О КОЛЫМЕ

 

Предисловие автора

Много, слишком много сомнений испытываю я. Это не только знакомый всем мемуаристам, всем писателям, большим и малым, вопрос. Нужна ли будет кому-либо эта скорбная повесть? Повесть не о духе победившем, но о духе растоптанном. Не ут-

 

146

верждение жизни и веры в самом несчастье, подобно “Запискам из Мертвого дома”, но безнадежность и распад. Кому она нужна будет как пример, кого она может воспитать, удержать от плохого и кого научить хорошему? Будет ли она утверждением добра, все же добра – ибо в этической ценности вижу я единственный подлинный критерий искусства..

И почему я? Я не Амундсен24, не Пири25. Мой опыт разделен миллионами людей. Не подлежит сомнению, что среди этих миллионов есть те, чей глаз зорче, и страсть сильнее, и память лучше, и талант богаче. Они пишут о том же самом и, бесспорно, расскажут ярче, чем я.

КТО ЗНАЕТ МАЛО - ЗНАЕТ МНОГО

Есть и другие, более “тонкие” сомнения. В литературе считается бесспорным, что писатель может хорошо написать лишь о том, что он знает хорошо и глубоко; чем лучше он знает “материал”, чем глубже его личный опыт в этом плане, тем серьезней и значительней то, что выходит из-под его пера.

С этим нельзя согласиться. В действительности дело обстоит иначе. Писателю нужен опыт небольшой и неглубокий, достаточный для правдоподобия, опыт такой, который не мог бы оказать решающего действия в его оценках, и эмоциональных, и логических, в его отборе, в самом строе его художественного мышления. Писатель не должен хорошо знать материал, ибо материал раздавит его. Писатель есть соглядатай читательского мира, он должен быть плоть от плоти тех читателей, для которых он пишет или будет писать.

Зная чужой мир слишком хорошо и коротко, писатель проникается его оценками, и его пером начинают водить, утверждая важность, безразличие или пустяковость, – оценки чужого мира. Читатель потеряет писателя (и наоборот). Они не поймут друг друга.

В каком-то смысле писатель должен быть иностранцем в том мире, о котором пишет он. Только в этом случае он может отнестись к материалу критически, [будет] свободен в своих оценках. Когда опыт неглубок, писатель, предавая увиденное и услышанное на суд читателя, может справедливо распределить масштабы. Но как рассказать о том, о чем рассказывать нельзя? Нельзя подобрать слова. Может быть, проще было умереть.

Нельзя рассказать хорошо о том, что знаешь близко.

 

Тютчевское соображение о том, что мысль изреченная есть ложь, так же смущает меня. Человек говорящий (мысль изреченная) не может не лгать, не приукрашивать. Способность вы-

 

147

вертывать душу наизнанку редчайша, а Достоевскому подражать нельзя. Все, что на бумаге, – все выдумано в какой-то мере.

Удержать крохи искренности, как бы они ни были неприглядны. Бороться с художественной правдой во имя правды жизни – эта задача еще не так трудна. Трудно другое, что сама правда жизни преходяще изменчива. Она – однодневка, она не та, что была вчера, и не та, что будет завтра. Чувство – единственное, в чем не лжет художник. Если ему удается донести это чувство до читателя любым способом, – он прав, он выиграл свое сражение. Но как! Можно ли донести чувство это, пользуясь языком не тем, который сопровождал художника в его скитаниях, а языком другим – пускай несравненно более богатым, но – другим?

 

Память

Несовершенство инструмента, называемого памятью, также тревожит меня. Много мелочей характернейших неизбежно забыто – писать приходится через 20 лет. Утрачено почти бесследно слишком многое – и в пейзаже, и в интерьере, и, самое главное, в последовательности ощущений. Самый тон изложения не может быть таким, каким должен быть. Человек лучше запоминает хорошее, доброе и легче забывает злое. Воспоминания злые – гнетут, и искусство жить, если таковое имеется, – по существу есть искусство забывать.

Я не вел никаких записок, не мог их вести. Задача была только одна – выжить. Плохое питание вело к плохому снабжению клеток мозга – и память неизбежно слабела по чисто физическим причинам. Она, конечно, не вспомнит всего. Притом ведь воспоминание есть попытка переживания прежнего, и всякий лишний месяц, лишний год неизбежно ослабляют впечатление, ощущение и меняют его оценку.

Много раз со всей убедительностью приходило мне в голову, что интеллектуальное расстояние от так называемого “простого человека” до Канта, что ли, во много раз больше такого же расстояния от “простого человека” до его рабочей лошади.

Гамсун в “Соках земли”26 оставил нам гениальную попытку показать психологию простого крестьянина, живущего далеко от культуры, – его интересы, его поступки и мотивы их. Других подобных книг в мировой литературе я не знаю. Во всем остальном писатели с удручающей настойчивостью начиняют своих героев психологией, далекой от действительности, гораздо более

 

148

усложненной. В человеке гораздо больше животного, чем кажется нам. Он много примитивнее, чем нам кажется. И даже в тех случаях, когда он образован, он использует это оружие для защиты своих примитивных чувств. В обстановке же, когда тысячелетняя цивилизация слетает, как шелуха, и звериное биологическое начало выступает в полном обнажении, остатки культуры используются для реальной и грубой борьбы за жизнь в ее непосредственной, примитивной форме.

Как рассказать об этом? Как заставить понять, что мышление, чувства, действия человека просты и грубы, что его психология чрезвычайно проста, что его словарь сужен, а чувства его притуплены? Рассказывать об этой жизни нельзя от первого лица. Ибо это будет рассказ, который никого не заинтересует, – настолько беден и ограничен будет душевный мир героя.

Как показать, что духовная смерть наступает раньше физической смерти? И как показать процесс распада физического наряду с распадом духовным? Как показать, что духовная сила не может быть поддержкой, не может задержать распад физический?

Когда-то в камере Бутырской тюрьмы я спорил с Ароном Коганом, талантливым доцентом Воздушной академии. Мысль Когана была та, что интеллигенция как общественная группа значительно слабей, чем любой класс. Но в лице своих представителей она в гораздо большей степени способна на героизм, чем любой рабочий или любой капиталист. Это была светлая, но неверная мысль. Это было быстро доказано применением пресловутого “метода № 3” на допросах. Разговор с Коганом был в начале 1937 г., бить на следствии начали во второй половине 1937 г., когда побои следователя быстро вышибали интеллигентский героизм. Это было доказано и моими наблюдениями в течение многих лет над несчастными людьми. Духовное преимущество обратилось в свою противоположность, сила обратилась в слабость и стала источником дополнительных нравственных страданий – для тех немногих, впрочем, интеллигентов, которые не оказались способными расстаться с цивилизацией, как с неловкой, стесняющей их движения одеждой. Крестьянский быт гораздо меньше отличался от быта лагеря, чем быт интеллигента, и физические страдания переносились поэтому легче и не были добавочным нравственным угнетением.

Интеллигент не мог обдумать лагерь заранее, не мог его осмыслить теоретически. Весь личный опыт интеллигента – это сугубый эмпиризм в каждом отдельном случае. Как рассказать об этих судьбах? Их тысячи, десятки тысяч...

 

149

Как вывести закон распада? Закон сопротивления распаду? Как рассказать о том, что только религиозники были сравнительно стойкой группой? Что партийцы и люди интеллигентных профессий разлагались раньше других? В чем был закон? В физической ли крепости? В присутствии ли какой-либо идеи? Кто гибнет раньше? Виноватые или невиноватые? Почему в глазах простого народа интеллигенты лагерей не были мучениками идеи? О том, что человек человеку – волк и когда это бывает. У какой последней черты теряется человеческое? Как о всем этом рассказать?

 

Язык

На каком языке говорить с читателем? Если стремиться к подлинности, к правде – язык будет беден, скуден. Метафоричность, усложненность речи возникает на какой-то ступени развития и исчезает, когда эту ступень перешагнут в обратной дороге. Начальство, уголовников, соседей – буквально всех – раздражает витиеватость интеллигентской речи. И незаметно для самого себя интеллигент теряет все “ненужное” в своем языке... Весь мой дальнейший рассказ и с этой стороны неизбежно обречен на лживость, на неправду. Никогда я не задумался ни одной длительной мыслью. Попытки это сделать причиняли прямо физическую боль. Ни разу я в эти годы не восхитился пейзажем – если что-либо запомнилось, то запомнилось позднее. Ни разу я не нашел в себе силы для энергичного возмущения. Я думал обо всем покорно, тупо. Эта нравственная и духовная тупость имела одну хорошую сторону – я не боялся смерти и спокойно думал о ней. Больше, чем мысль о смерти, меня занимала мысль об обеде, о холоде, о тяжести работы – словом, мысль о жизни. Да и мысль ли это была? Это было какое-то инстинктивное, примитивное мышление. Как вернуть себя в это состояние и каким языком об этом рассказать? Обогащение языка – это обеднение рассказа в смысле фактичности, правдивости.

Я вынужден писать тем языком, которым я пишу сейчас, и, конечно же, у него очень мало общего с языком, достаточным для передачи тех примитивных чувств и мыслей, которыми я жил в те годы. Я буду стараться дать последовательность ощущений – и только в этом вижу возможность сохранить правдивость изложения. Все же остальное – мысли, слова, пейзажные описания, выписки из книг, рассуждения, бытовые картинки – не будет правдивым в достаточной степени. Но мне все же хотелось бы,

 

150

чтобы правда эта была правдой того самого дня, правдой двадцатилетней давности, а не правдой моего сегодняшнего мироощущения.

 

[Арест]

12 января 1937 года я [был] арестован27 и поначалу допрашивался каким-то стажером по фамилии не то Романов, не то Лиманов, молодым краснощеким стажером, красневшим от каждого своего вопроса, – вазомоторная штука – игра сосудов, вроде как у Гродзенского28, красневшего до корней волос, а то и до пяток.

– Значит, вы можете написать, что в 29-м году разделяли эти взгляды, а теперь не разделяете?

– Да, так.

– И можете подписать?

– Конечно.

Вазомоторный следователь выходил куда-то, показывал кому-то что-то, а к вечеру меня переводят на Лубянку, 14, в Московскую комендатуру, где я уже бывал восемь лет назад и знал все порядки и перспективы Лубянки, 14 – это “собачник”, сборный приемник, оттуда ход или на волю, и так бывало, или на Лубянку, 2 – это значит, что ты государственный преступник, опытный враг высшего ранга, близко стоящий к высшей мере, либо в Бутырскую следственную тюрьму, где ты, признанный врагом народа, подлежишь все-таки изоляции в минусе или плюсе29.

Поэтому Бутырки – это жизнь, но не свобода. На волю из Бутырок не выходят. И не из-за престижа государства (“ГПУ не арестовывает зря”), а просто из-за бюрократического вращения этого смертного колеса, которому не хотят, не умеют, не могут, не имеют права придать другой темп вращения, изменить его ход. Бутырки – государственное колесо.

Следователь Ботвин, который вел мое дело и довел до благополучного конца – не до трибунала, конечно, но трибуналом он мне грозил не однажды, а до самого мелкого шрифта многомиллионной литерки – КРТД30. Впрочем, трибунал был в самой букве Т. В самом слове “трибунал” была эта смертная буква, но вряд ли следователь Ботвин мог определить истинный удельный вес, который занимала в советском алфавите эта тайная темная буква, достойная всяких магических кругов, достойная теургического толкования. Следователь Ботвин был ленивым человеком моих лет и дело мое готовил не спеша. В моем присутствии

 

151

прерывал допрос и к моему же делу подшивал какие-то бумажки. Жилищный кризис, недостаток кабинетов для работы обострял все действия ЧК. Ботвин получал кабинет для работы со мной на какой-то определенный срок, а потом его выгоняли оттуда, как “последнюю падлу”.

– Вылетишь отсюда, как последняя падла, если хоть час пробудешь, – услышал я в коридоре голос какой-то высшей персоны.

Ботвин был чином невелик, и поэтому, неизбежно циник и лентяй, он экономил время тем, что работал в моем присутствии. Все справки, поступавшие по моему делу, были навалены около его же стола. Ноги наши соприкасались во время допроса, так тесны были тогдашние кабинеты еще времен Дзержинского. Прочесть [можно] своими глазами любую строку из того, что перед тобой раскладывают не спеша и не желая спешить. Я тогда с удовольствием просмотрел, перечел через стол свое собственное дело 1929 года. Арест, допросы, папку с показаниями свидетелей в начале и конце следствия и, наконец, последний листок в моем тогдашнем деле – отказ расписаться в получении приговора: трех лет лагерей и пяти лет ссылки. [Метка, сделанная] равнодушной рукой дежурного коменданта. А кто был тогда дежурным комендантом по МОКу, по мужскому одиночному корпусу? Комендантом тюрьмы был Адамсон, но дежурил кто? Нет, это было не в МОКе, а в этапном корпусе, где я объявил голодовку. Какая причина? – не желаю сидеть с контрреволюцией, требую отправки к оппозиционерам.

– Вы у нас не как следственный, вы у нас как приговоренный, – равнодушно сказал мне дежурный комендант, – и действительно [показал] выписку-основание, на этой бумажке и была драгоценная метка чьим-то почерком, моя метка: “Расписаться отказался”.

Ботвин тоже перечитывал и даже не спеша перечитывал дело, перечел и другую грозную метку: “Дело сдать в архив”. Эта формула значила вечное хранение.

Я все это и так знал. А Ботвина интересовало что-то другое. Просто его интересовало, как бы половчей оформить это дело, в котором открываются безграничные по тому времени возможности. Ботвин приходил всегда с какого-то доклада, держа в руках целую стопу документов. Наряду с цинизмом и ленью у него обнаружилось и надлежащее служебное рвение, желание не проворонить чего-то, не оступиться на славном пути. Выжать из техники максимум того, что она может дать.

– Он руки к партии протягивает, – воскликнул Ботвин...

 

152

–Кто?

– Вы.

Кто-то из высших ставил на документе точки, тире...

Вдруг он изменил и план, и ход допроса. После получения моего старого дела были передопрошены все свидетели по моему делу – уже с замахом не на ссылку, а на трибунал. Свидетелей по делу у меня было очень мало, тот минимум, который сегодня лучше максимума. Все сослуживцы – Гусятинский, Шумскийполностью передопрошены.

Гусятинский приволок массу новых фактов – ездил в Киев, где похвалил Ефимова – директора Киевского индустриального института, а обругал честных ленинцев. Это все ему казалось подозрительным, и он сообщает официально, кто меня в редакцию рекомендовал.

Ничем не изменились показания Шумского – против первого его допроса. Шумский оказался вовсе не трусом.

Наиболее серьезно были изменены показания моей жены, но суть их я знаю лишь в пересказе Ботвина: “Вот и жена на вас показывает, что вы были активным оппозиционером, только скрывались, замаскировались, как же, вот”. Но показаний таких не нашлось.

Я угодил под литерку.

 

Через 14 лет, еще до реабилитации, я спросил [жену]31.

– Что тебе [писали] в твоих собственных показаниях? Что ты могла сказать лишнего в таком году, как 37-й год?

– Мои показания вот какие: я, конечно, не могу сказать, чем ты занимался в мое отсутствие, но в моем присутствии ты никакой троцкистской деятельностью не занимался.

– Вот и отлично.

– Будешь раз в месяц встречаться с Пастернаком, сюда будешь приезжать, ну, скажем, раз в неделю.

– Пастернаку, – сказал я, – больше нужен я, чем он мне. Пастернак дал мне, что мог, в своих ранних стихах, стихах “Сестры моей жизни”. У Пастернака тоже нет никакого долга передо мной.

– Дай мне слово, что оставишь Леночку в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана мною лично, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу. Мое ожидание тебя в течение 14 лет дает мне право на эту просьбу.

– Еще бы – такое обязательство я дам и выполню его. Что еще?

 

153

– Но не это главное, самое главное – тебе надо забыть все.

– Что все?

... Ну, вернуться к нормальной жизни....

 

Дорога в ад

Пароход “Кулу” закончил свой пятый рейс в бухте Нагаево 14 августа 1937 года. “Врагов народа” – целый эшелон москвичей – везли сорок пять суток. Теплая тишина летних ночей, глупая радость тех, кого везли в теплушках по тридцать шесть человек. Обжигая тюремную бледную кожу горячим ветром из всех вагонных щелей, люди были счастливы по-детски. Кончилось следствие. Теперь их положение определилось, теперь они едут на золотую Колыму, в дальние лагеря, где, по слухам, сказочное житье. Два человека в вагоне не улыбались – я (я знал, что такое дальний лагерь) и силезский коммунист, немец Вебер – колымский заключенный, которого привозили для каких-то показаний в Москву. Когда затих очередной взрыв смеха, нервного арестантского смеха, Вебер кивнул мне своей черной бородой и сказал: “Это дети. Они не знают, что их везут на физическое уничтожение”.

Помню еще Омск с замечательной баней – военным санпропускником, где мы, вымытые, в мокрой после дезинфекции одежде, пахнущей лизолом, лежали на каком-то дворе и смотрели на теплое осеннее солнце, окруженное маленькими серыми облачками. Листья деревьев были багровыми. К нам подошел старший лейтенант НКВД, жирный, бритый, прицепил большие пальцы своих рук за кожаный ремень, который едва стягивал огромный живот. Это был “представитель” НКВД, сопровождавший эшелон. Жалобы? Нет, мы не жаловались, да не для того, чтобы услышать жалобы, лейтенант подходил к этапу. Морда его, заплывшая жиром, и бледные костлявые фигуры, провалившиеся глаза заключенных запомнились мне хорошо.

Ну вот вы, например, – толкнул он лакированным сапогом моего соседа, – что делали на воле?

– Я доцент математики в высшем учебном заведении.

– Ну вот, господа доценты, вряд ли придется вам вернуться к вашей профессии. Другим трудом придется заняться, более полезным...

Все молчали. Лейтенант продолжал развивать свою мысль.

– Конечно, я не могу советовать правительству, партии, но если бы меня спросили – что с вами делать, я дал бы совет: надо

 

154

всех завезти на какой-нибудь северный остров – ну, скажем, остров Врангеля – и оставить там, прекратить сообщение с островом. Вся задача была бы вмиг решена. А вас везут на золото, хотят, чтобы вы поработали в забоях. Поработаете вы, доценты...

– А ты почему здесь? – Лейтенант обратил взор к Володьке Иванову, рыжему, покрытому уголовной татуировкой с ног до головы. Сочувствие было явно слышно в голосе старшего лейтенанта.

– Я воспитатель Болшевской колонии. По пятьдесят восьмой. По литеру.

– А-а-а...

И лейтенант проследовал дальше.

Помню трюм парохода, где к нашей компании присоединился некто Хренов – одутловатый, медленный. Вещей Хренов не вез на Колыму. Зато вез томик стихов Маяковского с дарственной надписью автора. И всем желающим находил страницу и показывал “Рассказ Хренова о Кузнецкстрое”, и читал:

 

Я знаю – город будет.

Я знаю – саду цвесть.

Когда такие люди

В стране советской есть!

 

Хренов был тяжелейший сердечник. Но на Колыму загоняли и безногих, и семидесятилетних, и больных в последней стадии туберкулеза. “Врагам народа” не было пощады. Тяжелая болезнь спасла Хренова. Он прожил как инвалид до конца срока, освободился и умер на Колыме уже вольнонаемным – один из немногих “счастливцев”.

Ибо не знаю, что такое счастье – уцелеть после великих мук или умереть раньше страданий.

Хорошо помню, как кончился пятый рейс “Кулу”.

 

В бухту Нагаево пароход прибыл ночью, и выгрузку отложили до утра. А утром я вышел на палубу, взглянул, и сердце занялось от великой тревоги.

Шел мелкий холодный дождь. На берегу лысые порыжелые сопки, опоясанные темно-серыми тучами. Бараки, огороженные колючей проволокой. Уходящая вдаль и вверх узкая дорога, и неисчислимые сопки...

Три дня на пересылке, в брезентовых палатках, мокрые от беспрерывного дождя. Работа – прокладка дороги в бухту Веселая. Погрузка на машины, шоссе вертится среди гор, поднимаясь все вверх, с каждым поворотом становится все холоднее,

 

155

воздух становится все суше, и вот числа двадцатого августа нас привозят и сгружают на прииске “Партизан” Северного горного управления.

Почему же я помню, что рейс парохода “Кулу” в навигацию 1937 года был именно пятый.

А потому, что в течение пятнадцати лет мне приходилось вспоминать это на бесконечных переписях, которые назывались там “генеральными поверками”. Потому что при переводе с места на место, с одного лагерного пункта на другой, всякий раз приходилось подвергаться одинаковому опросу.

Заключенного в лагере каждый божий день заставляют ответить на несколько вопросов.

Фамилия?

Имя, отчество?

Статья?

Срок?

Когда прибыл на Колыму?  

Каким пароходом?

Каким рейсом?

Последние три вопроса задаются на поверках. А первые – каждый день по нескольку раз.

Человек не любит вспоминать плохое. Вспоминается чаще хорошее. Это – один из мудрых законов жизни, элемент приспособления, что ли, сглаживания острых углов. “Если бы каждого встречали по заслугам – кто бы избавился от пощечины”. Эти слова Гамлета – не шутка, не острота. Если бы человек не был в силах забывать – кто бы мог жить. Искусство жить – это искусство забывать.

Вот почему никакая дружба не заводится в очень тяжелых условиях. И очень тяжелые условия вспоминать никто не хочет. Дружба заводится в положениях “средней тяжести”, когда мяса на костях человека еще достаточно. А последнее мясо кормит только два чувства: злобу или равнодушие.

Все, о чем я буду рассказывать, неизбежно будет сглажено, смягчено.

Время только искажает истинные масштабы события.

В Москве уже убивали: Тухачевского, Якира, Дзидзиевского32, Шмидта. Ежов выступал уже на сессии ЦИКа с угрожающим докладом о том, что в трудовых лагерях “ослабла дисциплина”, в газетных статьях все чаще попадались фразы о “физическом уничтожении врага”, “о необходимости ликвидации троцкистов”, а золотой прииск, куда мы приехали, еще жил прежней “счастливой” жизнью.

 

156

Прибывшим было выдано новое зимнее обмундирование. В сапожной мастерской стояла бочка рыбьего жира – откуда и черпали смазку. Прибывшим дали трехдневный отдых, знакомили с “производством” – забой, лопата, кайло, откаточный трап и тачка.

 

“Машина ОСО –

Две ручки, одно колесо”.

 

Медпункт пустовал. Новички даже не интересовались сим учреждением.

Работа – открыть разрез, взрывы, ручная откатка в бункер, откуда увозят конные грабарки на бутару – промывочный прибор.

Тяжелая работа, зато можно заработать много – до десяти тысяч рублей в летний, сезонный месяц. Зимой поменьше. В большие холода – свыше 50 – не работают. Летом работают десять часов с пересменкой раз в десять дней. Отдых “копится” и “выдается” авансом – 1 -го мая и “под расчет” – 7-го ноября. В декабре работают шесть, в январе четыре, в феврале шесть, в марте семь, в апреле восемь, в мае и все лето – десять [часов].

– Будете хорошо работать, сможете посылать домой, – говорили новичкам “смотрители” во время экскурсии.

Пайков было три вида – стахановский, ударный и производственный. На стахановский давали кило хлеба, хороший приварок. При выполнении 110% нормы давался ударный паек, за 100% и ниже – производственный – восемьсот граммов хлеба, меньшее количество блюд.

Медицинский осмотр разделил всех на четыре категории.

Четвертая – здоровые.

Третья – не вполне здоровые, но те, которые могут работать на любой физической работе.

Вторая – лфт <легкий физический труд>.

Первая – инвалиды.

Заключенный, имеющий вторую группу, имел право на скидку в 30%. Поэтому появились “стахановцы болезни”, которые работали на подсобных работах и получали скидку при определении пайка.

Самой невыгодной была третья группа – обычно группа людей интеллигентного труда.

Таковы были Берзинские порядки, которые еще существовали, когда наш этап прибыл на “Партизан”33.

Уже в Москве судьба Берзина была решена. Уже готовились и размножались приказы о новом вине, вливавшемся в старые мехи.

Уже готовилась инструкция, чем заменить старые мехи.

Все это везли на Колыму фельдъегеря вслед за нами.

 

157

Дисциплина была такая, что волос у заключенного не упадет, если не прикажет Москва. Москва все знает и решает судьбу каждого из миллионов заключенных.

Решение в центре принято и идет “по инстанции” вниз, на периферию.

Что здесь действует – цепная реакция или закон трения? Ни то, ни другое. Все боятся, все выполняют приказы сверху. Все стараются их исполнить. И об исполнении донести.

Конечно, жизнь и смерть тут более реальные. Щупленький журналист пишет в Москве громовую статью о ликвидации врагов, а на Колыме блатарь берет лом и убивает старика-“троцкиста”. И считается “другом народа”.

Посреди прииска стояла палатка, которую всякому новичку показывали с особенным уважением. Здесь жили 75 заключенных “троцкистов”, отказавшихся от работы. В августе они получали производственный паек. В ноябре они были расстреляны.

 

Бесстрашие

В январе тридцать восьмого года бригаду нашу на “Партизане” перевели-таки из палатки в барак. Разница была невелика. Рядом с палаткой плотниками был собран каркас из лиственницы с просветом бревна метра по три или четыре, вставленные в паз столбов, столбы сверху и внизу входили в большую раму, собранную из бревен потолще и подлинней, чем бревна стенок. Но тоже обе рамы были соединены, связаны – ибо на Колыме, да еще в лесотундре длинных деревьев лет. Самые длинные лиственные бревна метров до пятнадцати – берегут для столбов высоковольтных линий – редки, как и барсы, и на стены барака не идут. Каждое бревно каждого ряда такой барачной стены сажалось на мох, обильно растущий в бесконечных колымских болотах. Мох пурпурного или ярко-зеленого цвета метров до трех толщиной есть на Колыме повсеместно. Слой мха уменьшается и теряет свой цвет, превращается в бурый, черный, серый, <коренившийся> лишь на гольцах, на плоскогорьях, на открытых площадях сопок.

Вот этот мох, который, разумеется, каждая бригада приносила для себя, а никакой общей заготовки мха на Колыме не ведется – все это бухгалтерские фокусы лагерного социализма. Заготовки мха проведут по другому наряду, по другому счету, а то и оплатят дневального начальника.

 

158

На паклю сажали бревна только в Магадане, в жилище начальника УСВИТЛ или Директора дальстроя. Там паклю привозили с большой земли.

Пушистый мох быстро сох, крошился, превращался в пыль. Между бревнами образовывались щели, но щели эти были для русских людей. Каждый свою щель по мысли московского, ни магаданского, начальства должен был законопатить или хоть заткнуть собственными пальцами. Всякий барак внутри был весь в пятнах.

Этот каркас ставился прямо на землю, на камень, не мудрствуя лукаво ни в смысле горизонтальности, ни вертикальности – отвесов и ватерпасов тут применяли мало. Врывать же нижние рамы в землю никогда не врывали из-за сюрпризов вечной мерзлоты. В бараке настилали пол из плавника, тоже волнообразный, мало похожий на пол. Потолка же и вовсе не было. Потолком была крыша той же брезентовой палатки. Брезентовую палатку, ту самую, в которой мы жили летом, натягивали на этот каркас, поднятый рядом с палаткой, – и зимний барак был готов.

Посреди барака стояла печка – единственная печка барака. Печка – бочка. На Колыме все печи – такие печки жрут много дров, но зато и разжигать ее нетрудно, и барак <она> разогревала бы скоро, не будь щелей.

Дверью барака служили просто доски, сбитые покрепче и косо прибитые к резиновым шарнирам – кускам автомобильной шины. И <скобка> и внутри на двери была ручкой, похожей на ручку двери в московском ресторане длиной, чтоб можно было ухватить обеими руками и отодрать замерзшую дверь. Такой барак не согрелся, если бы в нем сжигали хоть сто кубометров дров. Но на дрова тоже была самая строгая норма. А самое главное – каждая бригада должна была носить дрова “на себе” – т. е. идти за два-три километра в горы, в распадки и выбрать там и палку– по силам и тащить в лагерь. Все это проделывали после работы в забое. С каждым днем штабели дров были все дальше, все выше в горах, все тяжелей было добираться и туда, и оттуда. Бригадиры и конвой следили, чтобы, упаси боже, ты не взял слишком легкую “палку” – заставляли заменять на более тяжелую.

В бараке, в дверях зоны бригаду принимал надзиратель и лагстароста – оба следили, чтобы “палки” были у всех, чтобы не были маленькими, легкими и мелкими.

Всякий раз в этот же вечерний, уже ночной час выяснялось, что часть дров нужно отнести в отряд охраны. Часть отбирали на вахте для дежурных, и только самое малое – тощее, короткое

 

159

<дровша> – попадало в печку бригады. В любых конфликтах всю бригаду задерживал конвой перед вахтой на шестидесятиградусном морозе. Вот эта дровяная повинность (там носили дрова в баню, в прачечную, на вольный поселок – всюду) – одна из самых тяжелых моих воспоминаний. Дрова носила зимой вся бригада, и стахановцы, и доходяги. До сих <пор> я чувствую тяжесть какой-нибудь палки, взятой с “комельком” – длинное бревно заставляли тащить по двое.

Я большого роста, а это все время моего заключения было для меня источником всяческих арестантских мук. Мне не хватало пайки, я слабел раньше всех, и раньше других увидел, что физический труд – это проклятие человека. А арестантский, принудительный есть еще и бесконечное, ежедневное унижение. Это я знал, впрочем, и по первому своему Вишерскому сроку. Бесконечность унижения тяжелой работой, побоями. Когда блатари вместе с начальством выбивают у бригады план в золотом забое – все это наблюдалось мной с первых же месяцев 1938 года.

Во мне с чрезвычайной силой жил бесконечный дух сопротивления, беспокойного протеста против всех наших бед, наших унижений. Этот протест, эту борьбу на Колыме не ведут коллективно. Я никого не призывал последовать моему примеру.

Но еще с “Партизана” с первого <обмера>, с первого <заде-ла> всего этого – не работал, до “выполнения нормы” – решил: я работать для такого государства не буду. Государство, которое продержало меня невиновного в тюрьме, завезло за Полярный круг и убивает голодом, холодом, битьем. Раба из меня не сделает. Клейменый, да не раб. Норма была непосильна, это было ясно не только мне, но моим товарищам, но всем моим начальникам – бригадирам, десятникам, конвоирам, начальнику прииска, наркому внутренних дел, моему следователю в Москве, наконец. Все знали, на что обрекают меня.

Пусть меня убивают, работы от меня они не дождутся.

Я – не первый и не последний. Открытие мое каторжное, вроде не так уже велико. Но на Колыме оно дало мне духовную силу, дало силу жить.

Худшим преступлением на Колыме я считаю бригадирскую начальническую работу. Заставлять других работать, заставлять работать обреченных на смерть.

Этого мнения я держался в августе 1937 года и в мае 1969 года, и никогда этого мнения не менял.

Отказывать от работы прямо и публично – к чему призывают, тоже прямо, публично все начальство всей Колымы: “не хо-

 

160

чешь работать, откажись”. Этот визг до сих <пор> стоит у меня в ушах.

За любой отказ от работы в 1938 году, да и не только тогда, расстреливали. На работу надо выйти. Худшее преступление арестанта по кодексу Сталина – отказ от работы. Государственное преступление, поэтому отказываться от работы еще в бараке – нельзя. На работу надо выходить.

В 1938 году на “Партизане” ни один начальник не хотел рисковать со “слабосилкой”. Все, у кого был врачебный и санакт, были стахановцами – так говорит <арифметика>, родившая теорию “стахановцы болезни”. Также на нашем прииске был, например, Хренов – бывший начальник Кузнецкстроя – о нем образный стишок Маяковского насчет сада, который будет цвесть, или города – сада.

