это было по-своему величественное зрелище, освещаемое светом фонарей и факелов. Мы с Женей Федоровым стояли в толпе и говорили, что и взятие Бастилии, может быть, имело примерно такой же вид. Воры тоже были вооружены ножами, и схватки было не миновать, но до генерального сражения дело не дошло. В зону вошел конвой и вывел блатных на вахту под всеобщее улюлюканье.

На следующий день упоминавшаяся выше Комиссия по расследованию антиэстонской деятельности начала розыск скрывшихся или замаскировавшихся блатных или “заблатнен-ных”. Среди лиц, признанных таковыми, попадались и политзаключенные, даже интеллигентные. Помню одного аспиранта-экономиста из Ленинграда. Ему пришлось бежать на вахту как раз в тот день, когда к нему приехала на свидание жена. С некоторых пор рядом с ОЛПом находилась пересыльная зона. Теперь та же “Комиссия” осуществляла контроль над всеми заключенными, прибывавшими с пересылки.

Этим дело не кончилось. Однажды трое отчаянных блатных с пересылки попросились в санчасть и, войдя туда, забаррикадировались. Они были вооружены ножами. Это был отчаянный акт сопротивления блатных новому порядку. Всех заключенных, находившихся в этот момент в санчасти, смельчаки взяли в плен и заставили подносить им кирпичи, камни и тяжелые деревянные предметы для обороны. Кое-кто, в том числе замначальника ОЛПа, успели выпрыгнуть в окно. Это было в рабочее время, когда заключенных в жилой зоне было мало. Тем не менее блатных осадили. Вся пересылка, набитая

570

 

 

блатными, кричала с целью моральной поддержки осажденных: “Да здравствует Ленин, советская власть и воры! Долой фашистов!” (я уже упоминал об этом лозунге блатных). Тем временем “фашисты” влезли на крышу санчасти и стали ее понемногу разбирать, сбрасывая бревна на троих “героев”. Через какие-нибудь несколько минут их бы, конечно, убили, но блатные, как всегда, были спасены начальством. В зону вошел конвой, дал в воздух залп и вывел осажденных на вахту.

В лагере происходили реформы. Было разрешено актирование политических по болезни, и таким образом освободились Фуриков, Стельмах, Гальченко, медбрат Лернер, знакомый латышский пастор — магистр богословия — и другие. С грустью констатирую, что Стельмах умер от инфаркта, не доехав до дома, Фуриковчерез несколько месяцев от цирроза печени, Лернер — через год, не знаю от чего.

После реабилитации Кольмана амнистировали его пасынка Славу Стороженко. Женю Федорова увезли на переследование в Москву, где его потом и выпустили на свободу.

Мои родители усиленно хлопотали за меня.

В один прекрасный день меня вызвали в спецчасть “на освобождение”. Не знаю, что заставило меня удержаться от восторга и сообразить, что это еще не освобождение. И действительно, это была весть о прекращении первого дела (военного), которое якобы было утеряно в течение многих лет и только теперь нашлось. Даже в спецчасти лагеря не сразу разобрались.

Впереди было еще много переживаний. Вот как раз в этот период я заболел, чуть не умер, постепенно выздоравливал и до сих пор хожу со шрамом на виске. Меня снова вызвали в Петрозаводск, теперь уже на переследствие. Опять — вагонзак, пересылки в Вологде и в Ленинграде...

Во внутренней тюрьме в Петрозаводске началось переследствие. Я снова увидел “свидетелей обвинения”. Они, между прочим, подтвердили свои показания, но путались. Карело-финское КГБ дело прекратило и послало на утверждение в Москву. А меня пока снова с “усиленным” конвоем (так полагалось политическим) вернули в Каргопольлаг, на ОЛП-2, в центральную больницу.

571

 

 

Наконец, пришла телеграмма от отца: “18 октября реабилитирован”. Мама рассказывала потом, что, придя домой с вестью о реабилитации, отец трезвонил в дверь, одновременно в нее же стучал и еще что-то кричал. Ерцево решение о прекращении моего дела достигло только 27 октября, и я был выпущен за ворота. Перед этим встретившийся мне оперуполномоченный сказал: “Да, теперь стали решать дела в пользу заключенных” (интересный ход мысли).

Второй раз в жизни я пережил жгучую радость освобождения из неволи.

Но последствия тюрьмы долго за мной тянулись, в частности, в виде всевозможных “отрыжек” так называемой борьбы с космополитизмом. Мне пришлось дважды защищать докторскую диссертацию, оба раза в обстановке травли. Много лет я отбивался от всяких нападок, которые были чрезвычайно облегчены моим подозрительным “прошлым” (несмотря на реабилитацию). Только через десять лет после освобождения я получил совершенно чистый паспорт, выданный на основании другого паспорта, а не подозрительной “справки об освобождении”.

 

1971-1975 гг.