Стахановец болезни использовался на легких работах, и его не выгоняли под палки, под приклады конвоя в забой. Но начальство не хотело рисковать – не выполнил норму – плохо работал – РУР: его в роту усиленного режима, или в БУР – как стал называть РУР с некоторого времени – показывается московскому начальству, что рота звучит антисоветски, напоминает об арестантской роте, поэтому РУРы были переименованы на всех приисках в БУРы – в бараки усиленного режима.

В РУР на “Партизане” начальник оформлял – очень быстро– прямо с работы конвоир уводил и запирал в огромный барак-изолятор под конвой, под часовыми. И там побывало много людей. Их пребывание в РУРе как-то оформлялось, записывались в книге коменданта РУРа, да и в личных делах арестантов должен был оставлен след. Но следы в личном деле – это не побои на шестидесятиградусном морозе, не <сосущий> голод,

В РУРе – тоже кормили – обычным лагерным обедом, что для человека, живущего только на лагерной пайке, было еще выгоднее, чем есть в лагерной столовой, обкрадываемой ворами, бригадирами, надзирателями и конвоирами.

Паек в РУРе для нашего брата был получше, чем в лагере.

Работал РУР на заготовке дров, на копке траншей – но без плана, без золотой нормы – стало быть, и режим трудовой был помягче.

Я много раз сидел в РУРе. Как только кончу срок и доберусь до забоя – сейчас быстро <реестры> по работам – Арма или Брежникова, Анисимова – опять в РУР.

И вот в этом, партизанском РУРе – в январе или феврале 1938 года открыл я в себе одно качество...

Человек не знает себя. Возможности человека к добру и злу

 

161

имеют бесконечное количество ступеней. Преступления <наци-стов> <могут> превзойти – всегда находится что-то новое, еще более страшное.

Дно человеческой души не имеет дна, всегда случается что-то еще страшнее, еще подлее, чем ты знал, видел и понял.

Наверно, и способность человека к добру тоже имеет бесконечное количество ступеней – суть только в том, что человек не бывает поставлен в условия наивысшего добра. Наивысшего испытания на добро. В человеческой душе нет абсолютного холода– разве только у блатных – и нет температуры солнца. На земле эта температура сожгла бы человеческую душу нещадно, как и абсолютный холод. Но не только добро и зло. Любое человеческое свойство имеет бесконечное число решений – и что положительно, а что отрицательно, сказать заранее нельзя. Путь человека – это открытие самого себя – с первого до последнего дня жизни.

Вот на “Партизане” в РУРе в январе 1938 года и открылась мне одна объективная истина.

Рабочий день РУРа был всегда одинаков – две ездки за дровами до обеда и одна ездка после обеда. Ездим, конечно, не на лошадях, а на людях, по восемь человек на конные сани – лямки такие проделывают – зимой, вроде оленьих.

Ездило четверо саней – во главе каждых саней блатарь с палкой, чтобы подгонять троцкистов, а конвоиров было два – на всю конную группу.

Нужно было отвезти сани километра два до распадка; а потом поднять вверх, по довольно крутой дороге затащить сани по снегу, и там штабели – либо пней, либо дров, либо стланиковых корней – все это было покрыто снегом, но на горе снега было немного – все выдувалось <ветром>.

Нужно было загрузить все сани – каждая <команда> грузила свои сани отдельно – и ехать в обратный путь, уже вниз. На спуске – крутом – удержать сани было невозможно и спускали осторожно на руках за веревки, лямки.

Потом все выезжали на дорогу и ехали в зону, в РУР.

Каждый день двое саней до обеда завозили в отряд охраны, без заезда в зону, а после обеда ездили только в лагерь, в РУР.

Мы никогда не знали, как кончится наш рабочий день, и все поведение и наше и начальников – это разновидность обычного права, не более.

Случилось так, что в лагерь прибыл для работы дополнительный отряд конвоиров, охрана прииска и заключенных стремительно росла по всей Колыме. В нашем прииске барак для охраны уже был выстроен и вот заполняется жильцами.

 

162

Вместо того чтобы самим съездить за дровами, начальство отряда и лагеря рассудило, что тот же РУР будет возить дрова, не бойцы же будут возить на себе. Вся Колыма будет смеяться.

В этот день после третьей ездки нашу конную бригаду задержали и пытались послать четвертый раз за дровами. Сделали еще хуже – велели отвезти эти третьи сани в отряд охраны. Лагерь остался без дров. Все отказались ехать.

Никакие угрозы не помогли. Явился начальник отряда, начальник лагеря, начальник прииска, уполномоченный НКВД.

Сорок мертвецов твердо стояли за свои призрачные арестантские права – вчера ездили три раза и в четвертый не поедем.

<Столпилась> толпа начальников, конвоиров, бойцов, десятников, собрались глядеть, чем закончится эта история.

Всю нашу бригаду окружили бойцы с винтовками, собаками.

– Ложись! Бригада легла в снег.

– Вставай! Бригада встала.

– Ложись!

– Вставай!

– Ложись!

– Вставай!

При команде “ложись” раздавались выстрелы. После этой подготовки начальник прииска Анисимов вышел вперед и сказал, что если не пойдут за дровами – пришьют срок. Все лежали и не поднялся ни один. Тогда вперед вышел уполномоченный – выстроил в шеренгу.

– Ты пойдешь работать?

–Да.

– Отходи в сторону.

Наконец набрали желающих на двое саней.

– Ложись!

– Вставай!

Набрали еще на одни сани. Осталось нас трое: я, Ушаков, молодой [нрзб] вор и кто-то третий из пятьдесят восьмой, с бородой – фамилии его я не помню. Но и этот третий с бородой был тот нас оторван и бежал, догоняя уходившие в горы сани.

Началось то же развлечение.

– Вставай!

И стрельба над головой.

– Собаку сюда!

На нас натравили собаку. На мне собака разорвала одежду, порвала шапку, но Ушаков был цел. Мы стояли рядом, Ушаков

 

163

держал в руке разломанное лезвие безопасной бритвы и показывал лезвие собаке – собака кидалась назад, опыт – великое дело.

Было ясно, что если нас не застрелят на месте, то отведут в барак. Собаку отозвали, мы вернулись в барак холодный, выстуженный, без единой щепки, но это все-таки была победа, проба.

На следующий день дрова возили ровно три раза – два раза до обеда и один раз после обеда.

Во время всей этой кутерьмы <с собаками> кроме прочего я ощутил то, что я вовсе не чувствую страха. Вот это и была объективная истина, найденная на “Партизане”. Много меня потом травили собаками, били, грозили меня сажать, держать в изоляторах, в спецзонах, в карцерах.

Я никогда не чувствовал страха. Недавно я выяснил в одном медицинском труде, что отсутствие страха – просто замедленный рефлекс в человеческой природе. Возможно.

<1969>

 

Тридцать восьмой

Я могу вспомнить лицо каждого человека, которого я видел за прошедший день, много раз пытался проверить, до каких же глубин натягивается в мозгу эта лента, и прекращал усилия, боясь успеха. Успех – бесплоден. Но можно припомнить, вытащить не всю мою жизнь, скажем. 38-й год на Колыме.

Где он лежит, в каком углу, что из него забыто, что осталось? Сразу скажу, что осталось не главное, осталось не самое яркое и не самое большое, а как бы не нужное тогдашней жизни. В 38-м году не было внезапного погружения в нищету, в ад, я уходил, увязал туда каждодневно и повсечасно, ежедневно и еженощно.

Самым, пожалуй, страшным, беспощадным был холод. Ведь актировали только мороз свыше 55 градусов. Ловился вот этот 56-й градус Цельсия, который определяли по плевку, стынущему на лету, по шуму мороза, ибо мороз имеет язык, который называется по-якутски “шепот звезд”. Этот шепот звезд нами был усвоен быстро и жестоко. Первые же отморожения: пальцы, руки, нос, уши, лицо, все, что прихватит малейшим движением воздуха. В горах Колымы нет места, где не дули бы ветры. Пожалуй, холод – это самое страшное. Я как-то отморозил живот – ветром распахнуло бушлат, пока я бежал в столовую. Но я и не бежал, на Колыме никто не бежит – все лишь передвигаются. Я забыл об этом, когда у меня в столовой вырвали кисет с махоркой.

 

164

Наивный человек, я держал кисет в руках. Мальчик-блатарь вырвал у меня из рук и побежал. Я побежал за ним тоже, не мог сделать прыжка, чтобы схватить свою добычу. Мальчик вскочил в барак, я за ним и тут же был оглушен ударом полена по голове – и выброшен на улицу из барака. Вот этот удар вспомнился потому, что во мне были еще какие-то человеческие чувства – месть, ярость. Потом все это было выбито, утрачено.

Помню я также, как ползу за грузовиком-цистерной, в которой подсолнечное масло, и не могу пробить ломом цистерну – сил не хватает, и я бросаю лом. Но опытная рука блатаря подхватывает лом, бьет цистерну, и на снег течет масло, которое мы ловим в снегу, глотая прямо со снегом. Конечно, главное разбирают блатари в котелки, в банки, пока грузовик <не уехал>. Я с каким-то товарищем ползу по этим масляным следам, собираю чужую добычу. Я чувствую, что я худею, худею, прямо сохну день ото дня – пищи не хватает, все время хочется есть.

Голод – вторая сила, разрушающая меня в короткий срок, вроде двух недель, не больше.

Третья сила – отсутствие силы. Нам не дают спать, рабочий день 14 часов в 1938 году по приказу. Я ползаю вокруг забоя, забиваю какие-то колья, кайлю отмороженными руками без всякой надежды что-нибудь сделать. 14 часов плюс два часа на завтрак, два часа на обед и два часа на ужин. Сколько же осталось для сна – четыре часа? Я сплю, притыкаюсь, где придется, где остановлюсь, тут и засыпаю.

Побои – четверная сила. Доходягу бьют все: конвой, нарядчик, бригадир, блатари, командир роты, и даже парикмахер считает должным отвесить плюху доходяге. Доходягой ты становишься тогда, когда ты ослабел из-за непосильного труда, без сна, на тяжелой работе, на пятидесятиградусном морозе.

Что тут выбросит память?

То, что я не могу быстро двигаться, что каждая горка, неровность кажутся непреодолимыми. Порога нет сил перешагнуть. И это не притворство, а естественное состояние доходяги.

Более помню другое – не светлые, озаренные светом поступки, горе или нужду, а какие-то вовсе обыкновенные состояния, в которых я живу в полусне. Рост много мне мешал. Паек ведь не выдают по росту.

Но и это все – тоже общее, понятое уже после, во время перерывов34, а то и тогда, когда я уехал с Колымы. Там я ни о чем таком не думал, и память моя должна [была] быть памятью мускулов, как ловчее упасть после неизбежного удара. Не помню я никаких своих желаний тогдашних, кроме есть, спать, отдохнуть.

 

165

Бурю какую-то помню, мглу, гудит сирена, чтобы указать путь во мгле, метель собирается мгновенно, и помню, я ползу по какой-то ледяной ложбине, давно уже сбился с дороги, но не выпускаю из рук пропуска в барак – “палку” дров. Падаю, ползу и вдруг натыкаюсь на какое-то здание, землянку на краю нашего поселка. И – вхожу в чужой барак, меня, конечно, не пускают, но я уже ориентируюсь, я иду домой под свист метели. Барак этот тот самый, где сидели 75 отказчиков-троцкистов, которые ко времени метели были уже увезены и расстреляны.

Каждый день нас выводят на развод, читают при свете факелов списки расстрелянных. Списки длинные. Читают каждый день. Многие мои товарищи по бараку попали в эти смертельные рукопожатия полковника Гаранина35.

И Гаранина я помню. Много раз видел его на “Партизане”.

Но не о том, что я его видел, хочу рассказать, а о мускульной боли, о нытье отмороженных ног, о ранах, которые не хотят заживать, о вшах, которые тут как тут и бросаются кусать доходягу. Шарф, полный вшами, качается в свете лампы. Но это было уже гораздо позже, в 1938 году вшей тоже было много, но не так, как в спецзоне во время войны.

Выстрелы, конные сани, которые мы возим вместо лошадей, впрягаясь по шесть человек в упряжку. Отказ от работы – стрельба поверх голов и команда: “Ложись! Встань!” И травля собакой, оборвавшей мне весь бушлат и брюки в клочья. Но работать и собакой меня не заставили. Не потому, что я герой, а потому что хватило <сил> на упрямство, на борьбу за справедливость. Это было в 1938 году весной. Всю бригаду нашу заставили <еще> раз ехать за дровами – два часа лишних. Обещано было, что отпустят, а теперь обманули, посылают еще раз. Саней было шестеро. Отказался только я и блатной Ушаков. Так и не пошли, увели нас в барак, тем дело и кончилось.

Но и это – не то, что я ищу в своей памяти, я ищу объяснения, как я стал доходягой. Чего я боялся? Какие пределы ставил себе?

Надежд, во всяком случае, у меня не было никаких, я не строил планов далее сегодняшнего дня.

Что еще? Одиночество – понятно, что ты прокаженный, ощущаешь, что все тебя боятся, так как каждый чувствует – из КРТД, из литерников. Мы не распоряжаемся своей судьбой, но каждый день меня куда-то выкликают на работу, и я иду. На работе чувствую – захвачу ручку кайла, по ней согнуты мои пальцы, и я их разгибаю только в бане, а то и в бане не разгибаю – вот это ощущение помню. Как машу кайлом, машу [нрзб] лопа-

 

166

той без конца, и это мне только кажется, что я хорошо работаю. Я давно уже превратился в доходягу, на которого нечего рассчитывать. У меня есть и ухватка, и терпение. Нет только самого главного, самого ценного в колымских “кадрах” – физической силы. Это я обнаруживаю не сразу, но навсегда, на всю свою колымскую 17-летнюю жизнь. Сила моя пропала и никогда не вернулась. Осталось умение. Наросла новая кожа, только силы не стало.

Я хотел бы заметить час и день, когда сила пошла на убыль. Подготовка началась с этапа, с бутырского этапа. Мы выехали без денег, на одном пайке. Ехали сорок пять суток, да пять суток морем, да двое суток машиной после трехсуточного отдыха на транзитке в Магадане, трех суток непрерывного труда под дождем – рытье канав по дороге в бухту Веселая. Что я думал, что я ждал в 1938 году? Смерти. Думал, обессилю, упаду и умру. И все же ползал, ходил, работал, махал бессильным кайлом, шуршал почти пустой лопатой, катил тачку на бесконечном конвейере золотого забоя. Тачке я обучен до смерти. Мне как-то тачка давалась легче, чем кайло или лопата. Тачка, если ее умело возить, большое искусство – все мускулы твои должны участвовать в работе тачечника. Вот тачку я помню, [нрзб] с широким колесом или узким большого диаметра. Шуршание этих тачек на центральном трапе, ручная откатка за двести метров. И я примерял какие-то тачки, с кем-то спорил, у кого-то вырывал из рук инструмент.

Баня как наказание, ибо ведь баня выкрадена из тех же четырех часов официального ежесуточного отдыха. Такая баня – не шутка.

[Помню] ту безграничность унижений, всякий раз оказывается, что можно оскорбить еще глубже, ударить еще сильнее.

Родственники твердили – намеренно не отяжелить их судьбы. Но как это сделать? Покончить с собой – бесполезно. Родственников это не спасет от кары. Попросить не слать посылок и держаться своим счастьем, своей удачей до конца? Так и было.

А где была палатка, новый барак, где я просил моего напарника Гусева перебить мне руку ломом, и, когда тот отказался, я бил ломом многократно, набил ШИШКУ и все. Все умирают, а я все хожу и хожу.

Арест в декабре 193836 года резко изменил мое положение, я попал в тюрьму на следствие, был выпущен из тюрьмы после ареста начальника СПО капитана Стеблова и вышел на транзитку и новым глазом посмотрел на лагерный мир.

Что помнит тело?

Ноги слабеют, на верхние нары, где потеплее, влезть уже не

 

167

можешь, и у тебя не хватает силы или хватает ума не ссориться с блатарями, которые занимают лучшие теплые места. Мозг слабеет. Мир Большой земли становится таким далеким, таким не нужным со всеми его проблемами. Шатаются зубы, опухают десны, и цинга надолго поселяется в твоем теле. Следы пиодермии и цинги до сих пор целы на моих голенях, бедрах. В Магадане в 1939 году от меня шарахались в сторону в бане – кровь и гной текли из моих незаживающих ран. Расчесы на животе, на груди, расчесы от вшей.

Клочок газеты, подхваченный в парикмахерской вольной, не вызывает никаких эмоций, кроме оценки – сколько цигарок махорочных выйдет из этого газетного клочка. Никакого желания знать о Большой земле, хотя мы с самой Москвы, около года уже, не читали газет. Много и еще пройдет лет, пока ты с испугом, с опаской попробуешь прочесть что-то газетное. И опять не поймешь. И газета покажется тебе не нужной, как и в 38-м году. Ногти я обкусывал всегда, обламывал, отщеплял – ножниц не было у нас много лет. Цинготные раны, язвы пиодермии появились как-то сразу на теле. Мы избегали врачей, фельдшер Легкодух – зав. амбулаторией “Партизана” славился ненавистью к троцкистам. Вскоре Легкодух был арестован и погиб на Серпантинке37. Но и к другим я не ходил. Не то что я не был болен, товарищи мои ходили, получали вызовы на какие-то комиссии. Толк был один и тот же – смерть. А я лежал в бараке, стараясь двигаться поменьше или уже был не в силах двигаться, спал или лежал, стараясь вылежать эти четыре часа отдыха.

Я был плохим работягой и поэтому везде на Колыме работал в ночной смене. Хуже забойного лета была зима. Мороз. Работа хоть и десять часов – надо катать короба с грунтом, снимать торфа с золотого слоя – работа легче летней, но бурение, взрыв и погрузка лопатой в короб и отвозка на террикон ручная, по четыре человека на короб. Очень мучит мороз. Язвы все ноют. В хорошие бригады меня не берут.

Все бригады за золотой сезон, за четыре месяца, дважды и трижды сменили свой состав. Жив только бригадир и его помощник, дневальный – остальные члены бригады в могиле, или в больнице, или в этапе. Каждый бригадир – это убийца, тот самый убийца, который лично, своими руками отправляет на тот свет работяг. Даже бригадир 58-й, прокурор Челябинской области Парфентьев, увидев, как я в его присутствии просто шагаю вдоль забоя, стремясь согреться, сострил, что Шаламов на бульваре себя чувствует.

– Нет, – ответил я, – на галерах.

 

168

Все это, разумеется, где-то докладывалось, куда-то сносилось, чтобы внезапно вспыхнуть “заговором юристов”. И это относится к 38-му году, к самому декабрю.

Льет дождь. Все бригады сняты с работы из-за дождя, все, кроме нашей. Я бросаю работу, бросаю кайло, то же делает мой напарник. Не помню его фамилии. Нас ведут через лагерь к дежурному коменданту. Это только воспоминания – вроде, весна 38-го года... Весна на Колыме не отличается от осени. Что-нибудь в мае 38-го не было еще изолятора зоны, был только дежурный комендант. Нас ввели в барак и поставили около стенки.

– Не хотят.

Я объяснил, что все бригады сняты из-за дождя и только.,.

– Замолчи, сволочь...

Комендант подошел ко мне поближе и протянул... Он не ударил, не выстрелил, только ткнул – и через промокший бушлат, гимнастерку, белье надломил мне ребро.

– Вон отсюда.

Я шел, хромая, пополз в направлении барака. Я с самого начала понимал, что законы – это сказки, и берегся, как мог, но ничего не мог сохранить. Еще я ходил все это лето каждый день пилить дрова или в пекарню, или куда-нибудь в барак бытовиков. Дело в том, что в лагере каждый слуга хочет иметь другого слугу. Вот эти пайки, баланды сверх пайка, хоть у нас сил не было, имели значение для поддержания жизни. В забое я работал плохо и никого работать хорошо не звал, ни одному человеку на Колыме я не сказал: давай, давай.

...Именно здесь, в провалах памяти, и теряется человек. Человек теряется не сразу. Человек теряет силу, вместе с нею и мораль. Ибо лагерь – это торжество физической силы как моральной категории. Здесь интеллигент окружен двойной, тройной, четверной опасностью. Иван Иванович38 никогда не поддержит товарища, товарищ становится блатным, врагом, спасая свою судьбу. Это – крестьянин, конечно. Крестьянин умрет, умрет тоже, но позже интеллигента. Умри ты сегодня, а я завтра. Блатари – вне закона морали. Их сила – растление, но и до них доберется Гаранин. Блатной – берзинский любимчик – отказчик для Гаранина. Но дело не в этом, надо поймать какой-то шаг, лично свой шаг, когда сделана уступка какая-то важная: перебирая в памяти, этих кинолентах мозга, видишь, что и уступки-то нет. Процесс этот очень короткий по времени – ты не успел даже стать стукачом, тебя даже об этом не просят, а просто выгоняют на работу в холод и на бесконечный рабочий день, колымский мороз, не знающий пощады.

 

169

Чьи-то глаза проходят по тебе, отбирая, оценивая, определяя твою пригодность скотины, коротки или длинны последние твои шаги в рай. Ты не думаешь о рае, не думаешь об аде – ты просто ежедневно чувствуешь голод, сосущий голод, [нрзб] А тот твой товарищ, кто посильнее тебя, тот бьет, толкает тебя, отказывается с тобой работать. Я тогда и не соображал, что крестьянин, жалуясь на Ивана Ивановича бригадиру, начальству, просто спасал свою шкуру. Все это мне было глубоко безразлично, все эти хлопоты над моей судьбой еще живого человека.

Я припоминаю, стараюсь припомнить все, что случилось в первую зиму, – значит, с ноября 1937 года по май 1938 года. Ибо остальные зимы, их было много, как-то встречались одинаково– с равнодушием, злобой, с ограничением запаса средств спасения: при ударе – падать, при пинке – сжиматься в комок, беречь живот больше лица.

Доносят все, доносят друг на друга с самых первых дней. Крестьянин же стучал на всех тех, кто стоял с ним рядом в забоях и на несколько дней раньше него самого умирал.

– Это вы, Иван Ивановичи, нас загубили, это вы – причина всех наших арестов.

Всё – чтобы толкнуть в могилу соседа – словом, палкой, плечом, доносом.

В этой борьбе интеллигенты умирали молча, да и кто бы слушал их крики среди злобных осатаневших лиц – не морд, конечно, а таких же доходяг. Но если у крестьянина-доходяги держался хоть кусочек мяса, обрывок нерва – он тратил его на то, чтоб донести или чтоб оскорбить соседа Ивана Ивановича, толкнуть, ударить, сорвать злость. Он сам умрет, но, пока еще не умер, – пусть интеллигент идет раньше в могилу.

Один из самых первых удержался в [памяти],Дерфель – французский коммунист, кайеннец, бывший работник ТАСС, шустрый, маленький, что было очень выгодно, – на Колыме выгодно быть маленьким. Дерфель кайлил, а я насыпал в тачку.

Дерфель:

– В Кайенне, где я был до Колымы, тоже каменоломни такие, тоже кайлил, кайло и тачка, только там нет такого холода.

А была еще осень золотая, поэтому я и запомнил день, серый камень, маленькую фигурку Дерфеля, который вдруг взмахнул кайлом и упал, и умер.

В это время всех согнали в один барак, в палатку брезентовую, где держали нас стоя, человек четыреста. Проверяли что-то – стреляли в воздух. И я увидел, что мой сосед, голландский коминтерновец в вельветовой жилетке, спит на моем плече, теряет

 

170

сознание от слабости. Я его толкнул, но Фриц не очнулся, а медленно ослабел, сполз на пол. Но тут стали выводить, выталкивать из палатки, и он очнулся и вышел рядом со мной, и, выходя же, упал у барака, и больше его я никогда не видел.

Все это – Дерфель, голландец Фриц – все это поймала моя память, а то безымянное, что умирало, било, толкало, заполнило большую часть моего существа, те дни и месяцы, – я просто не припомню.

Что же там было?

Никакой “вины” перед народом я не чувствовал как “интеллигент”. Но зато карьеристов, дельцов чувствую всей силой чутья – и не ошибусь.

Все это – и Дерфель, и задержка на работе бригады Клюева в декабре 1937 года – все это как бы верхние этажи моего тела. Трудно восстановить то, что не запомнилось, – боль тела и только тела.

У нас не было газет, а переписки я был лишен еще по московской бумажке. Не было желания что-либо знать о событиях вне нашего барака. Все это было так бесконечно не важно, вытеснено надолго – на десяток, а то и более лет за круг моих интересов.

Как же это случилось на моем личном примере, примере моего тела?

Уже двухмесячный этап на голодном пайке был подготовкой к более серьезным вещам – побоям, холоду, бесконечной работе, которую я встретил на “Партизане” в декабре 1937 года.

Ноги отяжелели, кожа гноилась, завелись вши, обморозились руки в пузыри. Но все это было не главное. Главным был голод постоянный. Я быстро научился есть хлеб отдельно от супа, потом кипятить, вздувать его в какой-то банке консервной и из этой банки высасывать. Никакого интереса к любым разговорам в бараке. Белье я хотел свое поменять на хлеб, но опоздал – был обыск, и все лишнее поступило в доход государству. Но и это мне было все равно. Обрывками мозга я ощущал, пожалуй, две <вещи>. Полную бессмысленность человеческой жизни. Что смерть была бы счастьем. Но на смерть нельзя было решиться по каким-то странным причинам – боль в пальцах после отморожения, в амбулаторию я не ходил, больничный фельдшер Легкодух, как все фельдшера того времени, прямо сдаст тебя в “солдаты” как интеллигента и троцкиста. Так делали все фельдшера и врачи на приисках, так делал и Лунин, и Мохнач. Через восемь лет после 37-го года так делал и Винокуров, и доктор Доктор, и Ямпольский – с больницей было опасно связываться. Но не

 

171

логикой, а инстинктом животного я понимал, что мне не следует ходить туда, где толпятся “стахановцы болезни”. И действительно, их всех расстреляли в гаранинские дни как балласт. А кто давал списки расстрельные? По “Партизану” это работяга Рябов, Анисимов – начальник прииска, Коваленко – начальник ОЛПа39, Романов – уполномоченный.

Койки рядом со мной пустели. Нашу бригаду то переводили в другой барак, сливали с другой, то расформировывали, и я переходил из барака в барак. Работяга я был неважный, приходу моему в барак бригадир не радовался. Но мне, а, может быть, и им было все равно. У меня не удержалось даже в памяти, когда меня стали бить, когда я стал доходягой, которого каждый стремится ткнуть, ударить: крестьянин – чтобы обратить внимание начальства на свою политическую преданность советской власти, блатарь...

Тут возникает такое состояние, когда ты сам слабеешь, сдачи дать не в состоянии. И тут-то тебя и начинают толкать и бить. Я прошел эту дорогу к 1938 году. Но и в декабре 1937 года меня уже толкали и били...

Полз по какой-то дороге снежной, собирая обломки капустных листьев, чтобы вскипятить их в банке, сварить. Полз целую вечность, но ничего не собрал – кто-то уже прополз раньше меня, а из того, что я собрал, нельзя было сварить никакого супа. Я проглотил эти куски мерзлыми.

В это время нашу бригаду, работавшую на втором участке, перевели на первый и на этом первом участке – в бригаду Зуева. Здесь Зуев – крестьянский паренек лет 30 – интересовался грамотными людьми, которые могут ему написать жалобу, да так, что все прокурорские сердца размякнут. Зуев искал такого автора в бригаде. Зуеву дали только что срок за взятки – но он уверял, что невиновен. Важно было жалобу составить хорошо. Видя, что работяга я новый, Зуев отвел меня в сторонку и сказал:

– Вот будешь сидеть в тепле и жалобу мне писать.

– Хорошо, – сказал я. – Давай бумагу, завтра и начнем.

Даже хлеба куска этот Зуев мне не дал за жалобу, но, как ни трудно было ворочаться мозгу, я сочинил эту жалобу.

На следующий день Зуев прочел ее десятникам, те нашли, что жалоба написана плохо, прокурорские сердца не пронзит. Зуеву стало жалко своей пайки, да к тому же кто-то сказал, что он обратился за литературной помощью к врагу народа, к троцкисту.

На следующий день вместо продолжения работы над жалобой <было> избиение адвоката. Зуев сшиб меня с ног одним

 

172

ударом и топтал, топтал на снегу. Вот эту плюху я помню хорошо. Уж слишком легко я упал – все, что я подумал. И хоть в кровь были разбиты зубы, мне почему-то не было больно.

Кампания физического истребления врагов народа началась на Колыме, и Зуев поспешно известил уполномоченного, что он, десятник, сделал такое страшное преступление перед государством, попросил троцкиста написать ему жалобу. Именно об этом шла речь в декабре 1938 года, когда меня арестовали на прииске и привезли в Ягодное к начальнику местного НКВД товарищу Смертину.

– Юрист?

– Юрист, гражданин начальник.

– Писал жалобы?

– Писал.

– За хлеб?

– И за хлеб, и так.

– В тюрьму его.

Но все это было через год, и только сейчас я думаю, что Зуев поспешил признать свою ошибку, написав на меня донос, признание в декабре 1937 года.

Помню, все это время я стремился где-нибудь поработать еще: уборка, пилка дров за юшку или корку хлеба. На такую работу после 14 часов забоя было нацелено все мое тело, вся моя личность, в мобилизации всех физических и духовных сил. Иногда это удавалось – то на пекарне, то на уборке, хотя было безмерно тяжело. И после этого, добираясь до койки, я падал в мертвый сон на один-два часа до нового рабочего дня. Но и Зуев – это все уже на “верхних” этажах человеческой воли.

Работал я плохо с самого первого дня. И тогда, и сейчас считаю физическую работу проклятием человека, а принудительный физический труд и высшим оскорблением человека.

Конечно, для троцкиста были отменены всякие зачеты рабочих дней и прочие лагерные <премии>.

Сражение вчистую – кто устоит на ногах, кто умрет – знать каждому было дано, именно дано.

Насилие над чужой волей считал и сейчас считаю тягчайшим людским преступлением. Поэтому и не был я никогда бригадиром, ибо лагерный бригадир – это убийца, тот человек, та физическая личность, с помощью которой государство убивает своих врагов.

Вот этот скопленный за 38-й год опыт был опытом органическим, вроде безусловного рефлекса. Арестант на предложение “давай” отвечает всеми мускулами – нет. Это есть и физическое,

 

173

и духовное сопротивление. Государство и человек встречаются лицом к лицу на дорожке золотого забоя в наиболее яркой, открытой форме, без художников, литераторов, философов и экономистов, без историков.

Иногда всколыхнется какое-то чувство: как быстро я ослабел. Но ведь так же ослабели и мои товарищи вокруг, у меня не было с кем сравнивать. Я помню, что меня куда-то ведут, выводят, толкают, бьют прикладом, сапогом, я ползу куда-то, бреду, толкаясь в такой же толпе обмороженных, голодных оборванцев. Это зима и весна 1938 года. С весны 1938 года по всей Колыме, особенно на севере, в “Партизане”, шли расстрелы.

Какая-то паническая боязнь оказать нам какую-то помощь, бросить корку хлеба.

Даже и сейчас пишут тома воспоминаний – я расстреливал и уничтожал тех, кто соприкасался с дыханием смертного ветра, уничтожавшего по приказу Сталина троцкистов, которые не были троцкистами, а были только антисталинистами, да и антисталинистами не были – Тухачевский, Крыленко. У самих-то троцкистов ведь не было никакой вины.

Если бы я был троцкистом, я был бы давно расстрелян, уничтожен, но и временное прикосновение дало мне вечное клеймо. Вот до какой степени Сталин боялся. Чего он боялся? Утраты власти – только.

 

Дом Васькова

Говорят, солдату нужна ложка. Заключенному в лагере и ложки не надо. И суп и лапшу можно выпить “через борт” и вытереть дно корочкой хлеба.

 

До лагеря носил 44 размер обуви и 59 размер кепки. После лагеря кепка 58 размера, а обувь – 45-го.

 

Почему не стригутся, носят “вольную” прическу? Из чувства протеста, иногда принимающего характер психоза: старый Заводник – бывший комиссар Гражданской войны – с кочергой набросился на вахтеров, помогавших лагерному парикмахеру. И отстоял бороду.

 

Первые побои бригадиров, конвоя в 1938 году, в январе, феврале. Разговор с Вавиловым ночью. – Что ты будешь делать, если ударят?

 

174

– Не знаю. Стерплю, наверно. – Это – Вавилов.

А когда стали бить – Зуев, бригадир ударил первый – было ясно, что сил нет. Бьют слабых, ослабевших. Меня били бесконечное количество раз.

Полянский в конце 1938 года:

– Когда я видел, как ты ходишь, шаркаешь подошвами по земле, я думал: притворяется. А сейчас и сам понял, что нет сил поднять ногу, перешагнуть порог, бугорок.

 

Первая встреча с блатным. У меня из рук вырвали кисет с махоркой. Я побежал за вором, вбежал за ним в какой-то барак, и дневальный ударом полена свалил меня на пол. Я встал и вышел. Больше до больницы, до того, как стал фельдшером, целых восемь лет не заводил кисетов. Махорку высыпал прямо в карман. В этом была особая арестантская прелесть:

– Потрясем?

– Потрясем.

 

Трясти можно было почти бесконечно, ибо хоть три табачинки находилось обязательно. Правда, курение этих трех табачинок – дело условное, но все же.

– Дай, Вронский, табачку. Вронский, горный инженер:

– Нет у меня.

– Ну, три табачинки.

– Три табачинки изволь.

Просить друг у друга хлеба – неприлично, недопустимо. Но попросить селедку – принято. “Подсолиться разрешите”. Впрочем, с такими просьбами тоже не везде было принято обращаться.

Селедку всегда ели с кожей, с головой, с костями...

Самый совершенный подлец, какого я видел в жизни, это доктор Дактор, бывший начальник Центральной больницы УСВИТЛ на левом берегу (и ранее на 23 км); это был мстительный прощелыга, жестокий и бессовестный, желающий всего самого худшего людям. Взяточник, самоснабженец, подхалим, он выступал с бесконечными докладами о бдительности. Его выгнал, сжил Щербаков, подлец чуть поменьше.

Доктор Утробин, который часто оперировал пьяный, по результатам своих операций заслужил у больных и у врачей кличку Угробин”.

 

Доктор Лунин, Сергей Михайлович, правнук декабриста, с неудержимой страстью сблизиться с начальством. Освободился

 

175

на Аркагале благодаря своей связи с медсестрой – членом партии “со связями”. Она добилась освобождения Лунина, добилась еще в сталинское время разрешения окончить институт медицинский в Москве, получить диплом врача. Она вышла замуж за Лунина, пожертвовала (по тем временам обычный риск за связь с неарийцами”) партбилетом, а когда Лунин получил диплом, он бросил ее, этот правнук декабриста. Я знал и его и ее. Когда спросил:

– Почему вы разошлись? – С. М. захохотал и сказал:

– Слишком много родственников и все, знаешь, известной нации.

Я перестал с ним разговаривать. В хирургическом отделении началось пьянство, словом, правнук декабриста был...

 

Лейтенант танковых войск, обвиненный не в людоедстве, а в трупоедстве. Краснощек, с голубыми глазами.

– Да, брат, резал в морге по кусочку. Варил и ел. Как телятина. Я есть хочу.

 

Людоед Соловьев, обвиненный в классическом каторжном людоедстве. Взяли в побег третьего – фраера.

– Ну, на десятый день я его топором ночью. Всего не съели. В холодном ручье под камнем оставили.

Оба друга были пойманы “оперативкой” и сознались.

Людоеды, два людоеда жили на дорожной командировке около Барагона (где был в ссылке Короленко). Давно освободились, собирали деньги “на материк”. Убивали проезжих одиночек, кто оставался ночевать, – как у Островского “На бойком месте”, грабили, а мясо съедали. После ареста показали черепа убитых, кости. Этих людоедов знаю только по рассказам.

 

Русский Рокфеллер первого поколения, собиратель богатств– Алексей Шаталин, туляк. Осужден к расстрелу с заменой десятью годами. Поставка лошадей в армию, всевозможная подпольная торговля “от иголки до фабрики”, как выражается Шаталин.

– В детстве, когда я входил в лавку, я думал – я вырасту и у меня будет такая же – и я ее – увеличу. В юности я задумался: что дает человеку твердое общественное положение. И ответил: капитал и образование.

Образование – это 10–15 лет напряженного труда. Я выбрал капитал. И стал торговать. И тут же – революция и конца ей нет. Мой отец, он в Туле извозчиком был, лошадей графу Боб-

 

176

ринскому для последнего отъезда подал. Знал графа Бобринско-го? Того, что женился на крестьянке, отец которой – крепостной графский? Четыре языка знала, за границей всю жизнь прожила. Сейчас умерла, наверное. А Бобринского самого нигде не принимали из-за этого брака в знатных-то домах.

Образование меня все-таки подвело. Камни я продавал на валюту и на курсе доллара опростоволосился. Глубоких экономических знаний нет.

Оборот у меня следователь поставил: два миллиона в год. Это в тридцать втором году. При обыске, видишь, двести пятьдесят тысяч наличными отобрано. Я не жалею. Была бы жизнь, деньги будут.

Быстрое (десятник):

–Ты, Шаталин, плохо работаешь. Смотри, дам тебе штрафное блюдо.

Быстрое розовеет от удовольствия. Мне он говорил при первой нашей встрече:

– А вам – черную работу дать или белую?

– Все равно.

– Черную придется.

Сейчас я – не на строительстве, а на горных работах и мой хозяин – геолог Касаев, гитарист. Быстро перенес свои остроты на Шаталина.

– Ты, Быстрое, – не спеша говорит Шаталин, – дай мне хоть полблюда, да чтобы блюдо было с конское ведро.

Касаев ежедневно обходит шурфы. В забое у Генки-парикмахера шурф неглубок, с полметра. Касаев спрыгивает в шурф – хлопают резиновые сапоги. Генка, сидевший на краю ямы, встает. Касаев поднимает и осматривает кайло Генки.

– Одно можно сказать – бережное отношение к инструменту.

Генка молчит и почтительно улыбается. Касаев внезапно начинает кайлить подошву, расширять шурф. Десять минут работы, и шурф завален породой. Касаев ставит кайло в угол шурфа.

– Вот, как надо работать. Я мог быть хорошим забойщиком, только, – говорит инженер, – на черта мне это нужно.

– Вот и я, Валентин Иванович, – почтительно говорит Генка, – думаю: на черта мне это нужно.

Идти на работу – километров семь. На половине дороги – горка голубоватая от ягеля и огромная рухнувшая гнилая лиственница. Здесь всегда отдыхают. Нас трое – Касаев, Шаталин и я.

Касаев:

– А за что ты сидишь, Шаталин?

 

177

Меня никогда никто не спрашивает из начальства. Шаталин поднимает голову и что-то вроде усмешки пробегает по его лицу.

– Я, Валентин Иванович, спорок продал...

–Что?

– Спорок.

– Что же это такое – спорок?

– А это из-под зимнего пальто мех.

Хм-м. А за сколь же ты его продал?

– За сто рублей.

Видно, что Касаев силится что-то сообразить.

– А... купил за сколько?

– За сорок, – скромно говорит Шаталин.

– За сорок? Так ведь это спекуляция, – кричит Касаев.

– Вот они на суде так, Валентин Иванович, и сказали: спекуляция.

M-м... И сколько же тебе дали?

– Расстрел с заменой десятью годами.

– Расстрел? За спорок?

– Да, Валентин Иванович.

– Ну, пора идти, – сердито встает геолог. Корнеев:

– А еще я работал в Сибири в лесхозе. Большой лесхоз, а кони государственные. У коней все морды позавязаны. Там лошади больные. Пища хорошая, а для людей тоже хорошая – ложка стоит, такой борщ варят. И платят хорошо. Одним словом – “малиновое хозяйство”.

– Малеиновое? Сапные лошади.

– Не малеиновое, а малиновое, я тебе русским языком говорю.

 

Около Томтора Оймяконского, где нашли в 1958 году гигантскую озерную рыбу, якутские коровы, как козы, прыгают по скалам, а лошадей, что чуть крупней оленя, зимой не кормят – табун в снежной метели скитается в лесах, “копытит” снег, как олени. Для нашего трактора мы проложили зимние дороги с трехметровым снеговым бортом. Я ходил пешком за десять километров, раза два меня обгонял табун. А третий раз от табуна что-то осталось. Я подошел ближе – мертвый новорожденный жеребенок, еще теплый, начинающий индеветь.

 

Крепильщик вольнонаемный Гнездилов уволился весной с шахты, занялся производством брусничного мороженого и на-

 

178

жил за лето десятки тысяч. А в поселке Аркагала угольная – триста человек, да в лагере – тысяча.

 

В хирургическом отделении свежий случай: дорожная авария. Переломы обеих бедер, голеней, ребра. Травма головы. Дневальный из соседнего поселка ехал ночью на Дебин, вышел на “трассу” и, увидев приближающуюся машину, поднял руку. Больше ничего не помнит. Машину разыскали. На горе дневального, в кабине сидел кассир, вез деньги в банк. Суд оправдал шофера, сбившего ночью на полном ходу человека.

 

Кадыкчан. Увидел на тропе корки репы, еще не замерзлые, только покрытые ледяным целлофаном. Только вольнонаемный может бросать такое сокровище. Все подобрал и съел.

 

На “Витаминном комбинате” варят экстракт стланика из игол кедрача. Иглы заготовляют на так называемых “витаминных командировках”, где голодный паек, где “доходяги” иглы “щиплют”, набивают в мешки, и кто половчее, сует в мешки камни для тяжести. Сотни голодных сборщиков, выполняющих или не выполняющих план. Уродливей всего то, что стланик – горчайшую противную жидкость заставляют насильно повсеместно пить, а витаминов С в экстракте нет никаких. Десятилетиями мучили людей – в столовых было запрещено давать обед, пока не выпил “целебную” дозу, чтобы потом сказать – это не было лекарством. Само лечение обращалось в пытку. Врачи поумней, почестней это понимали.

 

В детстве он играл на корнет-а-пистоне, и это обусловило его карьеру военного.

 

Лил дождь летом 1938 года. Проливной дождь третьи сутки. Все бригады сидели дома и только “троцкистов” выводили под дождь. Конвоир заползал под гриб, а мы – бурили. Мой сосед по шурфу (Полянский)акричал:

– Слушай! Слушай! Я понял, что смысла жизни – нет. Нет.

Я молчал.

На следующий день Полянский лег под вагонетку, сбегавшую с терриконника с крутого уклона, вагонетка перескочила через ноги Полянского, чуть их оцарапав. Он встал и погрозил вагонетке кулаком.

 

Орлов, один из референтов Кирова, мой напарник по “легкому труду” – пилка дров для бойлера.

 

179

– А ты умеешь точить пилу? – это я Орлову.

– Я думаю, каждый человек, имеющий высшее образование, может точить поперечную пилу.

 

Кливанский – мне:

– Наша бригада выполнила норму на 40% – штрафной паек! Есть еще производственный, ударный, стахановский. А двое из нашей бригады получили высшую оценку. Это – стахановцы болезни, – кричал Кливанский, – у них – скидка.

 

Всю войну (четыре года) был американский хлеб из белой канадской пшеницы с кукурузной мукой. Заключенные любили этот пышный хлеб, огромные “пайки”, но скептики говорили:

– Что это за хлеб – никакого говна нет, десятый день не оправляюсь.

Раздатчики этот хлеб ненавидели. Хлеб из пекарни они получали с вечера по весу, а за ночь он усыхал. Если ночью резали на пайки – по 300, по 400 граммов, к утру, ко времени раздачи терялось по 20–30 граммов в каждой такой “пайке”. Целая трагедия со слезами, а подчас и с кровью. С руганью и жалобами и побоями во всяком случае. Через четыре года раздатчики вздохнули облегченно.

 

Трюм парохода “Кулу” во Владивостоке. Сережа Кливанский, Вавилов, я – поближе к свету, поближе к лестнице. С нами же устраивается немолодой по-тюремному бледный человек – с лицом зеленовато-желтым. В руке держит книгу – единственную в трюме. Да притом еще вроде “краснокожей паспортины” – краснокартонный однотомник Маяковского.

– Мы – такие-то.

– А я – Хренов. Помните у Маяковского, – листает краснокожий однотомник, – “Рассказ Хренова о Кузнецкстрое”.

– “Здесь будет город-сад?” – хохочет Вавилов.

– Вот-вот.

Краснокожая паспортина вас здесь не спасет, – разъясняет Кливанский.

Хренов боится – он тяжелый сердечник. Но вот парадокс – болезнь спасла Хренова. Он успел кончить срок, поработать вольнонаемным в качестве начальника шахты, но вернуться на “материк” не успел. Он был прикреплен “пожизненно” и умер, кажется, вскоре после войны.

 

Раздача хлеба на пересылке в Сусумане. Огромная очередь. Будочка хлебореза на дворе. Около нее четыре солдата с винтов-

 

180

ками наперевес. Каждый арестант подходит, получает “шестисотку” из окна и тут же, давясь, торопливо глотает – если не успевает съесть, отнимут, вырвут блатные, толпящиеся неподалеку. Четыре конвоира охраняют именно эту закуску а-ля фуршет. Пробовали давать хлеб в бараке – блатные отнимают. Выдавать без конвоя – отнимают. Сейчас каждый успевает проглотить свой суточный паек.

 

Воспитательная работа среди блатных. Прииск, “Партизан”, 1938 год, зима – январь-февраль, воспитатель КВЧ (культурно-воспитательной части) Шаров:

–Государство считает вас своими друзьями, своими помощниками. Помогите нам в нашей борьбе с фашистами, с троцкистами. Эти враги народа не хотят работать. Это люди, которые над вами издевались на воле.

 

Разрешите оправиться?

–Иди! Через полчаса:

– Разрешите оправиться?

– Иди.

Конвоир поднимается с места и идет за отвал.

– Покажи твое говно, сволочь! Отсиживаетесь тут.

 

Лежу в больнице с невропатологом в 1958 году. Рассказываю:

– На моих глазах во время войны конвоир принял этап в двадцать пять человек, посадил в машину, поднялся на борт и очередями из автомата расстрелял всех до последнего человека.

–Типичный приступ эпилепсии.

 

Шилов на Аркагале в 1942 году (?). Шилов – парень лет двадцати пяти из бывших заключенных.

– Налог на холостых? Не понимаю, несправедливо. Сам подумай: здесь ни одной бабы. Я мучаюсь, страдаю и должен еще и налог платить за свои мучения. На “материке” другое дело. Там кто-то живет с бабой, заводит детей, семью и – не платит налога на холостяков. А я не могу завести бабы – и плачу налог. Несправедливо.

 

Самый страшный Колымский год – 1938-й. В 1939 году Иван Босых (вольнонаемный из бывших зэков), топограф, говорил мне на Черном озере, в угольной разведке:

– Мы с тобой выжили потому, что мы репортеры, журнали-

 

181

сты. Понял? Я буду жить, хотя я видел такое, что жить бы не надо после этого, но я буду жить, я встречусь со своим младшим братом – он в меня верит, как в Бога, и я ему скажу всю правду о Сталине.

Адрес Ивана Николаевича Босых – гор. Ишим, ул. Ворошилова, 16.

Единственная возможность выжить для “троцкиста” – стать бригадиром. Но как можно командовать, исполнять чьи-то приказы, распоряжаться чьей-то волей и не просто волей, и жизнью и смертью людей – значит, кто-то умрет, а ты останешься жив. Нет, еще в 1937 году дал я себе слово никогда не становиться бригадиром, никогда не обращаться с просьбой к начальству, с жалобами на свою судьбу, не просить, отказаться от посылок с материка – рассчитывать только на себя, на свое “счастье”. Единственная возможная для меня должность была – деятельность фельдшера, но это девять лет казалось фантазией, а на десятом вдруг осуществилось.

Три великих лагерных заповеди:

Не верь – никому не верь.

Не бойся – ничего и никого не бойся.

Не проси – никого ни о чем не проси. Ни на что не рассчитывай.

Страшная лагерная поговорка “Умри ты сегодня, а я завтра”.

В тридцать восьмом и седьмом мы работали в забоях с откаткой до 200 метров и сил поднимать тачку на эстакаду не было. А подсобные крючки я встретил уже в конце 38-го года. По центральному трапу катают бегом.

Научился я опрокидывать тачку, “вываливать” и ездить обратно по “холостому” трапу – тачки колесом вперед, ручками вверх, чтоб руки отдыхали. Научился работать лопатой, стал понимать, зачем черенок должен упираться в подбородок, научился кайлить, разбирать скалу, бурить, а забойщика из меня не получилось – я уже голодал в это время.

Зимы я не любил. Ненавидел. Каждый день вставал, как на казнь. На холоде ведь и думать-то нельзя. Ни о чем не думаешь– только б согреться. Хорошо понял, что чувствует лошадь. Стал, как лошадь, угадывать время обеда без часов – ведь лошади в забое начинают ржать за пять минут до гудка.

Первые вши появились еще в конце 1937 года. Фуфайку шерстяную всю вшивую сняли с мая в бане, а банщик выпарил

 

182

и хотел взять себе, а я заспорил, “отглотничал”, и снова стали вши собираться. Никакой дезкамеры не было и до самого января 1939 года вши были беспрерывно. Когда на несколько днейу меня был красивый почерк, и меня взяли в МХЧ (на прииске “Партизан” было тысячи три заключенных) писать продовольственные карточки в марте 1938 года, то товарищи поймали на мне вшей и пожаловались начальнику, и тот, кто указал на мое преступление, занял мое место в МХЧ. Место-то было временное.

Страшная вещь вши. Особенно много было у меня на Джелгале в 1943 году. Шарф вязаный бумажный шевелился, столько их там было.

 

Колесников Гавриил Семенович, товарищ Косарева, один из немногих, которые сохранили “человечество”, на Джалгале был санитаром, дневальным. Он говорил мне:

– Что главное в нашей жизни? Смещение масштабов.

Транзитки”, “пересылки” всегда нравились мне, ибо здесь неуловимым образом жил дух свободы, которого никогда не бывает в лагере.

 

Каждый отвечает за себя. Не учить товарища, напарника, что ему делать. Все, что чужая воля – дело не твое, – несложные, но трудные заповеди лагеря, требующие опыта, самообладания, бесстрашия. Лагерное начальство не принимало никаких коллективных жалоб, протестов. Всякое заявление должно быть личным. Но когда встал вопрос о борьбе с побегами, то вся бригада давала коллективные расписки, что каждый будет следить за другим, будет отвечать за побеги. И отвечали допросами, а то и “сроком”.

 

Эффектное лагерное выражение – одно из самых отточенных: “Выдать срок весом” – т. е. семью граммами пули, расстрелять.

Или: выдать срок “сухим пайком”.

 

На “витаминной командировке”. Швецов, мой напарник:

– Дай-ка топор.

Он взял у меня из рук топор, подошел к пеньку, на котором пилили дрова. Положил на пенек руку, взмахнул топором – побледнел, посинел, кровь брызнула на снег и сейчас же застыла не всасываясь – было очень холодно – три отрубленные пальца сморщились, лежали на снегу, едва заметные, похожие на гряз-

 

183

ные щепочки. Шевцов, согнувшись, затыкал рукавом телогрейки кровь.

Я подобрал отброшенный топор.

Шевцова повели в больницу. Он, конечно, знал, что в больницу его не положат – саморубов в больницу было запрещено класть, – но хоть перевязку сделают, кровь остановят.

Работа возобновилась.

 

“Хорошие” анкетные данные – русский, не бывал за границей, не знает языков. Многие скрывали знание языков.

 

В лагере не говорят: “водили на работу” или “ходили на работу”, а говорят: “выгнали, выгоняли, гоняли на работу”. Так и только так говорят все – и начальство, и сами “з/к, з/к”.

 

Черное озеро

Каждый дневальный имеет своих работяг, которые все делают за супчик, за кусок хлеба, – так и на прииске.

– Но дело было не <в> его симпатии или сочувствии к доходягам. Он мог бы эту крохотную комнату мыть и сам – но чтобы дневальный МХЧ – да не имел особого раба – это невообразимая вещь в российских лагерях.

Я думаю, вольнонаемый начальник моего дневального, узнав, что тот моет крошечный кабинетик сам, – вышиб бы его на общие работы за то, что тот не может пользоваться положенной властью, пятнает позором его, начальника. По всему Магадану хохотали бы: это тот начальник, у которого дневальный сам полы моет. Получал я хлеб, дневальный насыпал закрутку махорки, [давал] талон в столовую, [я] либо съедал, либо отдавал своим соседям. Транзитка мне стала нравиться даже. Но начальство не было так просто. Огромный пакгауз с четырехэтажными нарами на транзитке пустел. На одной из перекличек нас оставалось человек сто, а то и меньше. После очередного выкликания нарядчик не отпустил нас в барак. А куда?

– Пойдем в УРЧ40 печатать пальцы. Пришли в УРЧ.

– Как твоя фамилия?

– Шаламов.

– Что же ты не откликаешься два месяца?

– Никогда не слыхал, каждый день выхожу на поверку, не вызывали.

 

184

– Ну, иди отсюда, сука.

Нужно было собираться в этап, и нас отправили, но не в сельхоз или рыбалку, а в угольную разведку на Черное озеро41. К счастью, в качестве инвалидов для обслуживания вольнонаемных, вольняшек – только что освободившихся зэка – тоже с пересылки, только вольнонаемных, подписавших договоры на год с Дальстроем, чтобы подработать. Начальник нового угольного района Парамонов, которому людей не дали из заключенных – тех гнали на золото, – выпросил хоть шесть человек для обслуги своих вольных работяг. Я должен был поехать кипятильщиком, Гордеев – сторожем, Филипповский – банщиком, Нагибин – печником, Фризоргер – столяром.

У вольняшек не было ни копейки, все, до белья, было продано или проиграно на вольной транзитке, на карпункте, как он называется, карантинном пункте, таком же, как транзитка для зэка, только поменьше – та же зона, те же бараки. Карпункт был размещен вплотную к транзитке. Такие же нары пустые. Карпункт опустел тоже. Пароходы ушли.

Вот этих-то голодранцев и нанял Парамонов на Черное озеро в угольную разведку, где искал уголь. Уголь, а не золото. Когда мы ночевали впервые на Атке, в клубе дорожников, на нары расстелили палатку, которой мы закрывались в дороге на машине, и спали, спали. У вольняшек не было денег ни копейки. Надо было купить табаку. И махорка в вольном лагере была, и они имели право ее купить, они уже были не зэка. Но денег не было ни у кого. Старик Нагибин дал им рубль, и на этот рубль была куплена махорка, поделенная на всех поровну – и зэка, и вольняшкам, – и выкурена. На следующий день приехал начальник и выдал какие-то деньги.

Начальник района Парамонов был старым колымчанином. Лагерный район НКВД он открывал не первый. Так, именно Парамонов открывал Мальдяк, знаменитый колымский прииск-гигант – там было до двадцати тысяч человек списочного состава. И смертность в 1938 году была выше даже обычной колымской смертности. Генерал Горбатов42, поступив на Мальдяк, превратился там в инвалида в две недели. Это видно из подсчетов времени: прибыл – убыл. Прибыл работягой, убыл инвалидом. Столь кратковременное пребывание на Мальдяке не дало возможности генералу Горбатову разобраться в нем – он пишет: в Мальдяке было человек 800, и спас его фельдшер, отправил его в Магадан как инвалида. Никакой лагерный фельдшер таким правом и возможностью не обладал. Горбатов “доплывал” на одном из участков мальдяка, прииска-гиганта. На Штурмовом в

 

185

это время было четырнадцать тысяч человек, на Верхнем Ат-Уряхе – двенадцать тысяч. Доплыть за три недели – это нормальный срок для всякого человека – при побоях, голоде, холоде и четырнадцатичасовой работе. Именно три недели тот срок, который делает инвалида из силача.

У Парамонова в разговоре с вольняшками была постоянная присказка: “в цилиндрах домой поедете”...

Парамонов был неплохой начальник, без него жизнью Черноозерского государства управляли сообща вольнонаемный прораб Касаев и строитель десятник Быстров. Быстрое – бывший зэка, а Касаев – инженер-техник геолог – или техник-геолог – договорник, вольнонаемный.

Когда в отсутствии Парамонова Касаев и Быстров не разрешали нам как заключенным выдачу вина – а всяческого коньяка, настойки всякой на складе была бездна – полярный паек – и мы пожаловались Парамонову, тот велел выдать даже за прежние дни.

“Тайга для всех одна”, – мрачно сказал он.

Мы ели из общего котла с вольнонаемными (шесть заключенных и двадцать пять вольных). Получали всякие выписки – галеты, масло, сахар.

Бесплатно – те, кто не хотел, деньги зачисляли на текущий счет. Так делал только один из нас – столяр Пикулев, прибывший позднее. Потом, когда все эти выписки отменили, Пикулев <был> очень огорчен, что все пропало.

Я же действовал по извечно лагерному закону: “Начинай еду с самого лучшего”.

Парамонов редко бывал на Черном озере. Он более действовал в Магадане – добивался, хлопотал для района все, что положено. Его <требованиями> прибыло на Черное озеро несколько десятков людей на смену уволенным вольняшкам, которые хая, и без цилиндров, жить долго на Колыме не хотели.

Внезапно Парамонов был снят за растрату – хищение, кражи и прямую продажу по спекулятивным ценам концентратов, всяких лапшевников, мясных и молочных консервов. Его хотели отдать под суд, но не отдали – уволили из Дальстроя.

На смену ему Черное озеро принял Богданов, бывший уполномоченный МВД, герой процесса 1938 года.

Богданов ежедневно издавал приказы о дисциплине, бдительности, построил карцер. Это был тот самый начальник, который получал письма, адресованные мне от моей жены – с которой связь была разорвана около трех лет, изорвал эти письма в моем присутствии, вызвав к себе на квартиру. И бросил клочки в по-

 

186

мойное ведро. Все это описано мной в рассказе “Богданов” со всей документальной ответственностью.

Богданов пил день и ночь. И даже спирт перенес со склада себе на квартиру. Секретарь его Федя Карташов говорил, что начальник пьет с утра, как встанет, и до вечера – последний раз на ночь. Все три месяца, что Карташов работал у него секретарем.

В одну из ночей зимних, лунных на Черное озеро пришел человек в пальто с меховым воротником явно не колымского типа.

Он пришел в контору – ночному сторожу показал <приказ>, разбудил секретаря начальника. Карташов хотел разбудить начальника района, но приезжий делать это не велел и лег на столе спать.

Карташов решил разбудить все же Богданова – понимая, что Богданов не простит ему этой оплошности.

Богданов оделся в военную майорскую форму, вошел в контору. Пришедший предъявил документ: “Сдать район в 24 часа т. Плуталову”.

– Прошу в комнату, – сказал Богданов. Плуталов отказался. Попросил немедленно принести ему спирт, опечатал бочку своей печатью. И просидел тут же в конторе те 24 часа, в течение которых он принял район.

Семья Богданова, а у него была красавица жена и двое детей, уехали на каких-то случайных нартах оленьих, погрузив имущество.

Уехал Богданов, ничуть не теряя своего великолепного вида и своей уверенности. Потом Карташов объяснил мне, что эта вечная уверенность Богданова объяснялась тем, что он всегда был под хмельком, всегда был на взводе.

Жену свою Богданов бил необычайно, не стесняясь ничьего присутствия.

 

Ранней зимой под уверенной и веселой рукой Виктора Ивановича Плуталова – горного инженера, который приехал без запаса, чтобы начать чисто горную, производственную часть, и который не спрашивал, конечно, Касаева и дисциплину.

Началась энергичная работа. Стали бить шурфы и рыть законтурные траншеи.

Массивный след угля приводил к развертыванию самых серьезных работ.

Дело в том, что этот район открывал разведчик техник Попов, теперешний главный инженер Дальстройугля. Уголь про-

 

187

мывали зимой – прогноз Попова должен быть подтвержден. На район отпустили средства.

Уголь исчезал в пережимах, уходил в сопки. Ничего промышленного тут не было.

Так тут ничего и не нашли. Настал, наконец час, когда высшая комиссия инженерная осмотрела весь район. Последний раз в комиссии участвовал и Попов, и закрыла его.

Тут стали передавать остатки людей на прииски – Хейт был рядом и туда ушли быстро. По сообщениям, по разговорам, по слухам, на Хейте дневальным был Анатолий Гидаш – ему удалось вернуться в Москву еще до войны.

У меня такого знакомства не было, всех моих знакомых расстреляли в 1937 году.

Я пошел к Плуталову и попросил его открыто – не отправлять меня на прииск, если будут отправлять.

– Мы не будем больше отправлять на золото.

– Может быть все-таки случайность.

– Ладно. Я тебе обещаю – на болото отсюда не поедешь.

Плуталов – тот начальник, который расхаживал по командировке, по своему хозяйству, скучал. Любимой его поговоркой была: “Я ведь не работник НКВД”. Очевидно, характеры Парамонова с Богдановым стали притчей во языцех в “высших сферах”. По крайней мере, угольных, в “Дальстройугле”.

 

Плуталов очень любил меняться с проезжими якутами и эвенками. Даст шапку со своей головы и берет у якутов расшитый малахай. С якутами и эвенами он торговал не без выгоды для себя. У проезжего каюра выменял огромный старинный серебряный портсигар – щелкал им ежеминутно.

– Закуривай, Шаламов, – папироску. Плуталов сидел на ступенях крыльца, а я – на земле, в почтительном отдалении.

Я взял папироску. Поблагодарил.

– Спасибо, гражданин начальник.

– Хорош портсигар?

– Хорош.

– Это я у каюра выменял.

– Вы, Виктор Иванович, прямо как помещик на Черном озере, – сказал я.

– А что ты думаешь, – сказал Плуталов. – Я и есть помещик.

Всем бы начальник был хорошим, да закрыли работы: угля на Черном озере не оказалось.

 

188

– Второй район закрываем, – меланхолично сказал Плута-лов, когда получил это важное известие.

– Я всегда [нрзб] закрываю.

Закрывать район тоже нужен опыт, смекалка. Что бросить, что сохранить, что списать. Парамонов был специалистом открывать – что получить в первую очередь, отправить, что вырвать – что украсть. Как подбирать людей.

 

Саша Коновалов

В угольной разведке на Черном озере работы было мало – если вспомнить золотые забои – и в свободные вечера, я, воскресший, рассказывал соседям по бараку разные истории “из жизни”: о народовольцах, о декабристах, об эсерах, Нечаеве, расшатавших царский трон.

В бараке жило человек шестьдесят. Здесь-то я и проводил свои устные анкеты о Пушкине, Некрасове, читал вслух “Ревизора” и “Евгения Онегина”. Это было время, когда начальник района – района, в котором еще нет населения, а есть только штаты высшей администрации – был Виктор Николаевич Плуталов – первый и единственный инженер на этом начальниковом посту. Плуталов относился к чтениям либерально, главное внимание обращал на производство, на фронт работ – Плуталов сменил бывшего уполномоченного МВД Богданова, рвавшего письма заключенных и практиковавшего всяческие “выстойки” – каждый день сочинялись и читались приказы об укреплении дисциплины, о бдительности – до того дня, как выяснилось, что...

(не окончена запись)

 

Кадыкчан, Аркагала

Начали игру в чехарду, чтобы размяться, заводилой был [Корнеев], знакомый мой сибиряк из тех, что идут первыми в работе. На Аркагале он еще держался, но потом был переведен куда-то на прииск и умер. Но все это было потом, а пока Корнеев играл в чехарду. Я не играл, мне не хотелось уезжать из мест, где хорошо жилось. Везли нас на Аркагалу43, на уголь, стало быть. Уголь– это не камень в золотом забое, это гораздо легче. Провожали нашу машину и увезли на Аркагалу, но на Аркагалу, на уголь, мы не попали. Этап был “повышенной упитанности”, как пишут в лагерных актах приема людей, и нас выпросил у Аркагалы началь-

 

189

ник, инженер Киселев на свой участок Кадыкчан, где шли работы по зарезке шахты. Здесь был единственный ворот для людей – кровавые мозоли, голод и побои. Вот чем встретил нас Кадыкчан. Худшие времена 38-го года, приисковые времена. О Киселеве я написал очерк “Киселев”, стопроцентной документальности. До сих пор не понимаю, как из беспартийного инженера он мог превратиться в палача, в истязателя. Киселев бил ногами заключенных, вышибал им зубы сапогами. Заключенного Зельфугарова он на моих глазах повалил в снег и топтал, пока не вышиб половину челюсти. Причина? Слишком много говорил. И работа-то еще не начиналась в этот день.

Барак был палаткой, знакомой армейской палаткой, где политические дрожали у печек, которые здесь, в отличие от прииска, топили углем и – без ограничений. Правда, ограничения были вскоре Киселевым введены – у шахтеров, идущих с работы, конвой стал отбирать уголь, но справиться с таким крайне не просто.

Все черноозерцы потрясены, угнетены знакомством с новым начальником, который поставил проблему слишком серьезную, требующую быстрого решения. В 38-м году всех постреляли, поубивали бы прямо в забое. Но здесь, вроде, не слышно было о массовых расстрелах, расстрельных приговорах.

– Выход один, – сказал я в бараке вечером, – в присутствии высокого начальства дать Киселеву по морде просто рукой. Дадут срок, но за беспартийную суку больше года-двух не дадут. А что такое год-два в нашем <положении>? Зато пощечина прогремит по всей Колыме, и Киселева уберут, переведут от нас.

Разговор этот был поздно ночью. На следующий день после развода меня вызвал Киселев.

– Слушаюсь, гражданин начальник.

– Так ты говоришь, прогремит на всю Колыму?

– Гражданин начальник, вам уже доложили?

– Мне все докладывают. Иди и помни, теперь я с тебя глаз не спущу, но пеняй на себя.

Доложил ему это все горный инженер Вронский, с которым у меня случались ссоры, Вронский был в нашем аркагалинском этапе.

Киселев был не трус, надо было выбираться из Кадыкчана.

Выбраться мне помог доктор Лунин, Сергей Михайлович Лунин44, о котором я рассказал уже в очерке “Потомок декабриста”, да и в других <очерках> встречалась эта фамилия. Сергей Михайлович Лунин был неплохой малый, несчастье его было в том, что он совершенно умирал от преклонения перед всяким большим и малым начальникомлагерным, медицинским, горным.

 

190

Я ходил не в шахту – на “поверхность”. В шахту меня не допустили бы без техминимума. Шахта была газовая – надо было уметь замерить газ лампочкой Вольфа, научиться не бояться работать в лаве после осыпания, привыкнуть к темноте, смириться с тем, что в легкие твои набирается угольная пыль и песок, понимать, что при опасности, когда рухнет кровля, надо бежать не из забоя, а в забой, к груди забоя. И, только прижимаясь к углю, можно спасти жизнь. Понимать, что крепежные стойки ставят не затем, чтобы что-то держать, каменную гору в миллиарды пудов весом никакими стойками не удержать. Стойку ставят затем, чтобы видеть по ее треску, изгибу, поскрипыванию, что пора уходить. Вовремя заметить – не раньше, не позже. Чтобы ты не боялся шахты. Чтобы умел заправить лампочку, если погаснет, а заменить ее в ламповой – нельзя. Аккумуляторов на шахте было очень мало. Простые лампочки Вольфа служили там.

Я работал на поверхности, и работа мне не нравилась, и конвоя крики. В шахту же конвоиры не ходят. Десятник в шахте тоже никогда не бывает, в отличие от приисковых бригадиров и смотрителей. Боятся, как бы не выпал кусок угля на голову бригадира. Словом, у шахты было много преимуществ, а самое главное – тепло, там не было ниже двадцати – двадцати двух градусов – холода, конечно, но все же не пятьдесят градусов мороза открытого разреза золотого забоя с ветром, сметающим шею, уши, руки, живот, все, что откроет человек.

У меня многократно отмороженное лицо, руки, ноги. Все это на всю жизнь. При любом самом незначительном холоде ноет, болит.

Несколько ночей я проработал на терриконе шахтном – туда время от времени из шахты шла порода, и надо было ее разгружать – открыть борта, снять борт вагонетки, и она сама вывалится, рабочий только сгребает камни со дна вагонетки. Породы шло мало, и я до такой степени замерзал на этом терриконе, что даже заплакал от мороза, от боли. Уйти же никуда было нельзя. Мест для обогрева там тоже не было. Я решительно попросился в шахту. Начальник низового участка Никонов посмотрел на меня с симпатией, но неуверенно, и все же записал на курсы техминимума. Эти курсы проводились в рабочее время, вернее в часы, когда меняется смена, учащиеся не участвуют в передаче смены.

В шахте две смены – ночная и дневная. Научиться не ходить без воды под землю я привык скоро, да и вообще вся наука не оказалась сложной – шахтеров учили и все товарищи, учили на ходу, что надо делать, в отличие от взаимной ненависти в золотых бригадах. Я стал привыкать к шахте. Неудача была еще в том,

 

191

что у меня очень сухая и тонкая кожа – клопы и вши едят меня ужасно. При сухой коже я очень редко потел при работе. Товарищи считали это просто ленью, а начальство, особенно приисковое, – филонством, вредительством.

Впоследствии из занятий на фельдшерских курсах я понял, что только пот разогревает мускулы для наилучшей отдачи. Я, сколько ни работал, никогда не запотевал, мой напарник по шахте Карелин, краснорожий парень молодой, обливался потом при каждом движении – и очень нравился десятнику и начальнику участка. Я проработал на физической <работе> много лет: и в лагере, и до лагеря, но всегда эту работу ненавидел, хотя техникой владел, простой техникой землекопа, горнорабочего. Я – артист лопаты, я – тачечник Колымы. И еще я знаменитый магаданский поломой.

Конечно, шахта убивает. Я видел много “орлов” – аварий с человеческими жертвами, когда человека расплющивало в пластину. Видел живые куски мяса, стонущие. Шахта есть шахта. Первая авария, которая произошла со мной, была на откатке вагонеток во время счистки лавы: кусок угля перелетел загородку (она не была глухой, как положено) и ударил меня в голову. Я помню только яркую вспышку синего цвета и голос:

– Ты встать можешь?

– Да, конечно.

Я встал, потер ушибленное место, замазал ранку по шахтерским правилам угольной пылью – заслюнил угольную пыль и намазал. Угольная пыль – это гуминовая кислота. Она не только не вредна, но даже полезна для легких. И туберкулезом на шахте заболевают мало. Истинное заболевание шахтеров не туберкулез, а силикоз – от пыли породы, которую вдыхают легкие шахтеров.

С откатки я перешел в лаву, на выборку угля после взрыва. Крепежники ставят крепы на местах, где бухтит кровля, и навальщики выбирают уголь, сталкивают его вниз по желобам, которые трясет мотор. Здесь у меня тоже была одна авария. Во время смены не успели выбрать весь уголь с отвала, а остатки были как раз под кровлей, которая тут трещала. Постучали сильно – не отваливается. Попробовали отвалить ломом – не отпадает. Значит, будет стоять. Я выбрал весь этот уголь, когда обвалилась кровля. Пласт тут небольшой, метра полтора. Нагнувшись, стоять – как раз по моему росту. Поэтому кровля не ударила меня, а сбила с ног и опрокинула. При падении кровля разбилась, и я вылез. Конечно, такое падение кровли, да еще туча белой пыли при этом – всегда тревожно сначала. Мгновенно сбежалось все

 

192

начальство: и те, кто принимал смену, и те, кто ее сдавал. У меня было ушиблена голова.

– Будем заполнять карту? – спросил начальник.

Он имел в виду карту несчастных случаев, которая сильно отражается и на прогрессивке, и на добром имени инженера. Мне это было известно очень хорошо.

– Нет, гражданин начальник.

– Вот видите, товарищ главный инженер.

– Да, да.

– Это ты оставил, – спорил наш мастер, наш бригадир, – в следующий раз под суд пойдешь...

Но это кричали мелкие начальники. Инженер уже удалился. Впрочемскоре вернулся.

– Хочешь идти домой?

Под домом тут подразумевался барак.

– А можно?

– Можно, я тебя с конвоем пошлю.

Третья моя авария была в одном из штреков на нижней площадке в конце смены, где я цеплял последнюю вагонетку. Напарник мой уехал на вагонетке, а я как более опытный остался цеплять и прицепил за трос вагонетку временно с тем, чтобы, когда [подъедет], нацепить вторую, – перецеплю и пущу вторую первой. Никакого сигнала о подъеме не подавал, подают сигнал электрическим звонком. Как вдруг лебедка пошла, вагонетка развернулась на плите, прихватила меня за ноги к тросу и потащила наверх. Я закричал. Но наверху крика не бывает слышно. Рядом никого нет, чтобы выключить трос. Так меня тащило довольно долго, пока я почувствовал, что валенок мой прорезается тросом. В этот момент лебедка выключилась. Я поднялся наверх, оставив вагонетку. Оказалось, молодой блатарь-лебедчик, который не хотел оставить эту смену, по собственной инициативе включил лебедку, чтобы напомнить мне, что надо торопиться. Я даже не рассердился. Обошлось, и ладно.

– А почему же ты выключил?

– Показалось, что-то тяжело идет.

Четвертая авария была во время войны, я рассказываю о ней в очерке “Июнь”.

 

Чем больше привыкал я к шахте, а шахта ко мне – тем спокойнее было на душе. Шахтерский труд подземного рабочего ценят, хотя [ты] и не крепильщик, не бурильщик, не газомерщик. В шахте надо что-то знать, чтобы не убить других и не убить себя. Чем больше я привыкал к шахте, тем лучше я узнавал лю-

 

193

дей в бараке. Сначала я так уставал и на работе, а главное, на амбулаторных приемах, по развлечению Сергея Михайловича, что человека в бараке, кроме Родионова, не видел.

Выяснилось, что напротив лежит крепильщик Бартенев, партийный работник из крестьян, вернувшийся к топору. Дальше М [нрзб]. тоже крепильщик, этот потомственный шахтер, посадчик лавы, профессионал. Наверху на нарах помощник генерального прокурора СССР А. Я. Вышинского, бывший одесский прокурор Лупилов. Это был очень культурный человек, единственный человек в бараке, читавший книги постоянно. У него я взял и прочел тоже “Любовь шестидесятых годов”, мемуары Шелгунова и Михайлова, перечел хорошо известную мне книгу как заново. Лупилов был тем человеком, который в разговоре о желаниях сказал, что хочет умереть в больнице, только в больнице, не в бараке, не на прииске под сапогами конвоиров, не под сапогами следователя, не под прикладами. Дух у него был боевой, у Лупилова. В шахту его не брали. Он замерзал на поверхности – а сапоги и приклады вынес с какого-то прииска 38-го года. Зимой, военной зимой, голодной зимой 41-го года Лупилов получил посылку, в которой был табак – его раскрали по дороге – и хороший, даже щегольской костюм вольного образца. Лупилов [нрзб] вручил костюм хлеборезу Феде Столбникову. Дар подействовал. Лупилов был освобожден от работы. Ел хлеб с утра до вечера. Потом он умер от алиментарной дистрофии.

Железную койку напротив занимал Миша Оксман – крепильщик, напарник Бартенева. Оксман был политработник, начальник политотдела дивизии Красной Армии. Маршал Тимошенко, первым требованием которого при вступлении в любую должность было удалить всех евреев, вышиб Оксмана и обеспечил ему место на Колыме. Щаденко, который к этому делу руку приложил, тоже мог бы кое-что рассказать об аресте Оксмана. Сроку у него было пять лет. Малоразговорчивый, замкнутый Оксман оживился с началом войны. Начал строить планы, проекты. Речь идет не о заявлениях на фронт, я не знаю, кто из нашего барака подавал такое заявление. Во всяком случае, обнаружилось, как много у нас военных. С Оксманом же мы простояли немало ночей, чтобы выпросить у хлебореза хоть корку хлеба.

Напротив Оксмана и тоже на нижних нарах спал Александр Дмитриевич Ступицкий, бывший профессор артиллерийской академии, делегат 2-го съезда Советов. Срок у него был поболее, чем у Оксмана. Ступицкий на Аркагале работал десятником на поверхности, выгружал уголь, следил за выгрузкой угля и породы. Поворотливый, быстрый, хотя и заросший сединой, Ступиц-

 

194

кий был энергичным работником. Его хлопотливое дело кипело даже в большой мороз. Именно Ступицкий сказал мне 23 июня, что началась война, что немцы бомбят Севастополь.

– Я не хотел быть военным, я хотел быть дипломатом, не послом каким-нибудь, а консулом где-нибудь в Бейруте – делать своими руками дипломатическую черновую работу. На военную службу я попал случайно. Что такое призвание – дым. Я – профессор военной академии.

Ступицкий сильно картавил. Была у него дворянская картавость ленинского типа. Ни в какие барачные дела Ступицкий не мешался. Пайка в руке – обед в столовой – сон – и снова бешеная работа на шахтном дворе.

– А в шахту, почему вы не пойдете в шахту? – спросил я его как-то. – Десятником бы там, не 60 ведь градусов.

– Боюсь, – ответил Ступицкий. – Боюсь шахт до смерти. Не могу понять, умираю от страха.

Ступицкий был убит на моих глазах в декабре 1941 года. Шофер пятитонки, груженой, с прицепом, попятил машину и попал ребром кузова в лоб Ступицкому, который выписывал на крыле другой машины квитанцию. Ступицкий упал и был раздавлен. Не скоро принесли носилки и прямо на руках понесли в лагерную амбулаторию километра за полтора. Но спасти Ступицкого было нельзя.

Начало войны было страшным для Аркагалы. Немедленно были отменены все проценты и заключенные переведены на трехсотку < производственную > и шестисотку – стахановскую карточку, уменьшены нормы питания. Барак, где жила 58-я, [был] окружен колючей проволокой, и посажен особый вахтер, увеличен конвой, все ларьки, “выписки” отменены. Начались поверки, выстойки чисто приискового типа. Начались допросы в следовательском домике. Хлеб мгновенно приобрел значение чрезвычайное. Именно в это время всякая выдача хлеба у Лунина прекратилась. Я попробовал попросить хлеба, но Сергей Михайлович заявил раздраженно:

– Сергей Михайлович всех не обогреет.

А санитар его Коля Соловьев, бывший блатарь, пояснил:

– Сергею Михайловичу осталось сидеть с гулькин нос, он рисковать не будет.

Я сразу превратился в политического рецидивиста, кадрового врага народа. Поддерживать знакомство со мной было опасно, в амбулаторию на посиделки Сергей Михайлович попросил не ходить.

Вот в это время на Аркагале я стал “доплывать” очень силь-

 

195

но. Запасов материальных у меня не было давно, и я как-то быстро стал просить у повара добавки. Повар Петров, который тоже жил в нашем бараке, щедрой рукой наливал мне баланду, беловатую воду, юшку. Сразу обнаружилось, что на кухне все мясо идет блатарям, и аркагалинская столовая превращается в самую обыкновенную приисковую, где блатари, угрожая ножом, грабят столовую, требуя налить погуще [нрзб]. Вот в это время мы вдвоем с Оксманом каждую ночь дежурили у хлебореза, пока не замерзали, – не будучи в силах отвести ноздрей от запаха хлеба. Но хлеборез Столбников не собирался обращать на нас внимания.

– Слушай, – сказал Оксман, – из этого ничего не выйдет. Надо стоять по одному. Вот я пойду в барак, а ты стой, требуй, проси. Федька заперся в хлеборезке.

Я этому совету внял, Оксман ушел в барак, а я попросил у Столбникова. Кроме густого мата, я не услыхал ничего. Прошел Сергей Михайлович туда же, в хлеборезку, акт что ли подписывать, но тоже ничего не вынес. Я постучал еще раз – мат был того же тона. Я уже замерз до костей, вернулся в барак – уступая свою очередь, на счастье, Оксману. Прошел чуть ли не час, и через барак, совершенно оледеневший, пробежал Оксман. В руках у него было грамм триста хлеба, который он, конечно, даже и не прятал по правилам полной конспирации. Мне не повезло. Рядом со мной вскочил Бартенев – знаменитый крепильщик, видевший с нар всю эту сцену, всю эту пантомиму, и кинулся на улицу. Через полчаса он примчался в бешенстве обратно.

– Не дал?

– Нет. Но завтра я – иначе, я встану у ларька и, если Федька хоть кому-нибудь попробует дать кусок, я подойду и потребую дать и мне. Не даст – к начальнику, и кончилась жизнь хлебореза Столбникова.

Бартенев был знаменитый крепильщик, неоднократно премированный, всегда получал все сплошь выписки, выдачи, пайки, но у него была 58-я, как у нас, и он через сутки был обречен на голод.

Вся эта сиена разыгралась ночью, поздно вечером, когда нашу зону запирали на замок, дежурный там стоял Только днем. Но замок только закладывался, и снять его было легко. На следующий день Бартенев отправился в свою принципиальную экспедицию. Через полчаса вернулся с куском хлеба грамм в 500. Вот в это время и получил свою посылку Лупилов.

И вдруг все изменилось. Оказалось, что все эти распоряжения об ущемлении на случай войны были сделаны по мобплану,

 

196

составленному вредителями, какими-нибудь Тухачевскими. Что Москва не утверждает всех этих мер. Наоборот, всех заключенных не считают врагами народа, а надеются, что в трудный час они поддержат родину. Паек будет увеличен до килограмма двухсот стахановский, шестисот – производственный и пятисот – штрафной, для отказчиков. Все переводятся на усиленное питание, вводится реестр питания, до каких-то отдельных блюд для выполнивших трехсотпроцентный план. Любое блюдо по желанию за красным столом рядом с начальником шахты, с начальником работ. Продукты будут только американские. Подписан договор с Америкой, и первые корабли уже разгружаются в Магадане. Первые американские даймонды, студебеккеры уже побежали по трассе, развозя на все участки Колымы пшеничную муку с кукурузой и костью. Миллионы банок свиной тушенки, бульдозеры, солидол, американские лопаты и топоры. Приказом было запрещено называть троцкистов фашистами и врагами народа. Начались митинги:

– Вы друзья народа.

Начальники говорили речи.

Многие подали заявления на фронт, но в этом было отказано. Правительство просит честно трудиться на благо родины и забыть все, что было, все, что было хоть бы в первые месяцы войны, все, что было на приисках.

Зона к чертям, никакой там зоны для 58-й. Меня вызвал к себе начальник ОЛПа Кучерской.

– Завтра не ходи на шахту, Шаламов.

– Что так?

– Есть работа для тебя. Я, смотри, решил дать тебе поручение, ты знаешь, что за работу? Колючую проволоку снимать с зоны 58-й, где вы живете. [Нрзб.]

– Я с удовольствием.

– Я так и думал, что в тебе не ошибся.

– А помочь?

– Выбирай сам.

С кем-то, я уж не помню, сматывали мы на палки десять рядов колючей проволоки. Началась война, заключенных кормили во время войны на Колыме очень хорошо, стали кормить хуже после Сталинграда и вовсе вернулись к черному хлебу на другой день после окончания войны.

Черняшка вот, пожуй, а то ведь воздух45 сожрешь целый килограмм – и никакого говна. Все всасывается. Какая ж тут польза.

Лагерный паек – пайка, как говорят арестанты, – это глав-

 

197

ный вопрос арестантской жизни. С двадцатых годов начальство хочет получить давлением на желудок управление человеческой душой в самом таком грубом смысле. Именно конец двадцатых годов, перековка доказали, что увеличение тюремного пайка, умелое управление всей этой довольно сложной пищевой гаммой приносит невиданные результаты. Вместе с зачетами рабочих дней пайка служит самым эффективным инструментом общества в борьбе за план. Градации в питании родились перековкой на Беломорканале. Конечно, блатари обманули, как всегда, начальство. Пайки и освобождение приносила справка, которую можно было добыть простой угрозой, пригрозить десятнику, и ты уже ударник, стахановец, и ты уже на воле.

Беломорканал был разоблачением воров, но от самих принципов питания в зависимости от труда, “оплаты по труду”, от шкалы не отказались, а наоборот, расширили. Всего было пять категорий: 1200 граммов, особая – план выполнен более 130%; производственная – 120%, – штрафная и этапная – 500 граммов. Заключенные порадовали создателей системы лагерного питания. Карточки стали менять раз в пятидневку. Увеличилась забота о подсчете, а следовательно, о сокрытии, смазывании цифр, о приблизительности. Условность была официально признана. На бригаду в 38-м году давали несколько карточек по высшей, несколько по средней, несколько по производственной выработке. Бригадир распределял карточки сам, то отнимая, то отдавая. Ничего, кроме безобразий и произвола, из этого не получилось. В 1939 году перешли на стимуляцию по номерам. Первая категория – самая высокая, далее – вторая, третья, четвертая, пятая и шестая.

 

Джелгала. Драбкин

На Джелгале46 я встретил много людей, которые, как я, были задержаны до конца войны в лагерях, которые “пересиживали”. По свойствам моей юридической натуры, моего личного опыта, бесчисленных постоянных примеров, что Колыма – страна чудес, по известной поговорке лагерников-блатарей, я как-то не волновался этой юридической формальностью, нарушением ее.

Я знал, знал еще с Вишеры, что лагерь – это такое место, где лишнего дня держать не будут по собственной инициативе, что остаться лишний день в зоне после освобождения – абсолютно исключено. И начальство карается такой мерой, что никогда на

 

198

это нарушение не пойдет. Не так было с моими новыми знакомыми по спецзоне, с моими попутчиками по этапу из Нексикана. Они вызывали начальников, заявляли протесты надзирателям, подавали заявления, телеграммы на имя Сталина – словом, старались использовать лагерную демократию всесторонне. И действительно, как бы отвечая на этот зов и протест, в спецзону приехал вновь назначенный начальник УСВИТЛа Драбкин47.

Кровавые события 37-го года коснулись, конечно, и аппарата НКВД. Кто-то подсчитал, что наибольший урон НКВД нанес Берия, он расстрелял пятьдесят тысяч ежовских работников из расстрельного аппарата.

На Колыме был арестован и умер в магаданской тюрьме Иван Гаврилович Филиппов – член коллегии НКВД, бывший путиловский токарь, бывший председатель разгрузочной комиссии в Соловках, снятый в известном фильме “Соловки”, направленный в чекисты еще в первые дни революции. Это было время чекистов-поэтов, когда Агранов был заметной фигурой в литературных салонах Москвы, Ягода покровительствовал Горькому и всем его затеям с трудкоммунами, когда следователь читал на память стихи Гумилева. Второй женой Ивана Гавриловича была библиотекарша Дома Герцена48, ездившая с мужем и на Вишеру, и на Колыму. Открывая Колыму, Берзин взял Филиппова с собой. Еще в 1935 году, к 3-летию Колымы, Филиппов получил орден Ленина, а в 38-м умер в магаданской тюрьме от сердечной слабости. Филиппова на посту сменил Гаранин, развивший бурную кровавую деятельность. Гаранина я видел раз сорок во время его приездов на прииск “Партизан”. “Партизан” был вроде центра борьбы с контрреволюцией. Рас-стрельные списки читались на всех поверках. Об этом я написал в очерках “Надгробное слово” и “Как это началось”, входящих в мою книгу “Артист лопаты”. Было ясно, что Гаранина вот-вот арестуют и расстреляют. Эта особенность системы была известна очень хорошо. Так и случилось. В декабре Гаранин был объявлен “японским шпионом” (“родная сестра разоблачила” – по тут же спущенной вниз легенде) и расстрелян. Заместителем Павлова по лагерю стал Вишневецкий, но этого повидать я не успел.

В бухте Пестрая Дресва погибло более трех тысяч заключенных. Бухта Пестрая Дресва на побережье. Там заключенные должны были строить порт. Нужное количество продуктов туда было завезено и помещено на складах возле моря. Начались зимние шквалы, и во время одной из бурь все продукты смыло в море.

 

199

Три тысячи человек умерли от голода, пока в Пеструю Дресву удалось забросить продукты. Вывести людей пешком не было, очевидно, возможности.

Павлов49 с помощью Гаранина расстрелял на Колыме гораздо больше людей, но маятник судьбы качался, шел в это время в сторону сбережения людского состава после гаранинских акций. Павлов отдал под суд Вишневецкого, и начальник УСВИТЛа исчез. Его не расстреляли, разумеется, а просто перевели куда-то вниз, на Большую землю.

После Вишневецкого был, мне кажется, Дятлов, но судьба его мне не известна. Сейчас был Драбкин – он пробыл на должности несколько лет. Драбкина сменил Жуков из Ленинградского управления безопасности. После исчезновения Ежова силу стал набирать Берия, и на Колыму прибыл Жуков. Жуков был человек демократичный, подавал заключенным руку. Например, при объезде центральной больницы в 1952 году.

– Почему вы рапортуете “зэка”? Надо говорить не зэка, а заключенный. Не надо портить русский язык, – говорил Жуков старшему повару нашей больницы Юре.

После ареста Берии Жуков застрелился, не уезжая из Магадана. Какая сила управляет этими страстями, этими судьбами?

Возвращаюсь к Джелгале. В один из дней заключенных в бараках разбудили командой:

– Внимание, встать!

В барак вошла толпа людей в военных мундирах. Один из них вышел вперед.

– Вот я, позвольте представиться, Драбкин. Слышали? Барак молчал.

– Я – самый главный на Колыме. Я – начальник УСВИТЛа, начальник вашего лагеря. Прошу задавать вопросы.

– Почему мы пересиживаем срок?

– То есть как пересиживаете срок – юридическая вольность какая, – весело говорил Драбкин своим спутникам-телохранителям. – Объясните.

– У нас кончился срок еще много месяцев назад, мы не были освобождены, и тут начальство не может объяснить, в чем дело.

– Где здесь начальник?

Местный работник предстал перед взором Драбкина.

– Что вы им, – жест в сторону заключенных, – не объяснили советских законов, что у нас никто не пересиживает срок? А вы, – Драбкин повернулся к задавшему вопрос, – разве вам не объяснили, что вы здесь находитесь до конца войны полностью на лагерном положении?

 

200

– Нам говорили в УРЧ – задержаны до конца войны, но никаких доку ментов не присылали.

– Ах, вам не показывали документов. Ну, эту ошибку я легко исправлю. Еше вопросы есть? Вопросов не было.

– Вот видите, а то говорите – пересиживаем, – улыбался Драбкин. – У нас нет людей, которые бы что-то пересиживали.

И Драбкин удалился. Недели через две из Магадана действительно прислали каждому по выписке. На основании распоряжения правительства от такого-то и такого-то числа и года...

 

Джелгала. Суд в Ягодном

В карцере на Джелгале я сидел полтора месяца50. Это была крошечная камера полтора на два метра, деревянный ящик глухой, куда воздух, свет и тепло попадали только через открытую дверь. До потолка я доставал рукой без труда. Это была часть штрафного изолятора, карцер штрафного изолятора, ибо в каждом карцере должен быть карцер еще меньше. Как изолятор был карцером для джелгалинской спецзоны, а сама Джелгала была карцером всей Колымы, а сама Колыма была карцером России. С этим чувством я и провел эти полтора месяца. Кормили меня – триста граммов, кружка воды и суп через день. Изолятор был построен по каким-то типовым чертежам, в нем была и большая камера с нарами, где было всегда много людей и откуда ходили на работу. Такие бригады были во всех РУРах. РУРы – это роты усиленного режима. О РУРе на прииске “Партизан” в 1938 году написан мой документальный очерк “РУР”.

желоб, водосток от промприбора

склад карцер рабочая бригада

стол и лампа

комната дневального

Рисунок.

Такой же изолятор рабочий был и на Джелгале. Люди выполняли план, давали металл. Каждый день за работягами приходил конвой. Работали они где-то неподалеку, потому что на обед их приводили и кормили обедом, уже принесенным, дневальный за обедом, конечно, не ходил, но к обеду все было готово.

Бригада уходила на работу, а дневальный приносил грязную посуду и заставлял меня ее мыть: за это я доедал остатки, да и от своего обеда хлеб и кашу отдавал мне дневальный за труды. Сначала он боялся, приносил в карцер воду для мытья, но началась

 

201

весна, горячее колымское солнце сияло, лиственницы пахли. Дневальный осмелел, стал пускать меня мыть под струю воды: мимо шел желоб с текущей водой для промприбора, для бутары. Это был отведенный в желоб ручей.

 

Вот вы не хотите свидания с Заславским51 и с Кривицким52.

– Я уже говорил вам.

– Вы превратились в банду уголовных убийц, – орал [следователь] Федоров.

Я не понимал, в чем дело. Догадался только уже на воле, проглядывая газеты за эти годы. Именно в это время Сталин объявил, что троцкисты превратились в банду уголовников, сомкнулись с уголовниками.

– Так не хотите признать, что Кривицкий требовал от вас выполнения государственного долга?

– Кривицкий – подлец.

– А Заславский? Он говорит слово в слово...

Заславский тоже подлец.

– А Шайлевич?

– Я не знаю, кто такой Шайлевич.

– Ну, с вашей бригады, бывший директор спортобщества “Динамо”. Его из Ягодного...

– Никогда в жизни я Шайлевича не видел.

– Увидите еще.

– А если я попрошу вызвать моих свидетелей, ну, из той же бригады. Вот Федоров, Пономарев.

– Охотно, хоть десять. Как вы не понимаете, что я каждого пропущу сквозь свой кабинет и все они покажут против вас, все.

Что верно, то верно. Как же быть?

– Ждать решения судьбы. Почему вы плохо работали?

– Я болел, а больной ослабел от голода.

– Напишите заявление, что вы больны и болели.

Я написал.

В ту же ночь дверь моего карцера раскрылась, и дневальный велел мне выйти. У стола стоял человек в старом полушубке. Это был врач из амбулатории. Я обрадовался.

– Как фамилия? – ясным голосом спросил врач.

– Шаламов.

– Инициалы?

Варлам Тихонович.

Врач сел к столу, вынул медицинский бланк и ясным и твердым почерком написал: “Справка. Заключенный Шаламов В. Т. в амбулаторию № 1 спецзоны за медицинской помощью никогда

 

202

не обращался. Заведующий амбулаторией № 1 врач В. Мохнач”.

Врач сложил справку вдвое и вручил дневальному. Вот это был удар, федоровский удар.

С доктором Мохначом судьба меня свела через несколько лет в центральной больнице. Мы вместе ждали этапа в Берлаг в январе 1951 года. В присутствии киносценариста Аркадия Захаровича Добровольского я спросил Мохнача:

– Вы не работали когда-нибудь на Джелгале?

Ну как же, – ответил Мохнач. – Я весь сорок третий заведовал амбулаторией. Там две амбулатории, так я вот заведовал амбулаторией № 1.

– А не помните ли вы, Владимир Онуфриевич, – сказал я, – как вас вызывали ночью в изолятор к следственному арестанту.

– Нет, не помню.

– Вы написали ему справку, что он никогда в амбулаторию не обращался.

– Мало ли справок мне приходится давать.

Тогда же в больнице я выяснил, что он зря щупал мой пульс в джелгалинской амбулатории. Доктор Мохнач не был врачом. Не был даже и фельдшером. Он был химик и в больнице работал в лаборатории. В “Литературной газете” года два назад возникло какое-то целебное лекарство, над которым его автор работал уже тридцать лет. Идея эта автору, по сообщению в печати, пришла в голову где-то на Колыме. Этот изобретатель и есть Владимир Онуфриевич Мохнач, доктор колымского Освенцима, сыгравший такую, мягко выражаясь, незавидную роль в моем процессе.

Мохнач ушел, а я лег на пол около двери – я дышал через щель снизу – и постарался заснуть.

На следующий день дневальный принес хлеба побольше.

– Скоро, наверное, кончится следствие.

– Это Федоров знает.

– Да. Федоров сказал, что вы крупный партийный работник и что ваш процесс будет иметь мировую прессу.

– Наверное, – сказал я, никак не понимая, к чему затеян этот странный разговор.

– Не понимаете? Это он мне давно сказал, вначале еще. И я подумал – если я вас немножко подкормлю, мне зачтется.

– Зачтется, непременно зачтется.

Именно эта подкормка и дала мне возможность добраться до суда. К худу ли, к добру ли – не знаю.

Следствие кончилось, и меня должны были доставить на суд в трибунат Северного горнопромышленного управления. В июне Федоров нашел двух оперативников, которые должны были до-

 

203

ставить в Ягодный без возврата, ибо осужденный на Колыме не возвращается в то место, откуда он прибыл на суд. Оперативники эти повели меня по тропам, но я идти не мог, ослабел в карцере, да и до карцера. Оперативники принялись меня кормить, дали целый килограмм беляшки, которую я запил ключевой водой. Запил – ослабел еще больше и двигаться не мог. Тогда они принялись меня бить, били часа два. Было ясно, что в Ягодный они уже опоздали. У меня много зубов выбито на Колыме прикладами и зуботычинами бригадиров, десятников и конвоиров. Кто именно выбил, я не помню, но два верхних зуба выбиты сапогами этих оперативников, именно это я помню, как будто это случилось вчера.

К ночи мы выбрались к трассе – 18 километров. Десять по тропам. Тут они закинули меня в машину, сели сами и приехали в Ягодный, сдали в изолятор, набитый так туго, что дверь [откидывалась] от давления людей, их вещей обратно, боец приставил к двери меня, и силой несколько человек вжали в тюремную камеру.

Тут же меня обыскали блатарские руки – до нитки, нет ли где-нибудь благословенного рубля или десятки. Когда все было перещупано, меня оставили в покое. Горела кожа, я обжег все лицо, руки, но еще больше мне хотелось спать. Я и спал до обеда, а в обед вызвали на суд.

Суд, единственный гласный суд в моей жизни, открытое заседание трибунала проходило в Ягодном 22 июня 1943 года. Были свидетели: Кривицкий, Заславский и третьим оказался Шайлевич, которого до суда я ни разу не видел. Тем не менее он очень бойко показывал, что я – враг народа, восхвалял гитлеровское вооружение, считаю Бунина – классиком. Я повторил свои суждения о Заславском и Кривицком, потребовал отвода, но суд не удовлетворил ходатайства. Был тут и бригадир Нестеренко, который говорил, что за мной он давно следит как за контрреволюционером, борется с лодырем и врагом народа.

Мне было дано последнее слово. И в последнем слове я сказал, что я отрицаю всю эту клевету, я не могу понять, почему на прииске Джелгала третий процесс по контрреволюционной агитации среди заключенных, а свидетели едут все одни. Председатель сказал, что это к делу не относится. Трибунал удалился на совещание. Я ждал расстрела – день был нехорош, годовщина начала войны, но получил десять лет.

Заседание трибунала шло в темной, странной комнате, едва освещенной какими-то лампочками, то загорающимися, то тухнувшими. Все свидетели сидели плотным рядом на скамейках,

 

204

тесно сдвинутых. Моя скамья была притиснута прямо к барьеру, и при желании я рукой мог достать до сапог председателя трибунала. Конвой, втиснутый тут же, дышал мне в спину. Конвоир, охранявший свидетелей, дышал в спину свидетелю.

После приговора меня увели обратно в ягоднинский изолятор. Начиналась одна из самых трудных полос в моей колымской жизни.

Кажется, прошел и десятый круг ада, оказывается, есть круги еще глубже.

Итак, 22 июня 1943 года я вышел на ягоднинскую пересылку, как бы заново рожденный – с новым сроком в десять лет. Лагерный промежуток с 12 января 1942 года по 22 июня 1943 года так и выпал из моей служебной биографии. Целых полтора года жизни после окончания одного приговора до начала второго так и не были юридически оформлены никогда. Неизвестно, жил ли я на земле в это время, был ли на небесах. В раю? В аду?

Я запрашивал лагерные учреждения, что мне было нужно для стажа, и получал только справки об этих двух сроках. А эти – самые трудные полтора года в жизни моей – так и не отразились ни в каком официальном документе. Находился я на Дальнем Севере с августа 1937 года по октябрь 1951 года, вплоть до моего освобождения по зачету после десятилетнего приговора. “Документов не сохранилось” – такая у меня есть справка.

В общем-то мне это совершенно не важно, так что товарищ Драбкин может быть спокоен, юридических претензий к моему статусу “пересиживающего срок” нет у меня.

 

Витаминная командировка

Какая у меня была первая работа после непродолжительного знакомства с уполномоченным Федоровым и осведомителями Заславским и Кривицким, закончившегося десятилетним сроком.

Я едва стоял на ногах и был равнодушен к своей судьбе. С Ягоднинского ОЛПа, так называемого комендантского ОЛПа, транзитки северной лагерной, меня перевели на швейную фабрику, где, кроме швейного цеха, был еще пошивочный цех. Мастер цеха обучал меня в числе двадцати или тридцати человек держать иглу, шить. Работа была превосходная, но и эта работа была мне не по силам. Я что-то делал, едва двигался, запинался за каждую щепку и внезапно понял, что я теперь доходяга, как на “Партизане” в 1938 году, но и это мне было все равно. Табель-

 

205

щиком в этой швейной мастерской работай Слуцкий – старый еврей, один из авторов учебника по истории Западной Европы. Фридлянд и Слуцкий – так назывались эти авторы. Мне кто-то его показал и назвал. Но все это было не нужно и не важно мне. Я мог думать только о еде, о сне.

Начальство решило, что куда-то меня пристраивать нужно. Начинаются скитания по витаминным командировкам. Я попал в штаты пищевого комбината. Первая же работа кончилась для меня чуть ли не арестом. На витаминных командировках битье поручают бригадирам и конвоирам. Меня били тут очень много. Документальный очерк “Ягоды”, документальный очерк “Кант” написаны именно об этом времени. Не случайно первые мои рассказы вызвали в памяти дни особенного голода. Если на прииске хоть чем-нибудь кормили, хоть бурдой, ибо много крали конвоиры, надзиратели, блатари – везде, кроме больницы, то на витаминной командировке именно на жизнь-то, на “виту” и не оставалось ничего. Старые заключенные как-то приспосабливались, носили дровишки вольным десятникам, ягоды собирали конвою, ходили пилить дрова начальнику. Я тоже все это делал – напарник всегда нужен. Но все это поправить, возвратить к здоровой жизни не могло. С каждой командировки меня гнали на другую, предварительно избив и обсчитав, ибо ведь что-то я делал, как ни ничтожно было количество палок – дров, которые я приносил в лагерь, как ни малы кубометры фунта, которые я добыл своей лопатой из канавы, – ведь что-то я делал. Результат моего труда всегда, во всех случаях, приписывали другим. Но это тоже мне было все равно.

Я чувствовал, что тяжело болен. Но амбулатории на витаминных командировках не было, а разъездные фельдшера никаких болезней у меня не находили. Я давно утратил ощущение разницы между вареным и сырым, горячим и холодным. Я глотал все, что попадалось на глаза. И, помню, бесконечно был счастлив, когда, выскочив утром на улицу, нашел несколько корок, совершенно свежих, еще теплых корок хлеба, брошенных проходившим десятником. После я несколько утр выскакивал на мороз, но корок больше не встречал.

На витаминных командировках норма питания много меньше приисковой. Да еще украдет конвой, бригадир. Передовиков там нет. Обычно даже на больших командировках кормили два раза в день, и на второй раз, кроме супа, ничего не бывало. Все, что положено вареного, – с утра, и хлеб подается с утра, чтобы заправляться и работать. Хлеб – это шестисотка, конечно, мяса там не бывает никогда, ибо по таблице замены белковую часть обеспе-

 

206

чивает селедка. Именно селедкой живет Колыма заключенных. Это ее белковый фонд. Надежда. Ибо для доходяги нет надежд добраться до мяса, масла, молока или какой-нибудь кеты или горбуши.

43-й год остался в моей памяти какой-то полосой беспрерывных отморожений, битья, холода, доплываний на этом целебном витаминном комбинате.

На командировках “щиплют” стланик, рвут иглы из стланика, их пихают в мешок и увозят автомашины на Таскан, там пищевой комбинат, где варят стланик – омерзительный экстракт, который заставляют всех зэка пить в столовой перед обедом. Ставится конвоир, чтобы пили. Омерзительный вкус держится во рту не менее часа. Стало быть, как ни ничтожен обед, он испорчен, вкусовые качества потеряны.

В 37-м, 38-м, 39-м, 40-м, 41-м, 42-м цинга хлестала приисковых людей, валила с ног, ноги, десны пухли от цинги и пеллагры. От пеллагры у меня сходили с рук перчатки, с ног – концы ступней, кожа всегда там шелушилась.

Это записано в истории болезни, которая когда-то хранилась в больнице. Кожная моя перчатка была на выставке на врачебной конференции в Магадане. Но все это было позже. А в 1943 году я щипал стланик и опухал от цинги. На “Партизане” в 1938 году я опухал от цинги, зубы шатались, и кровь с гноем натекала в ботинки, или, вернее, в “чуню” – резиновую галошу, ботинок заключенным на приисках не давали в гаранинские времена.

На этих витаминных командировках на моих глазах умер Роман Романович Романов – бывший комендант на прииске “Партизан”. Я часто наблюдал – заключенные ведь не могут оторвать глаз от продуктов на вахте, когда раздают посылки. Романов управлялся с этим делом, посылки разбивал, ломал, куски сахара летели на пол, табак просыпался, сухари смахивались торопливо, якобы неумелой рукой, на пол. После раздачи все эти куски и крохи оставались, очевидно, на долю Романова и его товарищей с вахты. Роман Романович был царем на “Партизане”, когда пришел наш этап. Я и не сомневался, что это вольнонаемный, партийный даже человек. И вдруг оказалось, что его арестовали, судили по берзинскому делу, отправили на “золотишко”. Сейчас он прибыл на витаминку полумертвецом. Он умирал в углу. Начались холода. Топора в палатку, обложенную мхом, не давали, и печку топили с пола тремя стволами, втолкнутыми в печь и горящими по закону трех головней. Вот тут-то и умер Романов, прижался к печке холодной. Я заталкивал эти деревья в печь, поддерживая огонь. Было как-то безразлично – буду я спать или не буду. Едва Романов захрипел, а товарищи уже отма-

 

207

тывали его портянки. У Романова были хорошие портянки из одеяла, типичные портянки колымских доходяг, когда одеяло отрезано, но еще греет, если им окутать лицо, а главное, числится по арматуре, а портянки – обменная личная собственность арестанта. Я завел себе котелок жестяной из трехлитровой банки, точно такой же, как у меня был на “Партизане” в 38-м году, который начальник ОЛПа лейтенант Коваленко пробил кайлом собственной своей рукой и растоптал. Уничтожение личной посуды заключенных описано мной в очерке “Посылка”.

Наконец, пришел и мой час. У меня началась дизентерия. Неудержимый понос сотрясал все тело. Пока я добрел до фельдшера, понос ослаб, температурного термометра у фельдшера не было, но обошлись и без термометра. И я был записан на прием к врачу. Врач вышел со мной на двор.

– Ничего нет?

–Нет.

– Ну, поедешь обратно.

С большим трудом моему кишечнику удалось извергнуть каплю зеленоватой слизи. Врач выписал путевку в больницу Беличью. Вот эта больница Беличья, фельдшер Борис Николаевич Лесняк и Нина Владимировна Савоева53, главный врач этой больницы, и спасли меня для жизни.

Если жизнь – благо.

Больница Беличья была всего в шести километрах от витаминки и комендантского ОЛПа. Но пройти эти шесть километров законным путем мне удалось за шесть лет.

 

Беличья

Автомашина – я был в ней единственным грузом – мягко съехала с трассы и сразу сбавила ход, подпрыгивая на выбоинах, петляя по единственно возможным проездам, кое-как выбираясь к ночному, ничем не освещенному дому, бараку. На крыльце зажегся свет, кто-то с “летучей мышью” пошел вдоль барака, потом вернулся.

– Где больной?

Впервые за шесть лет меня назвали больным, а не падлой или доходягой.

–Вот.

Вслед за провожатым я пошел, волоча ноги, спотыкаясь о каждую выбоину пути, обходя какие-то лужи, выбираясь на тропки.

– Вот на это крыльцо.

 

208

Мы вошли в огромную брезентовую палатку, старую военную палатку, заставленную кроватями с сетками и деревянными топчанами. Везде дышали, кряхтели, стонали люди. Провожатый снял бушлат, надел на плечи, выпустил заткнутый за полы белый халат и оказался доктором Лебедевым.

– Сначала сюда, – он указал на крошечный кабинет.

– Мне в уборную.

– Ну, тогда не сюда. Александр Иванович! Из мрака возникла огромная фигура, закутанная во множество халатов, в шапке зимней, с какой-то дощечкой в руках.

– Вот запиши его и – каждый час. Утром скажешь.

– Есть, иди сюда, – сказал кто-то с сильным грузинским акцентом.

Александр Иванович оказался бывшим секретарем Закавказского крайкома, которому было доверено дело величайшей важности – разоблачение симулянтов дизентерийников-пеллагрозников.

Александр Иванович должен был проверять стул больных: кто сколько раз сходил, какого цвета стул. Консистенция, цвет и частота стула имели решающее значение для лечения дизентерии. И скобленная многократно фанерная доска была основным [нрзб], обличающим симулянтов документом.

Время от времени больной вскакивал и судорожно мчался, кидался в уборную с закрытым “очком”. На “очке” лежала доска. Вот на этой-то доске и должны были оправляться больные и ждать, пока Александр Иванович не посмотрит стул. Фанерная доска Александра Ивановича была разграфлена на несколько вертикалей – цвет, количество, консистенция, запах – и бесконечное количество линеек, на которые вносились фамилии больных.

Александр Иванович записал меня на последнюю линейку, отметил какой-то кружок или параллелепипед внизу доски и осмотрел мой кал. Александр Иванович был удовлетворен осмотром.

– Вот так и будешь, меня толкнешь и покажешь свой стул.

Опрос во врачебном кабинете был недолгим, все ныло у меня, все болело – раны незаживающих отморожений 38-го года. Человек в белом халате отвел меня на место, койку где-то посреди палатки, короткую по моему росту, покрытую одеялом, выношенным до чрезвычайной тонизны, но чистым одеялом, с подушкой, в которую было набито сено, колымское непахнущее сено. Тонкая подушка чуть прикрыла подголовник деревянный, вытянутые ноги свисали с топчана. Но я тотчас же погрузился в сон, в забытье, арестантский сон, которым я много лет спал на Колыме, с трудом отличая его от яви.

 

209

Ночью я очнулся мгновенно – не от голосов, от присутствия каких-то людей. Доктор Лебедев показывал на меня кому-то незнакомому, и кто-то незнакомый говорил:

– Да, да. Да. Да. Да. – И потом сказал непонятно. – Из счетоводов?

– Из счетоводов, Петр Семенович.

На следующий день заведующий первым терапевтическим отделением доктор Петр Семенович Калембет54, бывший преподаватель Военно-медицинской академии, осмотрел меня, осмотрел без всякого интереса.

–Только положите его не здесь. Поставьте его койку рядом вон с той, с голубой. Поняли? А лечение, как обычно, стол – первый.

Меня сейчас же перевели рядом с голубой койкой. На голубой койке лежал опухший белой [нрзб] опухолью больной. Следы пальцев оставались на его ногах. Но больной не замечал этого – все что-то говорил, говорил, радовался, смеялся.

– Ну, знакомьтесь, – сказал Калембет, – вот вам товарищ и земляк. Белый, опухший, похожий на утопленника больной был Роман Кривицкий, бывший ответственный секретарь “Известий”, автор ряда статей на темы воспитания, да и брошюры у него какие-то были.

– Да вот, – Роман Кривицкий рассказывал о себе, об аресте, о Гражданской войне, в которой участвовал комсомольцем, о Бухарине, о газете [нрзб] тех лет.

– Ну, как здоровье?

– Я уже поправляюсь, – со смущенной торопливой улыбкой сказал Роман Кривицкий. – Скоро уже выпишусь. Вот ослаб только – на отметки к Александру Ивановичу не успеваю. Замерзаю только тут. Спасибо Петру Семеновичу, велел выдать одеяло добавочное. Скоро и на выписку.

К вечеру Роман Кривицкий умер.

– Это Петр Семенович хотел отвлечь его, поставив вашу койку рядом с ним. Не вышло.

– А что значит – из счетоводов?

– Из интеллигентов. Это у Петра Семеновича такая поговорка. И вы – счетовод, и я – счетовод, и он сам – счетовод. Для краткости.

Так сказал мне фельдшер Лебедев, которого я поначалу принял за врача. Лебедев же был колымский фельдшер-практик без медицинского образования, преподаватель физики, что ли. Калембет же был преподаватель Военно-медицинской академии по курсу внутренних болезней. Он был осужден в 1937 году на десять лет по 5 8 - и статье.

 

210

Я стал немного приходить в себя. В отделение часто приходил молодой фельдшер из хирургического отделения Борис Николаевич Лесняк. Лесняк был арестован студентом последнего курса медицинского института в Москве. Отец его умер, а мать была в ссылке. У Лесняка был срок восемь лет по 58-й. Прекрасный художник, ученик скульптора Жукова. Он лепил, учил стихи, писал стихи и рассказы. Колымская колесница не раздробила, напротив – закалила и выдрессировала его для активного добра. Неисчислимо количество людей, которым помог Лесняк. На общих работах он не был, сразу попал по специальности, но это как бы дополнительный нравственный долг создало – поставило новые задачи. Он был в хороших отношениях с главным врачом Ниной Владимировной Савоевой, полной хозяйкой Беличьей, членом партии. Из партии Нину Владимировну исключили <за связь с зэка>. Предложили выбор: или партбилет, или муж. Савоева отказалась от партбилета.

Когда Лесняк кончил срок, она вышла за Лесняка замуж, но в партии не восстановилась, специализировалась на хирурга и много лет живет в Магадане. У них есть дочка – уже невеста.

Так вот, Беличья и была местом, где шла борьба за сохранение жизни именно интеллигентов, которых Калембет звал счетоводами.

Борис приходил ко мне каждый вечер, приносил кусок хлеба, табак в газете – сделал меня важным человеком в палате. День ото дня мне становилось ясно, из долгих разговоров выяснилось, что я ничего делать не умею, не обучен ничему, кроме копки канав, что у меня нет ну буквально никакой специальности, ремесла или любимого занятия, кроме чтения книг и стихов.

– Тебе надо остаться санитаром при больнице. На истории болезни. Так во всех отделениях. Будешь носить обед, мыть пол, утки подавать, температуру мерить, подумай.

– Что же думать, это было бы счастье, но я ведь ничего не умею.

– Я поговорю с Петром Семеновичем, а ты тоже его попроси. Я попросил Калембета. Он одобрил.

– Это правильная линия. Вот скоро Макеев уйдет, ты его и заменишь.

Поскольку я уже включался в санитары, Петр Семенович перешел со мной на “ты”. Я ему говорил “вы”. Так заведено на Колыме. Это правильно – автоматизм врачебного мышления мешает ему санитара называть на “вы”. Да это прежде всего неудобно было бы самому санитару.

Настал час, когда за Макеевым пришли звать в этап. И фель-

 

211

дшер из бытовиков Михно, чьей кандидатурой был Макеев, уверенно потребовал оставить Макеева.

– Я уже говорил, – сказал Калембет, – Макеев уедет.

Я надел еще теплый санитарский халат Макеева и принялся за уборку, сопровождаемый осуждением фельдшера Михно и недоброжелательными взглядами всей палаты. Кого-то ставили из своих, да еще на живое место. Но после прииска и витаминки моральный барьер у меня был несколько понижен, наверное. Я ночевал в комнате, где было два топчана: мой и Михно. Михно пришел поздно ночью совсем пьяный.

– Ты, блядь, иди, сними сапоги. Не будешь? Ух, блядь! Сапог полетел в мою сторону.

– Всех вас разоблачу!

Я не сказал, конечно, об этой первой ночи никогда и никому. Сейчас рассказываю впервые.

Вечером, как всегда, пришел Лесняк.

– Теперь ты имеешь две недели, по-колымски это срок огромный. За это время ты должен сделать то-то и то-то. Даже если месяц здесь пролежишь – весь срок ведь лежать не будешь, – то помни вот что: место выбивай сам. Добивайся – направления в больницу. И если добьешься – больница поддержит, положат тебя. Месяц пролежишь – потом опять.

Калембет не очень ладил с главврачом и вскоре перешел на Эльген, где был начальником санчасти. Он был освобожден в срок в 1947 году. И сразу выяснилось, что переход в новый статус не прост. Выяснилось, что и за человека не хотят считать, – клеймо бывшего заключенного снять было нельзя. Тогдашний начальник санотдела подполковник Щербаков носился по трассе, угрожая бывшим зэка сделать их сущими зэка, вмешиваясь в их жизнь. Так он поступил с Траутом55 на Дебине, когда тот хотел уехать на материк, – его не отпустили. Неизвестно, какие разговоры были у Петра Семеновича Калембета, только он в 1947 году в своем же кабинете на Эльгене покончил самоубийством. Как врач он точно дозировал морфий, ввел шприцем раствор. Калембет оставил записку: “Дураки жить не дают”.

 

Ася

– Если уж ты хочешь с кем-нибудь советоваться, давай поговорим с Асей. Она плохого совета не даст. Ася с удивлением прочла бумагу56.

– Это только в нашей семье может случиться такая подлость.

 

212

Таких случаев тысячи, десятки тысяч. Вы ему скажите, пусть он сам донесет. Вам будет проще отражать такие удары. Лезть самому в петлю...

– Я их не боюсь, – сказал я.

– Ну, это достоинство в глазах женщины, а не государства. Ты пойми, – заговорила Ася, обращаясь к сестре, – что он пройдет премьерой, будет премьером самой тайной премьеры, которая готовилась в секрете столько лет. Он получит самую высшую меру! Ничего другого он получить не может.

– Мы уже решили писать, – поджав губы, сказала жена. – Надо поставить все точки над “и”, в конце концов.

– Впереди еще много точек над “и”, – сказала Ася, – и много многоточий.

– Собственно, мы не за этим к тебе и пришли.

– А зачем же?

– Кому именно послать, на чье имя?

–Там приличных людей сейчас нет, – резко сказала <Ася>. – Я ведь знала людей круга Дзержинского, ну, Менжинского. Впрочем, там есть один человек очень приличный. Он много лет работает и показал себя очень хорошо. Это начальник СПО Молчанов57. Воооще-то он латыш, Молчанов его псевдоним. Вот в его ящик. У него и ящик там свой есть. Вообще-то лучше бы такую глупость не делать.

Мы поцеловались, и больше в своей жизни Аси я не видел.

Письмо мое лежало в ящике Молчанова до того часа, пока не был арестован и расстрелян сам Молчанов. Письму моему был тогда же дан законный ход.

 

Ася была арестована в 1936 году, за две недели до Нового года. За две недели до ареста у нее умер муж Володя, с которым она дружно прожила на Арбатской площади. На его поминках, которые тоже отмечалась в семье, Ася сказала задумчиво:

– В сущности Володя был счастливый человек.

– Почему вы так думаете?

– Ну, никогда в тюрьме не сидел.

Ася была приговорена к восьми годам строгого тюремного заключения, а в 1939 году отправлена на Колыму, на Эльген, ибо природа не терпит безделья заключенных. Но мы не встретились, не списались, ибо Колыма устроена еще и так, что за сорок километров рядом можно проехать через Москву, к тому же я доплыл еще в 1938 году навеки и продолжал доплывать многократно, то подплывая к спасению, то отталкиваясь от него.

Потом началась война. Меня судили в 1943 году, добавили

 

213

десять и вот в этом безнадежном положении судьба и привела меня в места...

 

– Повторите, как вас зовут? Я повторил.

– Где вы родились, где арестованы, надо сообщить... Но такая кость, грязь, цинга...

– Отмоем.

– У вас нет [на Колыме] родственницы?

– У меня нет никаких родственников. Но санитар был поопытнее.

– У вас нет родственницы по фамилии Гудзь, родственницы Гудзь?

–Нет.

– Я говорил, что это не он, одних вшей там пуд. Я заснул и проспал еще сутки.

– У вас нет родственницы по фамилии Гудзь? Нет? Сейчас с вами будут говорить...

Москва? Дальняя зимовка? Генеральный секретарь ВКП(б)? Санитар продолжал трясти меня за плечо, и как будто это имя было выше только что перечисленного – Москва, Антарктида, Генеральный секретарь: главный хирург центральной районной больницы для зэка–зэка Валентин Николаевич Траут.

– У вас есть, отвечайте на вопросы прямо и честно, глядите мне в глаза, у вас есть родственница, сестра вашей жены Александра Игнатьевна Гудзь? Слушайте меня внимательно! Родственница эта ищет вас, она находится в сорока километрах от вас. Я могу отвезти ей записку от вас!

Записку? Разве этими пальцами я напишу, могу написать какую-нибудь записку? Я могу писать только кайлом, топором, лопатой. Да и притом все это чушь, чушь.

– У меня нет никаких родственников на Колыме. Траут в бешенстве перешел на блатной жаргон, на феню.

–Тебя, тварь, в натуре ищет родственница, разыскала, объявилась.

– Табачку дайте скорее.

– После получишь, как сознаешься. К тому же сам не курю, не занимаюсь этим. На вот, соси, тварь.

Кто-то сунул мне в рот окурок газетной цигарки. Я отдышался, затянулся, и в мозг как бы скользнуло новое, не нужное даже для моего иссохшего мозга известие. Известию надо было пробиться через многие препятствия. Речь идет об Асе, Асе – Александре Игнатьевне Гудзь, оказывается, она и есть Ася. Меня

 

214

заставляли написать записку. Записку! Асе! Смех да и только! А что писать?

– Да что хочешь, то и пиши.

Я написал: “Ася, мне очень плохо. Перешли мне хлеба и табаку”.

 

– Вот, видите, – комментировал Лесник, – глубокая стадия дементивного процесса. После того, как собирал миски в столовой, собирал окурки. Я живу рядом и не собираю ни окурков, ни корок. Это распущенность просто, знаете, слабая воля.

– Ну, что же ответить Александре Игнатьевне? – сказала Савоева, в квартире которой и шел этот разговор.

– Пусть забудет своего неприличного родственника, – сказала княгиня Чиковани. – Я напишу Асе, что это безнадежный случай.

– Я это все скажу ей сам завтра, – сказал Траут, подводя итоги этого консилиума.

Но Ася не поверила записке.

– Я требую личного свидания. Увижу его сама, поговорю и решу. Стали готовить медицинские документы на отправку этапом в больницу Беличью заключенной А. И. Гудзь.

– Завтра, завтра приедет Ася, и вы сможете с ней поговорить у меня в кабинете. Она кладется на обследование, пробудет здесь неделю, – кричал мне Траут.

– Завтра приедет ваша родственница, – сообщил мне фельдшер Борис Лесняк, никогда не бывший на общих работах.

Но это завтра не наступило, Ася умерла. Ася умерла от крупозной пневмонии, хватив воспаление легких, пока она обливалась ледяной водой – ее всегдашний режим. Но лед Москвы, ветры Москвы это вовсе не то, что лед Колымы, ветры Колымы. Там правят другие законы, чисто физические и тем не менее не только физические.

Асю похоронили на Эльгене. Было ей всего сорок семь лет.

А меня выписали на общие работы в самом обычном порядке. Я уже успел что-то понять в Колыме, открыть одну из ее тайн– явился в следующий раз на госпитализацию форменным доходягой.

Двигаясь от больницы до забоя, я провел несколько лет до того самого момента, как сам кончил фельдшерские курсы и уже не зависел от врачей и фельдшеров – ни от Траута, ни от Савоевой, ни от Лесняка, ни от памяти Аси.

Но [суть] именно в памяти, в смерти Аси, в этой драме эль-генской, ибо сульфидин и пенициллин уже были в природе, но

 

215

на Эльгене их не было. Ася умерла в несколько дней и почти в сознании.

Наравне со мной тогда подставлял свою глотку и Варпаховский58, и такой субъект, как Шпринк, который говорил, что он поэт Всеволод Рождественский. Каждый спасается, как может. Разумеется, выдавать себя за Рождественского лучше, чем писать донос.

Группа Савоевой, стая Савоевой, как и полагается, боролась с другими столь же уголовными группами за влияние, место под солнцем, территорию.

Чем это хуже, чем начальник управления, который торговал табаком или чаем?

Спасли меня от смерти, падения фельдшерские курсы. Это уже было кое-что!

Вот на этих-то курсах студентка, моя соученица Елена Александровна Меладзе и передала мне последнее Асино – копию заявления в Центральный Комитет партии. Ася не была членом партии, но действовала как “истинный член партии в трудных обстоятельствах”, как сказано в партийной реабилитации Раскольникова. Ася умерла, и нарушить ее последнюю <волю> было вполне допустимо – я подарил завещание Аси, написанное той же самой разборчивой черной гуашью, Меладзе.

Беличья была самой обыкновенной “кормушкой”, от которой отгоняли врагов, не считая нужным замечать, что друзей на полярном воздухе не существует и тот, кого отгонят, – умрет. И приближали к “кормушке” своих, которые тоже черпали мало. <...>

После смерти Аси меня отогнали, как вшивую падлу, быстро выписали, койко-день есть койко-день. Но я уже понял, что даже несколько дней перерыва могут продлить пусть не нужную мне самому жизнь.

Я просто приспособился к свите Савоевой и прихватывал, что давали, не жалуясь и не благодаря.

Жратва – это с обычной большой кухни, и мне выносили остатки или давали рыться в отбросах наравне с целым рядом других, явно уголовного рода.

 

На Траута действовала и физическая крепость Аси, ее резкая южная смуглая красота, ее громкое имя, ее привлекательность, всегда отличная спортивная форма, фигура, за которой Ася следила, не снимая средства медицинской и народной косметики. Асе было сорок семь лет, и все внимание было обращено на борьбу с этим рубежом: массаж, поразительного действия массаж, косметика, ежедневные обязательные обливания, ежеутренние рас-

 

216

тирания снегом на холодном воздухе: водой в Москве, ледяным песком – в Магадане.

 

– И уж если Ася-матушка, Ася-голубушка захотела лично наложить исцеляющие персты на цинготные раны этого проходимца, [он] просто не может быть тем человеком, которого ждет Ася-лапушка, – ведь он дважды побывал в спецзоне, в этой Джелгале, это что-нибудь значит – туда и один-то раз не посылают, да еще возвращенец:.. Неопрятный вечно и притом из магаданской тюрьмы 39-го года, [нрзб] Надо отвести нашу лапушку от этого авантюриста!..

 

Зимой мой мозг не работает так, как летом, поэтому-то надо спешить, использовать каждый день, – но не холодный.

 

Вот почему я враг лучшего и признаю только хорошее. Хорошее – это жизнь, а лучшее – это может быть и смерть. В нашем примере хорошим была жизнь Аси.

Отложен был отъезд Аси на один день. По заверению специалистов, лично не голодавших, в числе их были Лесняк, Траут, Савоева, Калембет и Пантюхов59, я мог ждать Асю, как какой-нибудь фараон Эхнатон. Разница тут была невелика.

Ася могла бы спешно приехать с Траутом. [нрзб] Но все медики ей говорили, что это не я, что это какая-то Асина ошибка, бзик.

– Мы все пережили заключенными известный канонизированный геноцид 1938 года. Но сейчас ведь не 38-й год, а 43-й. В войну пайки не убавлены, а прибавлены. Этот живой мертвец с витаминного ОЛПа, разве на витаминном ОЛПе нет жизни? Когда получил известие о вас, попросил табаку. Ну, скажите, Ася-голубушка, ваш муж, отец, брат, сын попросил бы у вас табаку в такой ситуации? Он напомнил бы вам об истории русского костюма, которую вы с ним писали, или какое-нибудь светлое мгновение жизни вашей семьи, какую-нибудь тайну семейную приоткрыл.., А тут – табак.

Сказала жена Траута, вольнонаемная акушерка Эльгена:

– Я думаю, что Александре Игнатьевне будет даже неприятно встретиться с таким подозрительным доходягой, да еще хвастается сроком. Он не может ее знать ни по воле, ни по тюрьмам и пусть не тянет свою грязную руку в такое общество.

– Да ведь не он ее ждет, а она его. Все совпадает, срок, рождение, все личное дело сходится, нужна только его личная записка.

 

217

– Ну, будите!

– Это не он, не он, – каркали санитары, и под это карканье я заснул.

 

В тот же день вечером поздно, еще не погас отбойный свет, лампочка мерцала трижды и запылала, и я еще не заснул, мне подали ответ, который мне привез с Эльгена Траут.

– Почему так скоро?

– Тут же сорок километров. Эльген – его участок, он бывает там очень часто, чуть не каждый день.

Письмо в белом самодельном конверте, не заклеено. Черной гуашью, разборчивым редакторским почерком Ася писала: “Я искала тебя с самого первого дня, как вступила на колымскую землю. В сороковом году я искала тебя вместе с Анатолием Василенко, который был твоим начальником на Черном озере. У нас он работал в ларьке. Из поисков тогда ничего не вышло. И вдруг такая неожиданность, узнаю, что ты просто рядом, ничего больше не пишу, жди меня завтра, и мы обо всем поговорим”.

 

Черная мама

Со мной поочередно ложились на этот трон любви звезды венских борделей, могущие сдвинуть ход мировой истории, особы вроде Маты Хари. Ложились звезды подпольного экрана, которым давалась возможность явиться из небытия на мировую сцену в какие-нибудь пятнадцать минут без ущерба для их анкеты и несмотря на их анкеты.

Какие-то незнакомые мне санитарки скидывали в передней халаты, чтобы во всеоружии, во всетелии явиться на этот эксперимент.

И даже медицинские сестры, не имевшие квалификации в этом несложном деле, пытались возместить рвением недостаток опыта.

Тогда хозяйка сделала знак – всем убраться и заперла за всеми дверь на ключ.

При полном свете, подключив даже боковое освещение ее многочисленных торшеров, она подошла ко мне и принялась за продолжение эксгумации.

Мое разраставшееся, возвращенное в новую кожу вялое мужское тело, которое изнутри расправляло и увеличивало каждую свою складку, каждую свою клетку.

Кожа моя была вся новая, и это было ей известно. Сосцы ее

 

218

как ножи, как плуги, пропарывали нежную кожу <тела> вторично, десятерично, родившуюся на свет в свои тридцать пять лет.

Сосцы – жесткая кожа ее смуглого, почти зеленого тела наносила раны моей новой земной оболочке, оболочка была слишком нежна. И кровь потекла на ее кожу и жесткий козий язык слизывал мою кровь.

Поставив меня против себя и прижимаясь ко мне своим горячим телом дикой горной кобылицы, она пыталась вызвать божью искру, двигая самою себя вдоль моего нового тела, но ничего не вышло. Искра не зажигалась. Тогда мы легли на ее двуспальную кровать, я внизу, она сверху, и ее сосцы пропахали мое тело с головы до ног, и она вылила на меня свое обжигающее козлиное семя, стараясь окропить именно ту часть, которая нуждалась в окроплении.

И, раскачиваясь ритмично и прижимаясь к моему уху – тоже обновленно розовому, как человеческое счастье, она прохрипела своим гортанным голосом, так знакомым по всем его резким командам, перекрывавшим даже метель колымскую. И это были первые слова, которые я услышал от своего создателя, вернее, создательницы, тело к телу, глаз к глазу, ухо в ухо.

– Ты жил с Асей Гудзь?

–Нет.

Ну зачем говоришь неправду? Может, ты не понимаешь. Ты, – она искала слов в своем нерусском, – ты обладал Асей как женщиной?

– Нет.

– Зачем же она тебя так ищет?

– Я женат на ее сестре.

' – Ну, сестра – это пустяк. Все живут с сестрами жены. Это– быт. Или, как это у вас, закон природы. Она засмеялась гортанным смехом.

– Ну, я, пожалуй, попробую все сначала.

И я опять закачался, помогая ее движениям, охвативши ее мелкой косматой, торчащей шерстью <заросшие> жесткие безмолочные груди, пытаясь выдавить, извлечь не из ее грудей, а из себя что-нибудь важное для человечества.

Но ничего не получилось.

На следующий раз вся процедура началась сначала, в конце этого леченья мои половые <органы> выплюнули какую-то слизь, прямо в косматые ляжки моей новой знакомой.

Она поймала их губами, поцеловала и тут же велела вести на выписку: койко-день есть койко-день.

На следующий <день> перед осмотром в присутствии облав-

 

219

ной комиссии самого высшего ранга, разыскивавшей всех уклоняющихся от полезного <труда>, знакомые пальцы раздели меня, знакомые мне ее прикосновения в тех же самых местах и в присутствии высокой комиссии, подталкиваемые пальцами главврача, мои мускулы проделали те же движения, что и ночью.

– Этот больной, – сказал председатель комиссии, – напоминает более здорового, чем больного. По своей реакции, разумеется.

– Он хорошо поправился. Мы восстанавливаем его. [нрзб], – твердым своим хриплым козьим голосом сказала главврач, – поставим в вашем списке птичку.

Комиссия уехала, а меня тут же увели на квартиру главврача, дневальный и посетители были удалены. Щелкнул замок выходной, и знакомые жесткие руки раздели меня снова на том же самом ложе, и мы проделали наш путь любви, путь эксгумации в третий и последний раз. На этот раз фонтан изливался, а жесткие козьи губы ловили эти капли орошения.

Потом женщина проколола мою тонкую кожу на груди своим жестким соском, прорезала кожу на память, поставила метку, слизала мою соленую кровь жадным маленьким язычком и вытолкнула меня на улицу.

Пошатываясь, я добрался до барака для подсобников. Документы облавы были уже готовы, машина дернула два-три <раза>, шатнулась, как человек, выбираясь из трясины, и двинулась в неизвестность.

Начальник ОЛПа вызвал по вертушке конвоира и меня отвели в больницу на мою лагерную койку.

Едва накинув халат, Анна Иванова вышла меня проводить – она жила в отдельной квартире, похлопала по щеке своей косматой рукой.

Конечно, я не мог забыть это тело, воскресившее меня к жизни. Какой бы эта жизнь ни была.

Еще раз мы встретились с ней в конце 1946 года, когда я окончил фельдшерские курсы, приехал работать в Центральную больницу на Левый берег, пос. Дебин.

Всего недели две прошло после моего приезда, как меня вызвал курьер начальника, прямо выкрикивавший мою фамилию. Он привел меня не к уполномоченному – куда еще могли меня вызывать, а дал за меня расписку на вахте, вывел из больницы и повел через ручей в вольный поселок – метрах в трехстах от больницы, где я никогда не был. Ни о чем меня не спрашивая, он довел меня до какой-то вольной двери, какой-то вольной квартиры на одном из трех этажей и позвонил.

 

220

Кто-то сейчас же открыл...

Сам начальник нашего ОЛПа:

– Здравствуйте, проходите... Вас ждет одна дама.

Дама была Анна Ивановна, посетившая Левый берег проездом, ночевавшая у своей подруги, выпускницы МГУ, нашего главного врача, Рейзер – жены начальника ОЛПа.

Анна Ивановна не привыкла терять время даром, и мы легли с ней в соседней комнате при полном свете и проделали те же процедуры, что и три года назад на Беличьей.

Анна Ивановна поздравила с <избавлением> от общих <работ>. Хриплый голос шептал в мое ухо, что она очень рада, что я – фельдшер, что жизнь моя теперь спасена. У нее самой тоже все благополучно. Она вышла замуж за Лисняка. Все ее враги посрамлены. Бухгалтер-доносчик схватил сифилис. Начальник Управления переведен с понижением на какой-то захудалый прииск.

Опять ее сосцы пропахали мое тело, на этот раз кровь уже не выступила. Кожа окрепла, и ей нечего было вылизать соленого, кроме пота.

 

Спокойный

В моем характере нет услужливости. Поэтому я не мог стать хорошим санитаром, хотя возможность к этому была. И, понимая, что ненависть моя сильнее меня, я и не пытался сделать карьеру санитара. Работа фельдшера, да еще фельдшера с курсов – государственных, с дипломом, хотя бы и лагерным, – это другое дело, это было по мне. Но тут я был вовлечен в водоворот интриг, склок, провокаций, личных счетов до последнего часа моего пребывания на Колыме.

Как я попал на Спокойный, на открытие прииска, где мне было всего хуже? И когда?

Из комендантского ОЛПа, с Ягодного, когда лейтенант Соловьев меня вызвал и сказал:

– Вот, Шаламов в этом списке, отправляют плотников на новый прииск.

Я вышел из толпы.

– Я не плотник, гражданин начальник.

– А, ты здесь. Ты и не едешь как плотник, ты едешь как штрафник.

– Штрафник? Какой же я штрафник, гражданин начальник?

– Ну, брось трепаться. Я не забыл, как ты от меня бежал в Беличьей.

 

221

А такой случай действительно был. Он описан мною в рассказе “Облава” – о том, как я выскользнул из цепи конвоиров и ушел в тайгу, дождался, чтобы этап ушел, вернулся, рассчитывая, что если я нужен, то меня дошлют. Но было не нужно, и я прожил еще несколько месяцев в больнице.

Так и случилось. А потом я наткнулся на улице на машину Соловьева и в тот же вечер был отправлен с конвоем в Ягодный на комендантский пункт.

Приехали на берег, началась переправа. По тропе шли через Колыму по льду. Но начался ветер, пришлось вернуться и заночевать в сарае, где не было ни одной палки дров, где все деревянное было сожжено, в том числе и стены сарая. [Нрзб]. Вот без дров все плотники и начальство сели вместе пережидать метель. Вечером дошли до Спокойного и разошлись каждый на свою работу. Я познакомился тут с начальником ОЛ Па Емельяновым и начальником прииска Сараховым.

Здесь валили лес и собирали дом тут же из сырых лиственниц, ибо Сарахов как опытный колымчанин уверял, что деревянный дом на Колыме можно согреть только людьми – поэтому все бригады из заключенных сразу же и селили в мерзлые бараки, ставили железную печь, топили. Страшная это была ночевка. Мокрые бушлаты, белый пар, белый пар от холода.

Начальником санчасти был там доктор Ямпольский, вольнонаемный, бывший зэка, только что кончивший срок. Доктор Ямпольский сделал мне много зла, поэтому я напишу о нем поподробнее. Начальником санчасти может быть и не врач – это административная должность. Бывший работник органов, Ямпольский целых пять лет, весь свой срок, сумел продержаться, исполняя обязанности фельдшера, на участке приисковом, работал с врачами, которые, впрочем, ничему его не учили. А может быть, и учили. Может быть, и менее пяти лет проработал он фельдшером. По ухваткам его было видно, что он ничего не знает. Когда освободился, он начал работать начальником санчасти. Хороший оклад, положение.

О медицинской отчетности он представление имел. Я его застал на Спокойном в этой роли. Он принимал больницу, в аптеке была только марганцовка – для наружного и внутреннего лечения. Я смотрел эту аптечку, с которой он работал: йод, марганцовка.

У него была мысль вот какая. От каждого врача он что-то получил и с каждой сменой должности все увеличивал свои знания.

Вот у него в больнице я встретился с Рябоконем – махнов-

 

222

цем, описанным мною в рассказе о страшной смерти какого-то эстонца Яниса, которого купали в ванне, опухшее тело погружали в огромную бочку с теплой водой. Янис умер, и Рябоконь, кажется, умер.

Я убирал палаты, но не был симпатичен Ямпольскому. Скоро случилось так, что для больницы отвели новый участок, завезли туда бревна, и доктор Ямпольский по колымской традиции вкладывал туда и свою личную силу, и силу своих санитаров в порядке субботников. Ямпольский объявил, что с завтрашнего дня мы будем оба трудиться на постройке своей больницы. Он, Ямпольский, выйдет с топором и пилой. Но подходящего напарника во мне он не нашел – просто из-за крайней моей слабости и ненависти к лагерному труду. Ямпольский был поражен в самое сердце.

На следующий же день я был отчислен из санчасти, потерял свое счастье, безумный, и уже весело бежал в рядах какой-то бригады. Но это еще не была бригада доходяг.

Мы были переведены на участок, где строительным техником – такое бывает здесь – был мой старый знакомый по 69-й камере Бутырской тюрьмы техник Леша Чеканов. Леша Чеканов ехал сорок пять дней от Москвы до Владивостока в одном вагоне со мной, только на пароходе и на Колыме наши пути разошлись. Будучи уже кое-чему наученным по временам 38-го года и приисковым встречам старых знакомых в тяжелых условиях, я ничего и не ожидал от этой встречи. Но Леша Чеканов был явно напуган моим появлением на его участке. Чуть ли не с третьего дня он начал высоким голосом орать, что вот этих, которые всех сгубили и... Эти крики скоро обернулись битьем.

Я попросил нарядчика перевести меня на другую работу и был переведен в бригаду Королева. Бригадир Королев – вольняшка, красавец, бригадир из блатарей, из бывших блатарей, бил меня ежедневно, не требуя никакой работы, не ставя на работу, просто бил и бил. Потом уставал и бросал, и переходил к другому делу. Так было много дней, и часть зубов выбита тогда лично именно Королевым.

На вечер меня записали по рапорту того же Королева в ледяной карцер прииска Спокойный. Этот ледяной карцер остался в наследство от командировки дорожников, что-то получивших от прииска и обещавших принимать на ночлег его штрафников. Изолятор Спокойного был еще не построен. Мы же его и строили. Ледяной карцер был карцером, вырубленным в скале, в вечной мерзлоте, стены его были деревянные, самые обыкновенные лиственничные бревна. Посередине стояла обыкновен-

 

223

ная печь, на которую давали два килограмма дров на сутки по карцерной норме, а также кружку воды и суп через день. Но больше нескольких часов никто этого карцера не выдерживал ни зимой, ни летом. Я простоял в этом карцере несколько часов с вечерней поверки до утреннего развода, не имея возможности и повернуться: кругом был лед и на полу тоже лед. Говорили, что все, кто прошел через этот карцер, получили воспаление легких. Я – не получил. После карцера следовали избиения все тем же Королевым. Однажды на работе я попросил своего напарника Гусева ударить меня ломом по руке, чтобы сломать руку. Но Гусев отказался категорически. Я пытался сделать это сам, но не мог. Набил синяк и все.

Уже чуть ли не через год, когда я сидел в Ягоднинском изоляторе после побега и ходил на работу на бурение ямок, шурфов каких-то, кто-то из проходившей партии арестантов закричал диким и веселым голосом:

– Шаламов, Шаламов, слушай, тебе интересно. Я Королева-то зарубил! Зарубил! Топором! В столовой насмерть!

Я и сейчас не знаю, кто это кричал, но Королев действительно был зарублен в столовой той же зимой.

Внезапно Ямпольский получил письмо от Савоевой, где она просила отправить меня в Беличью как больного. Письмо совершенно личное, передано врачу в руки. Ямпольский не нашел ничего сделать лучшего, как познакомить с содержанием этого письма Емельянова – начальника ОЛПа. Емельянов вызвал меня, не забыл...

– Тут Ямпольский письмо получил какое-то насчет тебя.

– Не знаю, гражданин начальник.

– Ну, ладно, иди, отправим.

Емельянов не разобрался в деле, и я не попал в ловушку, расставленную Ямпольским.

Прошло еще несколько дней, было лето, обжигающее лето. Вдруг меня вызвали и привезли, но не в Беличью, а на инвалидный ОЛП при Северном управлении. Там восполнялись силы людей, своеобразная транзитка Колымы. Шли сутками и кто поскольку. Всех отправляли на витаминные командировки, а то и в места посерьезнее. Прибывали машины с людьми, но больше увозили. Комиссовали круглые сутки. Я лег в первую же ночь по незнанию на верхние нары в инвалидной транзитке. Там было такое количество клопов, что, как я ни устал, я должен был смахивать со щек несколько раз клопов, уже въевшихся в щеки и в несколько слоев, потом вышел на улицу, счистил с себя клопов и попытался заснуть прямо на улице, на холоде. Ночью на Колы-

 

224

ме, как бы ни жарок был день, – холодно. Положив доску, можно было спать. На земле – опасно, простудишь легкие. Наутро комиссии не было, и я умолил доктора Эфу, фельдшера из заключенных, передать в Беличью, что я, Шаламов, на инвалидной транзитке.

Эфа:

– Да, я буду в Беличьей через час, вот и передам, пожалуйста.

Через несколько часов пришла машина, приехал Эфа и Лесняк за мной, но взять меня было не так просто, нужно было решение комиссии, акт. Пришлось ждать еще сутки этого акта, и с этим я был выписан и передан Лесняку. Я приехал на Беличью. Нина Владимировна Савоева встретила меня очень хорошо и сказала, что она договорилась с начальством, Соловьева давно в Ягодном нет, что я буду работать официально культоргом – читать газеты, объяснять.

Это был уже 45-й год. Конец войны я встретил на Спокойном. Туда сведения дошли лишь дней через пять – курьер с депешей опоздал из-за разлива Колымы. Атомную бомбу и конец войны с Японией я встретил в должности культорга больницы Беличья.

 

Конец Беличьей

Это, пожалуй, было самое счастливое мое колымское время, самое безмятежное. Увы, смертная игра опять должна была начаться. У Нины Владимировны и Лесняка были свои друзья, свои враги – новые и старые, свои сражения, свои поражения и победы, своя война. Я был одним из очень многих, кому Савоева и Лесняк помогли из заключенных в те годы. Нину Владимировну всегда окружала толпа людей, которых она ставила на какие-то работы. Давно уехал на материк ее земляк и покровитель, начальник СГПУ60 полковник Гагкаев. К колымскому начальству Савоева как-то не пристала, брак с Лесняком, из-за которого она была исключена из партии, исключил ее из узкого круга людей власти. Когда Лесняк кончил срок, она вышла за него замуж, но это не вернуло ее в круг колымского начальства, в круг старого колымского начальства, получавшего взятки, оклады, да еще торговавшего махоркой и чаем через своих дневальных. Нина Владимировна попробовала наладить жизнь по схеме высших начал и потерпела полное поражение. Вошла в круг лиц неудобных, которых обходят по службе, следят за каждым их шагом. Внезапно Савоева получила назначение на-

 

225

пальником санчасти прииска и была вынуждена уехать, оставить больницу. Этими же днями кончился срок у Лесняка, и он уехал вслед за ней. Новая начальница, фамилии ее я не помню, звали ее кличкой “Камбала”, из-за того, что один глаз у нее был искусственный, в первый же день работы выгнала меня из культоргов и приказала сесть рубить капусту, что я делал до вечера. А вечером был отправлен, вернее, отведен нарядчиком в Ягодный на комендантский ОЛП. Больше в Беличью я никогда в жизни не возвращался. К вечеру этого дня я был отправлен на ключ Алмазный, на командировку по заготовке для Ягодного высоковольтных столбов. Ягодный и ключ Алмазный находятся на разных берегах Колымы.

 

Ключ Алмазный

На ключе Алмазном не было конвоя. Давно сделано мною наблюдение, что больше всего произвола в лагере там, где нет конвоя, нет и режима. Конвой в лагере – это прежде всего защита арестантских прав. Даже, если начальник хороший, все равно в бесконвойном состоянии хуже, чем в конвойном. Больше произвола там, где нет конвоя. На ключе Алмазном в бараке жило человек 20 лесорубов, ходили они на работу по выборке и рубке сосновых стволов, пригодных для высоковольтных столбов. Нормы тут выполнимые, но почему-то никто с ними не справлялся.

Кормили два раза в день. Лесорубы жаловались на повара, и десятник поставил поваром меня. Нельзя более придумать издевательства. Притом десятник сказал, что и взял меня на работу, имея в виду, что я работал в Беличьей. Я согласился. Я никогда не стряпал и не мог ничего придумать путного. Работа моя поварская началась с того, что десятник взял себе банку мясных консервов. Всего примерно на 30 человек в день выдавали две банки. И сказал, что пусть я справляюсь. Я понял и тут же отказался от этой блатной работы. Увидев по моей готовке, что я в самом деле первый раз берусь за поварское дело, десятник снял меня на общие работы – дело мне хорошо знакомое, но ни я, ни он и не рассчитывали, что я могу выполнить норму лесоруба. Вот какого уж он поставил повара, я не знаю, наверное, старого взяли обратно, и я стал работать в лесу. На этой командировке “Ключ Алмазный” заключенных не били. Тогда было увлечение немедленным учетом. На “Ключе Алмазном” дело было поставлено так, что каждый вечер объявляли, кто из заключенных не выполнил

 

226

нормы, – не выполнившим вовсе не выдавали хлеба на следующий день по цифрам прошлого дня. Я таких чудес не видел ни разу и твердо решил не жить на этой командировке ни одного слишком голодного дня.

Скоро этот день пришел. Тем самым утром, когда мне не дали хлеба, я взял блатные ботинки, которые у меня были в вещах, и отдал сапожнику участка – сапожник, между прочим, был вольнонаемный, бывший зэка. Ботинки эти я отдал сапожнику за пайку хлеба семисотку и щепотку махорки на несколько папирос. Взял я с собой спички, газетную бумагу и вышел на дорогу в лес. Через километр я отвернул прямо в тайгу, обошел поселок сбоку, в километре примерно, и пошел пешком в Ягодный. План у меня был такой: дойти не подстреленным до ОЛ Па, а там – что будет. Я не пошел по дороге, а прямо тайгой пошел до речки Колымы. Колыма уже встала, я выбрал узкое место, перекат, где можно перейти, но не было места ниже метра. Стало быть, перейти – шагать в воду. Я просто подвязал веревками бурки под коленями. Все это обдумано было мною и раньше. Свойство колымских рек – в большой мороз не промокает обувь и одежда – мне было хорошо известно. Я прямо шагнул в воду, прошел глубоких несколько метров до суши и, выйдя на берег, отряхнул сосульки рукавицей – намерзшие сосульки на бурках. Переход через Колыму был закончен, я не пошел на переезд, где была будка сторожа, где была зимняя и летняя переправа. От реки Колымы я прошел еще несколько километров по тайге, когда рассудил, что двигаться надо открыто. В большой мороз я дошел до барака, где жили больничные лесорубы во главе с одним санитаром, Степаном Ждановым, которого я хорошо знал по Беличьей, и он меня знал. Степан, не спрашивая меня ни слова, дал мне поесть супу, дал хлеба немного, табаку, а главное, я выспался на теплой печи.

Утром я ушел еще раньше работяг, а за ночь, попросив у Степана бумаги, написал большое заявление на имя начальника ОЛПа Козычева, какие порядки на “Ключе Алмазном”. Положил в карман, застегнулся и зашагал в Ягодный. По дороге я зашел в Беличью, там повар в больнице был Федя, успел налить мне целый котелок еды, но посоветовал не есть в больнице, и я понял, что меня уже ищут. Я съел весь котелок, съел весь хлеб, какой был, сидя в кювете, на трассе, и вошел в Ягодный. Уже сильно стемнело, пока я добрался до ОЛПа. Начальник ОЛПа Козычев сам сидел на вахте. Он принял мое заявление и велел отвести меня в изолятор. Изолятор, так хорошо мне знакомый, сейчас пустовал. Сидел какой-то блатарь, ждал машину для от-

 

227

правки в спецзону – он сидел за убийство и ограбление на трассе, как я узнал позже. Не в арестантских правилах спрашивать “Ты за что сидишь?” и прочее.

Утром меня вызвал следователь, допросил, но чисто анкет-но, без вопросов и ответов, и сказал, что он вызовет меня и начнет новое дело за побег. Я не отбыл еще и двух лет от своего нового срока и не очень волновался по поводу прибавок и добавок и прочих арестантских дел.

Но новое дело не было начато. Следователь рассудил, что начинать новое дело – громоздко, волынка большая. Резолюция была административной: направить для отбывания срока в спецзону Джелгала. Так я удивительным образом вернулся на тот же самый прииск, где меня судили, на Джелгалу.

 

Снова Джелгала

На Джелгале зимой 45-го года ни Заславского, ни Кривицкого уже не было. Стало быть, Федоров рассчитался со своими помощниками честно. Но за это время явилось на Джелгале лицо, приезд которого был прямо катастрофой для меня. Новым начальником санчасти был доктор Ямпольский – старый мой знакомый по Спокойному. Никаких надежд на получение освобождения от работы у меня не было, я в санчасть не ходил.

Я попал тогда в бригаду 58-й статьи, где бригадиром был Ласточкин – сын крупного работника на КВЖД. Отца расстреляли в это время, а сын, он описан мною в очерке “Артист лопаты”, был хуже, чем всякий блатарь. Никаких денег там не платили, хотя и выписывали. Все пропивал бригадир с нормировщиками и блатарями, и на первую попытку заикнуться о деньгах я получил удар по зубам и свалился с ног и подвергся публичному избиению.

Ласточкин был боксер. Его руку знали немало людей на Джелгале. Дневальным у него работал какой-то старый партийный работник, каждый день напивался и плясал перед Ласточкиным для его удовольствия какую-то одесскую пляску под сопровождение: “Я купила два корыта...”

В бригаде Ласточкина работал я недолго и попал в последнюю из моих колымских бригад, в бригаду Шпаковского. Шпаковский держался со всеми в высшей степени сдержанно. Не волновался по поводу невыработки, плохой работы, меньше слушал начальство, чем свое собственное сердце. Я уже совсем начал превращаться в колымского работягу, как вдруг на прииск при-

 

228

шла машина с репатриантами и было объявлено, что Джелгалу отдают репатриантам, а спецзону увозят в западное управление. Настала и моя очередь. Близ Сусумана, в сарае, у меня поднялась температура, я был доставлен в Малую зону Сусуманатранзитку Большой зоны – это барак работяг Сусумана. Малая зона – это огромный барак с четырехэтажными нарами, описанный мною в рассказе “Тайга золотая”.

 

Сусуман

Малая зона Сусумана 1945 года – одно из моих больших сражений за жизнь.

Меня везли в спецзону, которая еще не была открыта. И задачей было задержаться на транзитке, пока не положат в больницу. Температура прошла, несколько ночей я отбивался от нарядчика, включавшего меня в разные списки к вербовщикам. Я выходил, отвечал, “обзывался”.

– На дорожные!

– Не хочу на дорожные. Не могу работать с тачкой. Болен.

– Будешь метлы вязать?

– Сегодня – метлы вязать, а завтра тачку катать.

Всегда при этапах приезжает представитель той организации, которая принимает людей. Представитель обычно вычеркивал меня сам, но иногда приходилось напомнить ему об этом.

– А в сельхоз?

– И в сельхоз не хочу.

– А куда ты хочешь?

– В больницу.

В амбулаторию меня тоже водили, но врач не собирался мною заниматься. Я же в больнице узнал, что в километре от Малой зоны работает мой знакомый врач с Беличьей Андрей Максимович Пантюхов. Вся моя энергия сосредоточилась на том, чтобы известить Пантюхова о том, что я в Малой зоне. Если есть возможность, он, безусловно, поможет. Я дал фельдшеру, не помню его фамилии, записку для Пантюхова. Он сказал, что передал и что Пантюхов ничего не сказал. Я не поверил и попробовал дать записку регистратору больницы. Регистратор:

– Да, я сегодня туда иду, записку отнесу. В тот же день, поздним вечером в бараке раздался страшный истошный крик:

– Шаламов! Шаламов! Где Шаламов? Понимая, что это не нарядчик, я скатился с нар.

 

229

– Тебя вызывают к зубному.

– Я не записывался к зубному.

– Иди, тебе говорят.

Это был санитар зубного врача. Мы выбрались на улицу, через дорогу, в пяти шагах, была зубная амбулатория. Кто-то в белом полушубке ждал меня в коридоре. Это был Андрей Максимович Пантюхов. Мы обнялись... Я вкратце рассказал о своем положении. Фельдшер, конечно, не передал моей записки.

– Завтра я поговорю с Соколовым, начальником больницы, и вас положат к нам. Я – ординатор хирургического отделения.

Мы расстались, а на следующий день вечером меня вызвали вместе с другими тремя больными и повели пешком в больницу.

Андрея Максимовича я в больнице не застал. Принимал больных сам начальник больницы, доктор Николай Иванович Соколов. Мы не успели сговориться, какой же диагноз будет. Я решил ссылаться на аппендицит. Хирург внимательно осмотрел трех больных, одного за другим, – два были с грыжами, третий с трофической язвой обширной на голени. Настала моя очередь, и, не осматривая меня, доктор Соколов встал и вышел на улицу.

Нас принимал местный санитар. У меня не оказалось белья, и это в высшей степени затруднило прием. Но все-таки какую-то рваную пару завхоз мне выдал, и меня отвели в палату, такую же точно, как все палаты, в которых я лежал на Колыме. Тут же я заснул глубоким сном. К вечеру проснулся – у койки стоял обед и ужин, я все съел и опять заснул. Поздно вечером меня разбудил санитар.

– Тебя вызывает врач.

Я пошел. Андрей Максимович жил при отделении. Стояла каша, чай, сладкий чай, махорка лежала.

– Вы ешьте и рассказывайте.

Так я ходил каждый вечер к Андрею Максимовичу. В это как раз время он и рассказал мне свою жизнь. У него недавно умер фельдшер итальянец. Я стал работать санитаром, ставить градусники, ухаживать за больными.

Но Андрей Максимович договорился с Соколовым, что будет учить меня на фельдшера, держать на истории болезни. Дал мне учебники, их было очень немного, [нрзб] Кое-что рассказывал, но эти занятия почему-то были утомительными для Андрея Максимовича. Андрей Максимович рассказал про историю своего конфликта с Щербаковым61, а раз сказал так:

– Все люди, с которыми вы встречались на Колыме, одетые в белые халаты, – не фельдшеры и не врачи по специальности.

 

230

Вам нужно обязательно научиться этому, в сущности, простому делу.

Я стал заниматься. Поэтому каждый раз, когда в больницу поступал какой-нибудь интересный больной, Андрей Максимович будил меня и заставлял смотреть и запоминать. Так однажды Андрей Максимович показал мне больного с газовой гангреной. Больной умирал.

На прииске рубили руки в это время, но саморубов не освобождали от работы – посылали топтать дорогу, а летом заставляли мыть золото одной рукой. Саморубы – это больше самострелы, капсюль в руку – и взрыв сносит ладонь. Очерк “Бизнесмен” рассказан мне доктором Лоскутовым62, но я и сам знаю много подобных случаев. Когда же стали посылать на работу с культями руки – стали взрывать ноги. Это было еще проще, капсюль в валенок – и взрыв. Больной с газовой гангреной залежался на прииске. Не было машины довезти. В чертах лица больного я с трудом узнал одного из своих колымских врагов, помощника Королева, который избивал меня за плохую работу. Фамилия его была Шохин. Шохин умер на моих глазах.

Вскоре настал день, когда Андрей Максимович Пантюхов вызвал меня и сказал:

– Вот что, хорошо, пока мы вместе. Колымская судьба разлучает быстро. Ну, отдохнете вы месяца два, ну, поработаете, ну, нравимся друг другу. Но все это слишком непрочно. По-колымски непрочно. Есть возможность самым решительным образом изменить вашу судьбу. Есть запрос из Магадана на фельдшерские курсы годовые с программой, очень уплотненной. Если вы кончите такие курсы, это даст вам права на место под солнцем на все время вашей жизни на Колыме. Нам дают разрешение послать двух человек. Соколов согласен послать от больницы, или, вернее, от санчасти Сусумана – Соколов одновременно начальник санчасти, – согласен послать вас и еще одного человека. Решайте. Я вам советую не обращать внимания на меня, я справлюсь со своими делами сам, и не упустить этой возможности. На курсы принимают бытовиков и 58-й пункт 10, до десяти лет срока. У вас, кажется, именно 58-й пункт 10 со сроком 10 лет.

– Именно так.

– Тогда и думать нечего – ваше решение.

Через два-три дня на рассвете машина повезла в Магадан меня и Кундуша63 на фельдшерские курсы. Это было ранней весной 46-го года – февраль или март. Оттепель была.

Я приехал в Магадан, держал экзамен на <фельдшерские>

 

231

курсы, окончил их. Держал экзамен, получил права и начал фельдшерскую работу в центральной больнице УСВИТЛа, на 23-м километре магаданской трассы. Рассказ об этом, документальный до предела, есть в моей записи “Курсы”, а также “Вейсманист”.

 

Пантюхов

Первое отделение, где заведующим был доктор Калембет, традиционно для Колымы пеллогрозно-дизентерийное, считалось инфекционным, состояло из нескольких палаток, то росло, то уменьшалось. Заведующим вторым терапевтическим отделением был молодой врач Андрей Максимович Пантюхов, колымчанин с 1936 года. В 1936 году сибиряк, томич Пантюхов был привезен на Колыму с тремя годами как член семьи видного военного троцкиста. Тут же совершил побег. Беглецы были захвачены оперативкой, и Пантюхов попал на знаменитую и тогда Серпантинку”, провел так свое следствие с рукоприкладством и был приговорен в тогдашнем центре Севера – Н. Хатыннахе к восьми годам дополнительного срока.

Пантюхов был допущен к врачебной работе и работал врачом в 1936 и 1937, и 1938 годах на приисках на Севере – В. Ат-Уряхе, Штурмовом.

С начала войны организовывается Беличья, и Пантюхов стал работать там заведующим отделением.

В это время Андрей Максимович встретился на Колыме с Ольгой Николаевной Поповой, своей соученицей по медицинскому институту. О. Н. Попова была начальницей Санотдела Севера, когда Пантюхов работал на Беличьей (Беличья всего в шести километрах от Ягодного), О. Н. Попова оказывает всяческую поддержку и помощь своему товарищу по учебе.

Эта связь не могла храниться долго в целости. Руки высшего начальства обеспечивали себе стукачей и осведомителей, быстро смогли вмешаться в судьбы Поповой и Пантюхова.

Главный действующим лицом, главным хранителем высшей нравственности был тот самый подполковник Щербаков, который на именинах у начальника больницы Виноградова оторвал голову живому петуху публично.

Щербаков, у которого <в> каждом лагере были свои б... из врачих, в чьих квартирах он пьянствовал и кутил – всякий раз выступая самым строгим хранителем нравственности.

Щербаковские осведомители работали на славу, и Щербаков

 

232

перевел Попову (члена партии) в Магадан главным врачом больницы, Центральной больницы (на 23 км).

Пантюхов же был оставлен в Беличьей.

В это время Пантюхов заболел. Заболел ни много ни мало как туберкулезом в открытой форме с полостью в легком и прочее.

Все это происходило на моих глазах. Врачи Беличьей (Савоева) хотели отправить Пантюхова на материк – каждый год с Колымы увозили туберкулезных в лагеря Большой земли. Лечение туберкулеза на Колыме тяжело – там болото, топи, а не целебные горы – как расписывали в тридцатые годы, оказались враждебными для легочных больных – разрушительны.

Туберкулезный заключенный отправлялся на материк.

Это, конечно, право имел и Андрей Максимович Пантюхов больше, чем кто другой. Но начальник Санотдела Щербаков объявил все медицинские документы Пантюхова – анализы крови, мокроты, вдуваний – подделкой и по личному категорическому приказу начальника Санотдела Щербакова сняли врача Андрея Максимовича Пантюхова с парохода в Магадане и под конвоем увезли на Усть-Неру – на северный конец Колымской трассы.

На Усть-Нере состояние Пантюхова ухудшилось.

В этом поселке не было врача, который мог бы делать искусственный пневмоторакс, попросту говоря, вдувание. Для этой работы врачи проходят особые курсы.

Щербаков и речи не хотел вести, чтобы возвратить угробленного им человека хотя бы в Беличью, если не в Магадан.

Удалось добиться только того, что Пантюхова переведут в такую точку на Севере, где есть врач, делающий пневмоторакс – такой точкой был Сусуман, доктором – бывший зэка <Калинкин> работал.

Вот так-то Андрей Максимович очутился в Сусумане и работал там врачом-ординатором – в хирургическом отделении. Главным же врачом работал там договорник доктор Соколов.

Вот так я и встретился с Андреем Максимовичем в Сусумане во время моего этапирования из спецзоны Джелгала – где я был после моего побега.

Об этом времени написан мой рассказ “Малая зона”, и “Тайга Золотая”, и “Домино”. С Андреем Максимовичем мы и играли в домино.

Я был в полной уверенности, что Андрей Максимович умер. Как вдруг в 1960 году Лесняк объявил, что Андрей Максимович жив и работает врачом в Павлодаре.

 

233

Андрей Максимович был у меня много раз. Живет он сейчас в Павлодаре. Женат. Туберкулез он победил, но, очевидно, средств таких, чтобы начисто вылечиться от туберкулеза еще нет. А. М. был в Москве етом на курсах повышения квалификации. Сохранил интерес к жизни, к событиям, к людям, к своей профессии.

Андрей Максимович Пантюхов и есть тот, благодаря которому я получил в 1946 году эту путевку в Магадан на фельдшерские курсы, успешно их окончил.

На Беличьей я познакомился с ним... хорошо во второй мой приезд, когда я лежал непосредственно у него в отделении.

Туберкулез одолевал его уже тогда, конечно. Каждый вечер Андрей Максимович гулял, гулял, гулял.

А потом известие о его заболевании, об отправке на материк, о смерти от туберкулеза. А потом все оказалось гораздо хуже, чем смерть или болезнь.

Или жизнь есть благо?

У меня есть личные письма Пантюхова, несколько печатных его работ.

Рассказы мои не понравились ему, читать он отказался на половине первого сборника: “Слишком страшно”.

Я просил его рассказать поподробнее о “Серпантинке” – ведь как-никак он один из немногих людей, которые вышли оттуда живыми – но рассказ был бледен, сух.

 

[На 23-м километре]

В кладовке, несмотря на страшенный мороз и мохнатые наросты инея на окнах, бутылях, пахло лизолом, карболкой – пахло вагоном, вокзалом. Мы легли в темноте на какие-то холодные банки, бутылки, ящики, обжигающие руки. Я зажег спичку бережно, пряча пламя ее в ладонях, чтоб не было видно огня снаружи, сквозь дверные щели. Я зажег спичку на секунду, чтобы рассмотреть любимое лицо. Глаза Стефы с огромными черными расширенными зрачками приблизились к моему лицу, и я потушил спичку. Я положил ее...

Белый пар шел от наших ртов, и сквозь дверные щели мы видели звездное небо. Стефа на минуту завернула рукав, и тыльной стороной ладони я погладил ее кожу царевны – пальцы мои были отморожены и давно потеряли чувствительность. Я гладил, целовал руки Стефы, и казалось, что на них надеты перчатки, кожаные перчатки с обрезанными пальчиками, губы у меня не

 

234

были отмороженными, я целовал жесткую, царапающую кожу рук и тонкую горячую кожу кончика каждого пальца.

Я хотел еще раз зажечь спичку, но Стефа не велела испытывать лишний раз судьбу.

Я вышел первым...

 

Амосов и Белова

Осенью пятидесятого года меня вызвали к главврачу. Главврачом – заместителем начальника больницы Винокурова – был Амосов, новый для больницы человек, но старый колымчанин, бывший зэка.

– Пора тебе возвращаться в больницу, Шаламов.

– Ну что ж, гражданин начальник. Я буду рад снова принять хирургическое отделение.

– Нет, не в хирургическое отделение, нам нужен фельдшер в приемный покой, пойдешь фельдшером к Беловой. Она уезжает.

Белова была женой зам. начальника больницы похозяйственней части старшего лейтенанта Марьямова. В больнице она училась на зубного врача, ничего не понимая ни в зубном деле, ни в медицине. Образование у Беловой было неполная средняя школа, но ставку зубного врача плюс ставку заведующей приемным покоем она получала исправно – при поддержке ее мужа старшего лейтенанта Марьямова – члена партии, разумеется. В больнице много было разговоров о ее шумных романах, но <мне>, что так, а что как – знать было вовсе неинтересно, да и ненужно. К Беловой так к Беловой.

Фельдшер приемного покоя, заключенный Морозов был переведен на мое место – в лес, а я переехал в приемный покой.

Для Беловой мое назначение было сюрпризом.

Я знал, что это интрига врага Беловой – но не боялся, сейчас так верным образом я добьюсь правды.

Центральная больница для заключенных – огромная больница на тысячу коек. Приемное отделение, где мне предстояло работать было <в> одиннадцать помещений: громадное трехэтажное Т-образное здание, из лучшего материкового кирпича, скреплено лучшим цементом – на Колыме ведь все завозное – было выстроено в 445 километрах от Магадана по самом берегу реки Колыма, у знаменитого моста, который соединял еще в берзинское время правый и левый берега реки. Поселок вырос тут и назван был Левым Берегом. Огромное здание расположено в самом центре Колымы, было выстроено для Ко-

 

235

лымполка, для воинской части, которая и должна была получить лучшее на Дальнем Севере здание. Но за Колымполком скрывалась дивизия, а позднее и армия, и было ясно, что таких помещений для воинских частей не хватит: левобережный дом был задуман как большая казарма – с хирургическим отделением, с дезкамерой, с гимнастическим залом, с клубом на пятьсот мест. Со сценой красноармейской самодеятельности. Электрический свет поступал от собственной электростанции на угле. А близ электростанции были дома комсостава – двухэтажные особняки, восемь зданий, тоже каменные, как солдатские казармы. Здание было построено на века. Коридоры были залиты цементом; цвет цемента менялся в разных крыльях здания. Батареи центрального отопления, канализационные трубы – это была здесь Колыма будущего. А мебель в клубе была вся резная – отдельные откидные кресла – как у взрослых, где-нибудь в Москве.

Увы, подходила война, и военные специалисты осмотрели это здание. Расположенное на открытом месте, в безлесных сопках, здание было легкой, далеко видимой целью бомбардировщика, прямо-таки привлекало внимание любого пилота, который поднялся бы в колымское небо. Не знаю, судили за вредительство кого-то из начальства – вполне возможно, что и судили. А возможно, что все возможные вредители были расстреляны к этому времени. Словом, наркомат обороны отказался от этого здания, нового здания и спешно вывел воинские части в землянки, в распадки, в расселины, в низины...

Помещение осталось свободным, и Магадан передал его больнице, Санотделу. Правительство утвердило эту передачу, Колыма заполнялась заключенными, нужна была Центральная больница для зэка.

Колымполк ушел. Но он ушел по-русски, как уходит квартирант в Москве из квартиры – вывинчивая все лампочки, вывертывая трубы, снимая отопительные батареи, разбивая стекла.

Даже резные лебеди в клубе были сожжены – начальство топило электростанцию, может, день или, может, час.

Но было решено, что арестанты все превозмогут, и Санотдел принял эти мертвые корпуса. Около года длились восстановительные работы. Я приехал в эту больницу в январе 1947 года, сразу после окончания фельдшерских курсов. Курсы и были при этой больнице – теперь же переезжали. Больные были размещены на полу на третьем этаже, в углу, и врачи с блеском вели осмотры, лечение.

Арестантский труд – бесплатный труд, вдвойне бесплатный –

 

236

всех больных заставили работать или держали выздоравливающих на “истории болезни”. На Колыме очень трудно разобрать, кто здоров, а кто болен.

Уже в 1948 году было там два хирургических отделения – чистое и гнойное, два терапевтических, нервно-психиатрическое, женское отделение, два больших туберкулезных отделения, кожно-венерологическое, а одно крыло было отдано вольнонаемным больным.

Центральную больницу для заключенных всегда мучил вопрос: кого она обслуживает и как увязать режим, за которым особое наблюдение, с болезнью человека, был контингент и тюремный.

Я сам видел в личном деле одного из таких приговоренных в Москве, официально оформленном – к десятилетнему тюремному заключению в тюрьме Хинковой – это был прииск Колымы, где была устроена, говорят, подземная тюрьма.

Были троцкисты КРТД – за которыми при всех их перемещениях нужен был глаз, внимание и бдительность.

Эту лестницу заимствовал Гитлер у Сталина во времена Беломорканала.

Вольнонаемный состав Колымы, который попадал в вольное отделение, тоже в то время имел много ступеней.

Были договорники. Договорник партийный – элита, вольняшки. По идее, бывшие зэка – люди явно второго сорта, у которых всегда можно отнять права. Ссыльные, которые отмечаются ежемесячно.

Были целые прииски, куда были завезены люди с материка по вольному найму с семьями, работавшие в местах, где автоматчики не разрешают подъезжать ближе, чем за 30 километров. Это называлось “Контингент Д”, и к колымским проблемам отношения он не имел.

Были заключенные, завезенные из Москвы на постоянную жизнь, в судьбу которых колымское начальство не имело право вмешиваться, так, в больнице нашей жили инженеры из Китая, геологи в ведомстве генерала Баранникова.

Здание Центральной больницы торчало в сопках как рыцарский замок и было опасно <стратегически> в век атомных бомб и реактивных самолетов.

В приемном покое этой больницы мне и надлежало поработать.

Больницу захлестывал поток воров, прибывающих со всей Колымы по врачебным путевкам на отдых.

“Суки” – второй воровской орден – делали несколько вы-

 

237

лазок, попыток захватить вооруженной рукой помещение больницы, укрепить сучью власть, водрузить сучье знамя в центре Колымы – эти попытки кончились кровью. Убивали в больнице чуть не каждый день. Бегали блатные с ножами друг за другом, клали топоры под подушки. Никакие приказы, мольбы помочь тут не могли.

Я знал, конечно, о всех этих делах – как не знать, – убивали в больнице каждый день.

– Ну, что ж, – сказал я Амосову. – Ладно. Только мне надо одно: чтоб меня поддержали твердой рукой. А то второе мое колымское дело – я дал по морде Заславскому, а он написал, что я восхвалял Гитлера – меня судили, и я получил 10 лет. Не будет так?

– Не бойся. Иди к Беловой прямо с одной инструкцией – не исполнять ни одного ее распоряжения.

Амосов был неплохой мужик, старый колымчанин, сам отработал в забое положенный годовой срок. Специалист – ни врач, ни ученый, не был избавлен от этой трудовой карьеры, которой Ежов придавал величайшее политическое значение. Все катали тачки, хирурги и экономисты, бухгалтеры и психиатры, физики и метафизики, подпольщики с дореволюционным стажем и комсомольцы, все и счетоводы – как Калембет называл интеллигентов. Первыми из этой карьеры вышли бухгалтеры – было разрешение считать раньше, чем лечить и строить.

Амосов тоже год катал тачку и хорошо запомнил роль блата-реи в избиении пятьдесят восьмой статьи, когда блатари палками выбивали план из троцкистов и фашистов.

Амосов кончил срок, работал на административной работе. Главврач большой больницы. Но он был отравлен Колымой. Он пил и пил каждый день, пока не падал с ног. Человек железного здоровья. Утром он умывался и, чуть покачиваясь и отдуваясь, двигался в кабинет. Ровно в 9 часов он начинал прием.

Амосов женился даже на какой-то молодой договорнице, которую звал и сам и все работники больницы Аней. Однажды мне случилось быть на вольном поселке ночью. В квартире Амосова– он жил на втором этаже – горел свет, и Амосов стоял на балконе. Рядом стояла в одеяле и ночной рубашке его жена, его Аня.

– Прыгай, блядь! – кричал Амосов на жену, указывая с балкона. – Прыгай!

Но Аня вернулась в комнату, и главврач задернул занавеску.

Потом Амосов работал и жил в Магадане – в пятьдесят первом году я встретил его на улице, когда пытался уехать из Магадана на материк.

 

238

А потом – я еще был на Колыме, в Адыгалахе, в дорожном управлении – Амосов умер, от инфаркта.

 

Я познакомился с Беловой.

– Ты здесь работать не будешь!

– Ну не буду, так не буду. А так от меня требует главный врач, поэтому мы тут кое-что переставим.

Белова исчезла и не ходила в приемный покой дня два. На третий день меня вызвал Амосов.

– Вот я тебе прочту рапорт Беловой.

 

Начальнику Центральной больницы М. А. Винокурову заведующей приемным покоем В. С. Беловой. Рапорт.

В приемный покой на должность фельдшера назначен заключенный Шаламов неоднократно осужденный за контрреволюционные преступления, как мне удалось выяснить в спецчасти, з/к Шаламов был осужден в 1929, 1937, в 1943 году, является кадровым троцкистом и врагом народа. Я не могу работать в окружении таких махровых контрреволюционеров и преступников, как Шаламов.

С работой в приемном покое справляюсь. В этом назначении я вижу руку немецкой разведки, которая внедряет троцкистских агентов в нашу больницу.

К тому же Шаламов груб и вчера дважды довел меня до истерики. Моих распоряжений он не выполняет.

Прошу немедленно решить этот важный государственный вопрос.

В. С. Белова.

 

А какое мнение начальника больницы?

– Вот, – и Амосов протянул мне рапорт Беловой, где Винокуров написал поперек листа своим уверенным почерком опытного колымского администратора, которому встречались и не такие проблемы:

“Тов. Амосову. Приучите своих подчиненных по таким вопросам обращаться лично к вам. М. Винокуров”.

– А почему ты груб? Почему она пишет: груб так, что у нее было два истерических припадка. Матом ты ее, что ли?

– Ну, что вы? Каким матом? Пальто просто не подал.

–Так подай! Подай пальто! – Амосов выскочил из-за стола. – Подай даме пальто. Ведь тут двойная субординация: она начальник – ты подчиненный. Она женщина – ты мужчина. Двойная субординация.

 

239

– Даже тройная, – сказал я. – Она – вольная. Я – заключенный.

– Совершенно верно. Тройная субординация. Чего тут думать! Подай пальто. Так подай, подай ей пальто. Клянусь тебе, больше недели Белова здесь не проработает. А за неделю она успеет поднять все колымские архивы – и левобережный и магаданский, да еще московский подымет, до Москвы доберется. Подай, подай этой даме пальто.

– Не обещаю, гражданин начальник, – сказал я.

– А почему она пишет, что ты не выполняешь ее распоряжений.

– Так ведь вы сами сказали: единственная инструкция – не выполнять ее распоряжений.

– Да ведь я фигурально.

– Да и я – фигурально.

– Так в чем дело?

А дело было в том, что все восьмь санитаров приемного покоя, чувствуя новый курс, не выполняли распоряжений Валентины Семеновны. Санитары, правда, не говорят, что я приказал им так делать, а подходили ко мне и спрашивали:

– Валентина Семеновна сказала, что надо сделать – то-то. Делать?

В этом вопросе была и утонченная месть арестанта-раба, и самый обыкновенный расчет – не ошибиться бы, вдруг завтра меня выкинут из приемного покоя, на штрафной прииск загонят, если я выполню приказания бывшего, но юридически еще существующего начальника. Я всегда отвечал: “Да, делать так, как сказала Валентина Семеновна, и не спрашивать меня больше об этом”. Но вопросы – и ее любимец Гриша Рогоз спрашивал, и ненавидимый ею Гриневич, спрашивал и работяга Ильиных, и лодырь Савиных – все спрашивали после приказаний Валентины Семеновны у меня – слушать, выполнять ли им распоряжения.

В конце концов неделя – дело небольшое, и настал час, пришла суббота – банный день. В приемном покое мылась семья Беловой – ее дети и муж, много часов подряд, хотя у нас не было парилки. Перед субботой Валентина Семеновна подчеркнуто любезно обратилась ко мне: разрешу ли я ей мыться в приемном покое.

Я тотчас же принял это обращение всерьез, собрал всех санитаров.

– Эй – Гриша, Петя! Ваня! Миша! Валентина Семеновна будет мыться здесь. Так чтобы все было так, как раньше. Отвечаете мне головой.

 

240

А в следующую субботу Валентина Семеновна уже мылась со всей своей семьей в поселке, в бане для вольнонаемных.

Через неделю Белова уехала на прииск, где работала начальницей санчасти, и даже больные с этого прииска на Левый берег поступали. В одном из эпикризов был диагноз: “Холецистит левой почки и подпись: Начальник санчасти врач В. Белова”.

 

Рогоз

Сидели мы летним вечером, а на Колыме летние вечера хо-лодные-прехолодные. Целый день прошел без этапов, без приездов высшего начальства. Управлялись в приемном покое мы двое – я, фельдшер, и Рогоз, санитар. Рационализация была доведена до предела. И когда привезли инженеров из Китая на постоянное жительство в больницу – как ни желало начальство сохранить информацию, менее двух человек в приемном покое держать было нельзя. Затарахтела машина, оба мы поняли, что и нынешний день не пройдет без этапа. И верно, распахнулась дверь из коридора, и в комнату вскочил военный с погонами старшего лейтенанта.

И с порога крикнул: “Я – начальник прииска”. И исчез. На вахту вызвали надзирателя, как требовалось, чтобы приезжий шофер отогнал свою машину, не ставил близко к входу. Шофер вызвал начальника больницы.

Возникла пауза, которая вот-вот должна была прерваться, и я спросил:

– Вот – Гриша, ты работаешь со мной почти три года, что, по-твоему, должен я сказать на такие слова: “Я начальник прииска Бурхаев”.

– Я думаю, – сказал Рогоз неторопливо, – как я вас знаю – вы обязательно должны сказать следующее: “Ну и хрен с тобой, что ты начальник прииска Бурхаев. Дело-то в чем?”

Я засмеялся, потому что Рогоз правильно отметил одну из традиций нашей жизни в приемном покое. Мы на горло никому наступать не давали и требовали, чтобы жаловались на нас, а сами никуда и ни на кого жаловаться не ходили.

Потянуть, как это называется на Колыме, – меня было невозможно.

 

Гриша Рогоз, санитар приемного покоя, из бытовиков, был стукач, приставленный ко мне подполковником Фрагиным, начальником спецчасти, истинным блюстителем бдительности в

 

241

Центральной больнице в те времена. Уполномоченный М ВД при больнице Бакланов был фронтовиком, на Дальнем Севере сражался за пенсию и мало обращал внимание на тайную войну – и свои обязанности в этой войне. Зато начальник спецчасти подполковник Фрагин, бывший милицейский генерал из Москвы, разжалованный во время каких-то антиеврейских кампаний, был готов принять на себя не свои обязанности. Именно подполковник Фрагин и ввел в штат приемного покоя больницы Гришу Рогоза.

Хороший стукач – благо для осторожного человека, скорее благо, чем зло. Ибо если не делать ничего противозаконного – твой стукач становится твоим щитом.

К сожалению, все стукачи, чтобы удержаться на месте, начинают выдумывать, сочинять небылицы. В лагере такая небылица может стоить жизни клиенту стукача. Так было и в моем сроке, и в тысячах подобных “дел”.

Стукач, выполняющий задания уполномоченного, не ждет, пока он заметит, услышит, увидит что-то подозрительное. Он сам сочиняет, творит. И так как по законам лагерного мира стукачу– вера, хотя он и обязательно должен быть персонажем очной ставки, то самый хороший, прогрессивный стукач представляет собой вечную смертельную опасность.

Стукачи тоже люди. Они выпивают, что не положено в лагере. Так и Гриша Рогоз напился в какой-то праздник до потери сознания, был отправлен в карцер, а затем снят с работы. И по настоянию спецчасти возвращен на старое место. Работал Гриша хорошо. С того момента, как мне удалось добиться понимания, что протирать все стекла приемного покоя надо каждое утро при начале работы самым тщательным образом, есть ли там пыль или нет, дело пошло на лад.

Кроме того, что Гриша был стукач, он еще играл на кларнете в оркестре больницы. Дефицитная специальность оркестранта в отличие от стукаческой имеет явное поощрение начальства, вся культбригада – от тенора до престидижитатора на манер Кио – в лагере носит длинные волосы – их не стригут под нуль в бане. Это – поощрения очень веские. Тут есть какой-то надлом психический, в этих арестантских прическах. Не только футбольные матчи в Бразилии вызывают самоубийства. Полярные страсти не менее горячие. Я знал пример, когда Яков Заводникбывший комиссар фронта у Блюхера в Гражданскую войну, бывший заместитель наркома Зеленского, как <известный> человек, которому сломали ребра на допросах в Лефортове в 1937 году, работал начальником лесозаготовительногго участка Централь-

 

242

ной больницы в 1949 году – а я у него был фельдшером целый год, – вот этот самый Заводник – он и сейчас в Москве на пенсии, если не умер. Этот Заводник, работая бригадиром на приисках, носил волосы. И когда волосы стригли во время бани, отказался снять волосы. Его вернули на вахту и попытались связать. Но Заводник бросился с кочергой на надзирателей, защищая свою прическу. Заводник получил изолятор и попал в больницу, остался в больничной обслуге на лесозаготовках.

Волосы были выражением личного протеста, открытого протеста, пойти на смерть, если нужно, но сохранить волосы. Это чисто блатная философия.

Физический поединок на основе блатной нравственности. А либо Заводник вспомнил Лефортово, когда он “не подписал” и также кидался на следователей. Смещение масштабов было тут явное.

В Москве году в 1957 я был у Заводника в наркомате пищевой промышленности – он заведовал каким-то отделом, выслуживал стаж до пенсии. Удивил меня немало своим замечанием: “Нас с вами освободили, потому что мы ни в чем не виноваты. А тех, кого не освободили, – значит, у них что-нибудь есть”. Больше у Заводника я не бывал ни на службе, ни дома. Яроцкий, о котором шла речь в нашем разговоре, вернулся в Москву на несколько месяцев позже Заводника.

 

Лесозаготовки, вернее, дровозаготовки, которые вела больница на ключе Дусканья – близ устья реки Дебин, вела бригада человек в пятьдесят. Это обычное лагерное предприятие с историями болезней и допуском учета – и рабсилы и продукции. Для того чтобы вести такой учет, нужен надежный и хорошо грамотный человек. Таким человеком и был Заводник. Фальшивые рабочие дни, фальшивые заготовки не должны были затрагивать истины трудовой и производственной.

Начальник больницы Винокуров держал Заводника на этой работе потому, что получал дрова для собственной квартиры. Бесплатные же дрова получали и все лица из администрации. Даже не бесплатные, оплаченные в кассе, можно вывезти нечаянно сухие пеньки или полусырые, как всем. Сухие дрова или нынешние заготовки. А дрова на Колыме – дело серьезное. Вот главная задача, которую выполнял Заводник и чувствовал себя полным хозяином в своем лесном хозяйстве.

Как только сменили начальника, уволен был и Заводник, заменен опять-таки своим человеком.

 

243

Этот фронтовой комиссар служил Винокурову преданно. Винокуров был властью, официальной властью. Заводнику времен Лефортова шел шестой десяток. А через 10 лет? После Лефортова, в 1948 году?

Заводник был маленького роста, горластый невероятно. Во рту у него всегда что-то булькало, хрипело.

Я пришел к Заводнику работать после того, как он последовательно выгнал трех фельдшеров, чем-нибудь не угодили начальнику лесозаготовок. В лагерях все начальники: начальник водяной будки, начальник моста.

Я приехал в лес на машине, зашел познакомиться. Меня снимали из хирургического отделения. Показал Заводнику приказ о назначении.

– Надеюсь, ссориться не будем, – сказал Заводник.

– Хочу сказать вам заранее. Яков, как вас по отчеству?

Мовсеевич.

– Яков Мовсеевич. В ваши дела я соваться не буду, но и моих попрошу не касаться.

– Почему спросить меня нельзя? Вам характеристику дать, – сказал Заводник полунасмешливо.

– Это меня мало заботит. Время покажет – что ваше, что мое.

Ко мне в амбулаторию Заводник не являлся никогда, все полтора года, что мы поработали вместе, и я к нему тоже не ходил.

Участок был разбросан в разных местах, километров пятьдесят вверх от больницы по порогам Бохайпчи был самый дальний. Я ездил от участка до участка. Вот тут-то я и начал писать стихи.

Течение на Колыме такое сильное, что катер пробивается вверх много часов. Ранним утром посадка – вечером прибытие назад, на Бохайпчу, на участок. Вниз долбленка сплывает за час.

В одной из таких поездок моторист катера – вольняшка и партийный – не взял меня на катер – перегружен. Катером, как и всем лесным хозяйством, распоряжался Заводник. Он жил тут же, в палатке на берегу. Я разбудил Заводника, полусонный, он выскочил на берег.

Катер еще не ушел. Моторист в резиновых сапогах стоял на мелкой воде.

Моторист был сильно пьян.

– Не возьмешь фельдшера?

– Не возьму.

Заводник размахнулся и ударил моториста. Моторист упал в воду, вынырнул и еще выполз на берег.

 

244

– Заводи мотор!

Холодное купанье освежило моториста, и мы двинулись в трудный путь.

Была у Заводника одна особенность, непонятная мне. Ему часто приходилось читать разные бумаги по своим лесозаготовительным делам. Писать и наряды, и квитанции. Заводник был мастером самого процесса писания, аккуратно графил бумаги. Каждую свою бумагу Заводник украшал собственноручной подписью. Это была сложная, задуманная, очевидно, еще в молодости подпись, отнимавшая многие секунды для своего выражения, каждый росчерк, петелька, крючок, овалы соединялись в подпись самым хитроумным образом. Каждую свою бумажку Заводник подписывал этим сложным рисунком, не торопясь, пока не закончатся все выверты, все узоры.

К стихам Заводник был абсолютно равнодушен.

До меня фельдшером лесной командировки работал Гриша Баркан, одессит, профессиональный тайный осведомитель, направленный в лес подполковником Фрагиным. Баркан был военный фельдшер, прошедший войну, и получил срок в 1945 году.

Заводник вышиб Баркана как раз потому, что понимал истинную причину появления этого фельдшера в лесу. Баркан был прислан информатором, а лесное хозяйство не должно было быть предметом наблюдения стукача, по мысли начальника больницы и Заводника.

Баркан не был на Левом берегу вне больницы. Он – военный фельдшер и на эту должность и был направлен Санотделом лагерей. В больнице Баркан проработал несколько месяцев и выяснилось, что он пишет доносы на фельдшеров. Мне случайно удалось присутствовать при разговоре уполномоченного Бакланова с Барканом. Я помню его, работавшего в конторе, выдумал стенгазету. Фельдшера Симакова – из заключенных, из 58 статьи – с войны, вызвал Бакланов.

– Ты говоришь то-то и то-то.

– Я не говорил.

– А как же Баркан пишет – вот...

Фрагин перебазировал Баркана в лес.

Баркан вернулся на работу в больницу, был откомандирован в Северное горное управление – по соседству, работал фельдшером – он был дипломированный фельдшер – на участке какого-то прииска. Часто приезжал в больницу на попутках. Баркан был такой чистоплотный, всегда выбритый, щеголеватый человек.

Как-то он заторопился домой. Подходящей попутки – в

 

245

кабине с шофером, не было, и Баркан поехал в кузове. Машина везла горючее – бочки стояли тесно в кузове торцами вверх. Чтоб не пачкать суконных брюк и хромовых сапог не порвать, не запачкать, Баркан рискнул проехать стоя на бочках и на повороте не удержался, вылетел и был убит. Случайная машина привезла Баркана в нашу больницу. Но Баркан годился только для морга.

Такие трагедии вспыхивают, как спички, на Севере. Много ли можно осветить светом спички? Все забыли осведомителя Гришу Баркана.

А я думал тогда, в больнице, в морге, что бог наказывает и стукачей. Если миром правит князь тьмы, то он расправляется с праведником не более жестоко, чем со стукачами. Словом, бог не злонамерен. Но эту фразу Эйнштейна я узнал много позже, да сказана была эта фраза в 1947 году.

Я помню Баркана не потому, что радуюсь смерти стукача, не потому, что устройство моей натуры такое, что я помню хорошее сто лет, а плохое – двести.

Баркан – еще живой – стоит в преддверии важных событий моей жизни – возможности писать стихи в тайге, в лагере.

Ведь стихи писались на тетрадках из бумаги, которую мне подарил Баркан, при сдаче-приеме фельдшерского пункта.

Эти тетради и сейчас у меня, драгоценный документ, который никто не хотел хранить на Левом берегу – ни вольный, ни заключенный. Португалов, с кем обсуждали мы этот вопрос, посоветовал обратиться к Воронской – та жила в качестве вольнонаемной на Левом, а муж ее был завсельхозом. Но Воронская отказала в этой моей просьбе – “нет не могу, и муж не может”. Хотя там ничего не было, кроме стихов. Пока эти тетради не вывезла в Москву договорница Мамучашвили в 1950 году вместе с письмом к Пастернаку. Так мои стихи оказались в Москве, так завязалось знакомство с Пастернаком. Вот эти тетради, посланные Пастернаку, и были написаны на бумаге фельдшера Баркана.

Сколько раз в меня стреляли?

Угрожали оружием? Много. Больше, наверное, чем в любого солдата Второй мировой войны. В этих же поездках.

 

1953-1956 гг.

В 1953 году я приехал с билетом до Чарджоу от Иркутска, рассчитывая на пересадку в Москве. На вокзале встретила меня

 

246

жена, она жила в Москве после 1947 года64. Я знал из ее писем: “все формальности для того, чтобы жить в Москве вместе со школьницей-дочерью, я проделала”. Из чего я сделал вывод, что она со мной развелась, что, разумеется, я одобрял всей душой, и надлежащее письмо написал еще из Бутырской тюрьмы 16 лет назад. Когда я получил второй срок, десятилетний в 1943 году, данный мне трибуналом в Ягодном, я написал еще раз о том, чтобы она не связывала свою судьбу с моей из-за полной бесперспективности, вечной, как тогда я понимал.

В ответ я получил фотографию мою и ее с соответствующей надписью. Фотографию эту забрали у меня блатные из-за толстой пачки писем в бумажнике. Ничего, кроме писем, там не было, даже медной копейки, но было много фото. Я ожидал, что письма подбросят к стенке уборной на улице, как полагается по блатным законам. Но никаких писем никто не подбрасывал. Было это в Нексикане, когда нас собирали на пресловутый смертный этап в спецзону прииска Джелгала. Я сделал вывод, что письма уничтожены, очевидно, со злости, что не было денег. Это вполне в правилах блатной морали. Я просил у кого-то из блатарей, чтоб вернули хоть фото.

– Фото? Фото им самим нужно... Для сеансу...

Я понял и перестал надеяться. Я остался вовсе без фотографий. Такие фото имеют в лагере некоторое значение, небольшое, но некоторое все же имеют. И вот я кончил этот второй срок в 1951 году, работал фельдшером в Центральной больнице, и когда из Центральной больницы в 51-м и 52-м году уехать не удалось, – уволился и поступил в дорожное управление в Адыгалахе, на поселке Барагон, где и встретил смерть Сталина, кровавую амнистию Берии, когда были освобождены только блатари...

Героическими усилиями мне удалось уволиться, почти чудом я перелетел эту пропасть Оймякон – Якутск, семь часов на “Дугласе”, а 16 лет [назад] этапом из Москвы с 12 января 1937 года.

На Ярославском вокзале в ноябре 1953 года я встретился с женой и установил: мой паспорт колымский с 35-й статьей, то есть проживание в поселках не свыше 10 тысяч человек, вовсе не обязывает проживать в Средней Азии. Можно и в Клину или в Калининской области, скажем в Конакове.

Ночевать мы приехали на квартиру к какой-то реабилитированной партийке с дореволюционным стажем, которая уже возвратилась, и ей дали квартиру на Песчаной. Номер дома и фамилию партийки не помню. За столом было много народу, и хо-

 

247

зяйка провозгласила тост за мое здоровье, сказав, что рада моему возвращению в Москву, что она надеется, что я докажу государству свою революционную преданность, что она вспоминает, как она, когда была лагерницей, не щадя себя, работала в портняжной мастерской на помощь фронту.

Я сказал, что у меня другие мысли об обязанностях гражданских и что ночевать в доме таких лагерных работяг не буду.

Пришлось экстренно менять квартиру. Куда? Наталья Александровна Кастальская65, дочь бывшего директора консерватории композитора Кастальского, предложила свою комнату в консерватории. Там мы и ночевали. Там только невероятный сор, пыль, которая не убиралась несколько месяцев, если не годы. И узкий ход к дивану среди стопок книг. На следующий день я выехал в Калинин, а оттуда в Конаково – устраиваться фельдшером по своей лагерной специальности, на которую у меня был официальный документ. В горздравотдел мне пришлось подать заявление.

 

Конаково. Туркмен

Поскольку в фельдшерском деле я чувствовал себя весьма уверенно – образование, стаж лагерный, лагерный диплом, – я пытался найти работу именно по этой медицинской своей специальности. Поэтому я затратил много времени на поездку в Конаково, в райздравотдел, – переписка у меня цела, хотя с самого начала меня не оставляло ощущение, что я попал в железные колеса обыкновенной бюрократической вертушки.

Так как денег у меня было мало – поэту, фельдшеру, агенту снабжения равно надо питаться четыре раза в день, – то тощий кошелек подстегивал мою судьбу, заставляя то не доводить до конца дело, то не полагаться на обещания. Однако я еще держался, спал в вагонах, ждал решения. Надо мной висел дамоклов меч излишнего перерыва в стаже – тощую мою трудовую книжку, выданную на Колыме, разведочный, анкетный, охранительный метод угрожал подвергнуть ненужному вниманию “органов”. Дело в том, что по тем временам разрешен был только двухнедельный перерыв в стаже – и для Дальнего Севера с прибавлением еще двух недель. И все. Между тем, или, вернее, именно поэтому администрация тянула ответ, ставя меня в безвыходное положение. Это тоже один из принципов, не столько бюрократический, сколько охранительно разведочный. Но я еще

 

248

верил – волю я знал мало. В конаковском райздраве, где я хотел устроиться фельдшером, от меня потребовали характеристику с места работы, то есть из Магадана, из Сануправления. За свой счет я отправил телеграмму туда и через неделю получил ответ, разумеется, самого секретного характера – у нас все было секретно, – где разрешалось прочесть ответ автору телеграммы, то есть мне. Смысл ответа был тот, что лагерный фельдшерский документ действителен только на Дальнем Севере, только в управлении Дальстроя и что права лечить больных людей я не имею. Заведующий конаковским райздравотделом не то что относился ко мне чересчур подозрительно и как-нибудь партийно плохо – скорее безразлично. Он предложил мне поехать в Калинин и там объясниться по поводу своего рабочего стажа и так далее. Звонил ли он в Калинин, не знаю. Калининский горздрав нашел выход другой, юридически вполне обоснованный, поскольку у меня нет документа, а фельдшерские курсы лагерные могут быть приравнены лишь к неоконченному сестринскому техникуму. Мне и давали разрешение на работу с оплатой как медсестре в сельской местности с незаконченным образованием. По закону это выходило чуть более 200 рублей в месяц. Я даже не думал, что у нас в стране на 37-м году революции существуют такие официальные государственные ставки. Конечно, на двести рублей в месяц в 1954 году я жить не мог, фельдшерскую специальность приходилось бросить. В вагоне возвращался я из Калинина в Конаково, под постукивание колес я еще обдумывал варианты и возможности даже в таких условиях, перерыв в стаже ведь кончался. Я пришел в конаковский райздравотдел и выразил согласие на эту двухсотрублевую работу. Но вертушка только началась. Чтобы получить работу, нужна прописка. А чтобы прописаться – нужна работа. Это адский круг, хорошо знакомый всем, побывавшим в заключении, всем, хлебнувшим тюремной похлебки.

Я отправился на прием в местное НКВД – не помню уж фамилии начальника, как и во всех этих учреждениях, чрезвычайно любезного. Начальник отказал.

– Нет, нет, только не бывших заключенных. К тому же в Конакове уже больше десяти тысяч жителей. Без работы я не пропишу, найдете работу, придете ко мне, все будет решено.

Я вернулся в райздрав.

– Как пропишетесь, так и получите работу. Железные стенки клетки, вертушки я ощутил очень хорошо. На медицинской специальности приходилось ставить крест. Ко-

 

249

нечно, во время этих скитаний я не тратил денег на дома колхозника или гостиницы. Вокзал, только вокзал, вагонная койка – вечное мое прибежище, транзитная арестантская кровать. В это время я об этом и не думал. Я и не знал, что существуют какие-то иные способы спать, кроме вокзала и вагона.

 

<В Туркмене> встретил я, к своему величайшему удивлению, замечательную богатейшую библиотеку. Библиотекарша была сторожем книжных сокровищ. Библиотека была загадкой. Культурный облик библиотекарши – а она работала тут более десяти лет, не давая права думать, что книги собраны ее трудами. Это была библиотека, составленная умелой и уверенной рукой из книг, купленных в букинистических магазинах. Здесь были классики, русские и иностранные, богатейшая мемуарная литература. Кони66, Горбунов67, Михайлов68, Фигнер, Кропоткин.

Письма Чехова, изданные Марией Павловной, Ибсен, Андреев, Блок, прижизненное издание Державина.

В основном ее каталоге не было ничего лишнего, ничего случайного.

 

Я разгадал эту загадку.

 

Главным инженером этого торфопредприятия был в течение шести лет ссыльный Караев. По его настоянию все средства на книги тратились в Москве, в книжных магазинах. Никаких “перечислений”, никакого принудительного ассортимента, где Бубеннов69 и Бабаевский70 – вроде классиков. Дорогу настоящей книге! Караев сам ездил с библиотекаршей в московские книжные магазины – езды до столицы от торфопредприятия пять часов, – сам паковал и отправлял драгоценные свои находки в тверскую глушь.

 

И только после его отъезда библиотека стала настоящим печатным хламом – он высылался через областной книготорг.

Караев сумел внушить библиотекарше понимание ценности тех книг, которые были им приобретены. Не всякому можно было пользоваться ими свободно. Но мне было можно – по тем же самым причинам, по которым в Адыгалахе было нельзя участвовать в читательской конференции.

 

Калининская область, Большая земля – не Колыма. С тридцать восьмого по пятьдесят третий год в России не было ни одной семьи, не затронутой арестами. У всех жителей торфяного

 

250

поселка в лагерях и тюрьмах умерли родственники – их “преступность” была прекрасно известна жителям.

 

Я нашел в поселке самый сердечный, самый теплый, самый дружеский прием – такой, какого никогда не встречал на Колыме или в Москве.

 

Великолепная Караевская библиотека – воскресила меня духовно, вооружила меня – сколько могла, бывая в любимой этой библиотеке чуть не каждый день, допущенный для выбора книг на место – к книжным полкам, я был привилегированным читателем. Большая часть читателей толпилась у барьера, у стола, где работала библиотекарша. По правую и левую руку от нее были сложены стопки книг – по преимуществу изданий последних лет. Это были малоценные в денежном смысле книги, а только в них разрешено было рыться и читателям. Библиотекарша наугад отобрала сотни две книг и пустила их в оборот ускоренный.

Рекомендации ее касались именно этой “ходовой” груды книг – ничтожной духовной, да и материальной ценности по сравнению с остальным книжным фондом.

Приходилось мне позднее и раньше видеть подобную организацию библиотечного дела. Так работают почти все работники маленьких библиотечных “точек”.

 

Говорить о каких-нибудь выводах из такой библиотечной статистики, конечно, не приходится. Тут и Симонов, и Бубеннов будут самыми популярными писателями, любой автор из “двухсот семейств”, отобранных заботливо хранящей книги библиотекаршей – “лицом материально ответственным”.

 

Цвейг называет книги “пестрым и опасным миром”. В меткости определения Цвейгу нельзя отказать.

 

Но книги – это тот мир, который не изменяет нам.

Возраст нам диктует нам наши вкусы и ограничивает, локализует восприятие – разное ждем и разное находим в одном и том же романе – я отчетливо знаю, чего я искал в “Монт-Ори-оле71 в десять, в четырнадцать, в двадцать, в сорок, в пятьдесят лет. Мы становимся взрослыми, признавая несравненное величие Пушкина, подлинное место Золя и Бальзака определяется нами только в зрелые годы.

 

Но книги – люди. Они могут нас разочаровать, увлечь.

 

251

Книги – это мое лучшее в жизни, это духовная опора, верный товарищ во всякой беде.

Мне жаль, что я никогда не имел своей библиотеки.

 

Большие пожары

[История архива]

В 49-м году на ключе Дусканья72 вытолкнулось на перо нечто неукротимое, как смертельная рвота... Я устоял, оклемался, очнулся от этого потока бормотания смеси из разных поэтов и продолжал жить, к своему удивлению. Все первые стихи написаны мною на оберточной бумаге, предназначенной для рецептов. Я был фельдшер и по казенной разверстке получал бумагу по норме, экономил ее. Вскоре я выяснил, что можно и не носить с собой эти оберточные блокноты. Жил я в фельдшерской избушке один, стало быть, скрыт – постыдные тайны стихотворения не откроются никогда.

Один – в этом вся надежда, если [пойдет] удача.

Двое – это сто процентов риска.

Родилась же в 37-м году горькая острота: “Человек разглядывает себя в зеркало при утреннем бритье – один из нас предатель”.

У меня были свои подсчеты: все, что не вышло за изгородь зубов, – твое, все, что вышло, – может, твое, а может быть, и нет.

Сталин ненавидел стихи и не простил Мандельштаму. Выжал из Пастернака “Художника”, живущего в соседстве с “поступком, ростом в шар земной”.

На Колыме стихи не уничтожали, не жгли как некие жертвы, а хранили бережно, чтобы исказить, дать ложное толкование и овеществить самым зловещим образом. В тех миллионах обысков, “сухих бань”, по выражению Бутырской тюрьмы, стихов не находили никогда. Да я их и не писал. А если и писал, то уничтожал в каком-то ближайшем просвете разума.

В 49-м году я вернулся к записи. Лагерные начальники вряд ли отличили бы стихи, даже рифмованные, не верлибр, от письма заключенного. [Нрзб].

Лагерь и стихи?

Разобраться на первый взгляд было невозможно. Но тетрадка взрослела, толстела...

В 1951 году я был освобожден по сроку и впервые задумался весной 1951 года, как сохранить свои стихи. Не вывезти к семье, а просто сохранить до какого-то часа, месяца, года – в чужих

 

252

руках. В самих стихах, разумеется, не было ничего криминального. Самое либеральное – это “Камея”, которую написал я на пленэре близ Оймякона в 1950 году.

Португалов, мой постоянный чтец, не посоветовал рвать.

– Выучить наизусть свои собственные стихи нельзя. Память-He такой инструмент, чтобы что-то надежно хранить. Ну, 20, 30 стихотворений можешь выучить, поверь моему актерскому опыту. Но не тысячу же! Как у тебя! Подготовь к отъезду, вручи Воронской73. Имя отца, традиция – дело верное. Тем более, кто возьмет, прочтет: “Камея”.

Разговор с Воронской я отложил до реальности отъезда – и стал записывать все стихи в две тетради с надеждой один экземпляр вручить Мамучашвили74 – даме последней Траута, а второй – Воронской.

И вот в двух пачках было по триста стихов. Каждое было просмотрено на свет, но еще и на звук, чтобы при всех обстоятельствах не возникло никакого [оттенка] тематического.

– Об этом не может быть и речи! У меня дочь, дочь! Знакомый голос моей жены зазвучал в этом истерическом крике [Воронской].

– Да вы посмотрите, это стихи.

– Не хочу и смотреть. Нет, нет, у меня – дочь!

Я оцепенел, пораженный. Португалов был поражен не меньше моего. Но билеты в автобус уже были заказаны, расчет уже получен, доплаты доплачены после трех лет работы в больнице. Я был тверд и ждал этих доплат. На то, чтобы сжечь стихи, оставалась у меня ночь и, конечно, не на природе, не на улице – где кто-нибудь выйдет и продаст. Но у меня была дезкамера, собственная дезкамера с хорошей тягой. Я приступил к сожжению. Оказывается, жечь на обыкновенном огне обыкновенную бумагу необыкновенно трудно.

Я провозился целую ночь. Вспоминаю два известных мне примера из классики, писателей-реалистов. Один – это Достоевский. Брошенные в печь на огонь деньги, миллион. Миллион ассигнациями или кредитными билетами, напечатанными на бумаге высших достоинств, на гербовой знаковой. Там пачка тлела в камине “Идиота”, дезкамеры Достоевского, не менее часу, а то и больше, если их не помешивали кочергой. Кредитные билеты – бессмертны, и Настасья Филипповна ничем не рисковала, доводя до припадка бедного Ганечку. Кредитный билет в таком камине можно жечь час, да еще помешивать кочергой. Я подумал об этой сцене, поворачивая, измельчая в кусочки, мелкие крошки все, что было на дне дезкамеры.

 

253

Вспомнил я и другую сцену – Некрасова из “Русских женщин”: камин затопили и одни читали и бросали, другие бросали не читая.

В дезкамеру было опасно бросить что-либо не читая. И ясно, что огонь просто не берет моих стихов, пока сам я по кусочку не верну в огонь листки.

Пришлось поехать с тетрадкой, где было записано открыто два-три стиха. Это, хоть и просмотрят, не вызовет подозрения.

Главная же опасность была не в том, что я провезу или не провезу стихи, а в том, что мои попытки что-то спрятать, сохранить угадают профессиональные блатные и, получив разочарование от собственной попытки, передадут начальству с очередным доносом. Начальник передаст еще выше, никогда не рискнет пресечь эту караульную цепь, и моя тетрадка доплывет до Москвы, до центра. Все рассмотрят со следователем, криптографом, лупой и кое-что, если захотят, то найдут. Вот в чем был главный риск.

 

Отец мой75 был человек тщеславный – церковный службист прогрессивного направления. В огромной дорожном чемодане заграничной марки хранился его архив. Там не было никаких тайных рукописей, был только ход наверх, отраженный чисто должностными копиями. Фотопортреты портативные, непохожие, но на это отец плевал – для показа гостям многочисленные фото, фото – портативный, удобный документ, [приятный] гостям.

– Вот я на пароходе на Аляске, вот я в богадельне Алеутских островов. Вот я с ружьем, целюсь в какую-то чайку...

По тайным правилам своим отец разрешал себе рыбную ловлю и запрещал охоту.

Никогда на эти фото я не мог смотреть [потом] без истерики, только в группе, только в куче родственников.

Заглядывал я в этот архив случайно и по просьбе матери. И не потому, что я не интересовался архивом.

Каждый раз на протяжении многих лет и до самой смерти моих родителей76, я не успевал даже подумать [о них], как слезы подступали к гортани, и я плакал.

Вторая причина. Мать не один раз говорила, уже после смерти отца: “Оставь все, что, может быть, будет нужно”.

Как решить, что оставить и что сжечь? Если сжечь, это значит – уничтожить. Эта причина – общая для каждого архива, для каждого прикосновения к чужой бумаге. Как решить, что сжечь и что оставить? Смелость архивиста или юриста... Сам уклонился от такого решения. В чужой-то жизни как решать, а в

 

254

смерти и тем более. Словом, с отцовским архивом я сознательно тянул, как делают все, когда хотят уклониться от решения.

Наконец, был и еще один юридический вопрос. Я все откладывал да откладывал разборку этих семейных бумаг. Мне хотелось взглянуть на эту драму со стороны и на некотором расстоянии по времени. Но выяснилось, что я все для смерти оставляю.

Я трусил, оставляя и эту попытку. Чего я хотел (кроме хладнокровия)? Чтобы кто-то другой решил за меня? Нет, не потому я не разобрал архива. Вся моя писательская привычка требует, чтобы я держал в руках, видел предмет, когда я пишу. Пусть это будет какое-нибудь пальто, лоскут. Я знаю, что перо мое будет пушено в ход. А в архиве, там, правда, была косынка матери, рабочее пальто отца для кормления коз.

Много раз подходил я к чемодану-архиву и возвращался из-за подступавших слез, но думал, что настанет день и час, когда я смогу открыть крышку, [нрзб.] и я напишу о страшной трагедии матери своей.

–Твой отцовский архив Маша77 сожгла, посмотрела, что там есть, – не нашла ничего важного и сожгла...

Этот разговор был в Москве в 1953 году во время одного из моих приездов в столицу из Туркмена (есть такой в Калининской области).

Ну, что тут сказать? Была война. Эвакуация. Я сам на Колыме не написал ни одной строки. Это сейчас кажется, что архив мог быть сохранен, а в 1941 году вряд ли и сам я принял бы другое решение. Мне в архиве нужна была мать. Семья уничтожила и мой архив, вместе с архивом моего отца сожгла – перед отъездом из Москвы во время эвакуации. Я не нашел в себе силы для обиды.

В конце концов, родные есть истинный источник всякого сожжения. Жгут же ради детей или руками сестер, матерей. В 1927 году, когда я жил в университете, родная моя сестра78 сожгла все до последней бумаги, письма – Асеева, Третьякова... Все просто потому, что я некоторое время был там, у нее, прописан.

 

Отношение моей семьи не отличалось ничем от этой шумной паники.

Жена сохранила напечатанное и уничтожила все написанное. Кто уж так рассудил... Сто рассказов исчезли. Дерьмо, которое было сосредоточено в архиве “Октября”, сохранилось, а сто неопубликованных рассказов (вроде “Доктора Аустино”) исчезли.

 

255

Даже в 1956 году не было поздно повторить карьеру генерала де Голля.

Но для этого нужна была опора пошире и покрепче, чем моя семья тогдашняя, которая в трудный момент предала меня с потрохами, хотя отлично знала, что, осуждая, толкая меня в яму, она гибнет и сама. И действительно, уже в июле 1937 года мою жену выслали на десять лет в Чарджоу, и только после войны, энергично освобождаясь от формальных оков прошлого, она вернулась в Москву, ради, разумеется, будущего дочери. Большей фальши, чем забота о будущем, в человеческом поведении нет. Каждый знает, что тут сто процентов ошибок.

 

[Реабилитация 1956 г.]79

– Значит, если бы я представил справку о том, что я сидел, а не утверждал этого голословно, у капитана не было бы повода упрекнуть следствие в недобросовестности.

– Да, что-то в этом роде.

Председатель сделал знак докладчику продолжать чтение.

– Он фиксирует малейшие нарушения юридической формы вашего процесса, – разъяснил мне кто-то из сидящих за столом, – доказывает юридическую неточность таких <актов>.

Чтение продолжалось около трех часов, ибо формула моей реабилитации – “по вновь открывшимся обстоятельствам” – требует, конечно, такой именно работы.

Мне пожали руку каждый из пяти и секретарь шестой, вручили в руки справку – действительно, роковой документ.

– Вы где живете? Я сказал.

– Мы устроим вас в Калинине на хорошую работу. В Москву только ездить не надо.

– Я могу дать подписку о невыезде.

– Нет, подписки не надо, – внезапно вмешался председатель, – а просто не надо ехать в Москву. Жена ваша ни в чем не виновата.

– В материалах дела не было ни строчки о моей жене.

Потом я сообразил, что это чисто общие суждения. Реабилитация внесла в столицу такой жестокий мордобой и за то, что было, и за то, чего не было. Мордобой – родственный – стал своего рода общественным явлением.

Доктор Лоскутов писал мне:

“Вот бы Вы узнали поточнее (только это точно – вроде ам-

 

256

булаторной справки!). Как это Петя Якир встретил в Ленинской библиотеке Кагановича! Как даст Кагановичу в нос!..

Берегите справку. Сразу же снимите с нее десять, сто копий и только тогда выходите на улицу”.

<1970-е гг.>

 

ПРИМЕЧАНИЯ

Воспоминания В. Т. Шаламова впервые публиковались в ж. “Знамя”, 1993, № 4 в сокращенном виде. Полностью публикуются впервые.

Подлинники рукописей хранятся в Российском государственном архиве литературы и искусства. Ф. 2596, оп. 2, ед. хр. 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 94.

1 Преображенский Евгений Алексеевич (1886–1937), чл. РСДРП с 1903, чл. ВЦИК и кандидат в чл. ЦК (с 1917), работал в газ. “Правда”, один из теоретиков РСДРП(б), 1920–1928 – находился в рядах “троцкистской оппозиции”, исключен из партии в 1927, в 1931 – восстановлен, в 1933 – исключен, в 1936 арестован, расстрелян в 1937.

2 Каменев (наст. фам. Розенфельд) Лев Борисович (1883–1936), чл. РСДРП с 1901. В 1914 направлен в Петербург как представитель ЦК для руководства газ. “Правда”, возглавил Русское бюро ЦК. Член ВЦИК, избранного 1 Всероссийским съездом Советов. В дальнейшем вместе со Сталиным и Зиновьевым составил “тройку”, противостоящую Троцкому. Возглавлял вместе с Г. Е. Зиновьевым “новую оппозицию” – группировку в партии, сформировавшуюся внутри ВКП(б)в 1925 г. Основой ее платформы был тезис о невозможности построения социализма в СССР до победы мировой пролетарской революции.

Критикуя внутрипартийные отношения, они заявляли, что ЦК стоит перед опасностью термидорианского перерождения.

На XIV съезде ВКП(б) оппозиция потерпела поражение. В 1926 г. вступил в союз с Л. Троцким. Неоднократно исключался и восстанавливался в партии. Арестован в декабре 1934, в 1936 – расстрелян.

3 Крестинский Николай Николаевич (1883–1938), в революционном движении с 1901, в 1905 примкнул к большевикам, сотрудничал в социал-демократических изданиях, неоднократно арестовывался.

С декабря 1917 – член коллегии Наркомата финансов, гл. комиссар Народного банка, с 1918 одновременно – комиссар юстиции. С авг. 1918– нарком финансов РСФСР, в 1920–1921 поддерживал Л. Д. Троцкого. В 1921-1930 полпред РСФСР и СССР в Германии. С 1930 - зам. наркома иностранных дел, член ЦИК СССР. В 1937 арестован и в 1938 –расстрелян.

4 Ара – Американская администрация помощи (1919–1923), руководимая Г. Гувером, создана для помощи европейским странам, постра-

 

257

давшим в I мировой войне. В 1921 деятельность Ара была разрешена в РСФСР.

5 В 20-е годы действовала трехбалльная система оценки знаний: весьма удовлетворительно, удовлетворительно и неудовлетворительно.

6 Шапиро Лазарь Матвеевич (1903–1943), окончил 1-й МГУ, погиб на фронте.

7 Валленрод Конрад – гроссмейстер Тевтонского ордена в 1391–1393, по легенде – литвин. Орден в это время вел войну с литвинами.

8 РАНИОН – Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук (1924–1930).

9 Фурье Шарль (1772– 1837) – французский утопический социалист. Первичной ячейкой нового общества считал фалангу, сочетающую промышленное и сельскохозяйственное производства. Новое общество должно было утвердиться путем мирной пропаганды новых идей.

Сен-Симон Клод Андри де Рувруа (1760–1825) – французский мыслитель, социалист-утопист.

Мор Томас (1478–1535) – английский гуманист, государственный деятель, один из основоположников утопического социализма.

10 Коммунистическая академия создана в 1918, с 1924 – Социалистическая академия просуществовала до 1936. В составе ее были институты: философии, истории, литературы, искусства, советского строительства и права, мирового хозяйства, мировой политики, экономики, аграрный, естествознания. Объединена с АН СССР.

11 Пятаков Георгий Леонидович (1890–1937) – партийный и государственный деятель, чл. РСДРП (б) с 1910, в 1917–1918 комиссар Народного банка, с 1920 руководил восстановлением Донбасса, был зам. пред. Госплана РСФСР. С 1923 – зам. пред. ВСНХ, с 1928 – зам. пред, с 1929 – пред. Правления Госбанка СССР. С 1930 – член Президиума ВСНХ. С 1932 – зам., в 1934–1936 первый зам. наркома тяжелой промышленности СССР Г. К. Орджоникидзе. Член ЦК 1923-1927, 1930-1936. Член ВЦИК, ЦИК СССР. Необоснованно репрессирован.

12 Штеренберг Давид Петрович (1881–1948) – живописец и график.

13 Шагал Марк (1887–1985) – живописец и график, с 1922 – за рубежом. Его иррациональные произведения отмечаются тонкой красочностью и выразительным рисунком.

14 Малевич Казимир Северинович (1878–1935) – художник, основоположник супрематизма, в нач. 20-х годов примкнул к “промышленному искусству”.

15 Кандинский Василий Васильевич (1886–1944) – живописец и график, один из основоположников абстрактного искусства, с 1931 – жил за границей.

16 Мильман Гдалий Маркович (1907–1938) – руководитель оппози-

 

258

ции на историческом отделении 1-го МГУ. Арестован в мае 1928. Расстрелян 1 марта 1938 г.

Коган Арон Моисеевич (1905–1937) – активный участник оппозиции, студент физико-математического отделения 1-го МГУ. Арестован в марте 1929. Расстрелян 17 июня 1937 г.

17 Шаламов арестован 19 февраля 1929 в засаде на ул. Сретенка, 26, где была подпольная типография и печаталось “Завещание В. И. Ленина” и другие документы оппозиции. Ордер на его арест подписан Г. Ягодой 1 марта 1929 г.

18 Шаламов имеет в виду, что в течение 1926–1927 оппозиция выступала с заявлениями и платформами (“Заявление 13”, “Платформа 83” и др.), требуя внутрипартийной дискуссии. В 1927 Троцкий и Зиновьев были исключены из ВКП(б) и оппозиция перешла к открытым формам борьбы, обратилась к народу (демонстрации, митинги, стачки). Шаламов участвовал в альтернативной демонстрации 7 ноября 1927 г.

Многочисленны документы, в том числе заявления в Политбюро старых членов партии о разгоне с помощью мордобоя альтернативной демонстрации 7 ноября 1927 г. (Л. Троцкий. “Портреты революционеров”. М., 1991, с. 356, прим. 70).

19 ОРС – отдел рабочего снабжения.

20 “Шесть условий товарища Сталина” – комплекс хозяйственно-политических мероприятий, выдвинутых И. В. Сталиным на совещании хозяйственников 23 июня 1931 г.: распределение и использование рабочей силы, зарплата по труду, организация труда, создание своей производственно-технической интеллигенции и привлечение старой интеллигенции, внедрение хозрасчета.

21 Зощенко Михаил Михайлович (1894–1958) – прозаик, в рассказах 20-х годов создал образ обывателя с убогой моралью и примитивным взглядом на окружающую жизнь. Цикл сатирических новелл “Голубая книга” (1934-1935).

После постановления ЦК ВКП(б) “О журналах “Звезда” и “Ленинград” (14 авг. 1946) был немедленно исключен из СП СССР, вновь принят в 1953 г.

22 Шаламов вернулся в Москву в янв. 1932, в 1933–1937 работал в журналах “За ударничество”, “За овладение техникой”, “За промышленные кадры”. В это же время он день и ночь, по его словам, писал стихи и рассказы.

23 “Три смерти доктора Аустино” – рассказ Шаламова, опубл. “Октябрь”, 1936, № 1.

24 Амундсен Руаль (1872–1928) – первым достиг Южного полюса (1911). В 1926 руководил первым перелетом через Северный полюс на дирижабле “Норвегия”. Погиб в Баренцевом море при поисках итальянской экспедиции У. Нобиле.

 

259

25 Пири Роберт Эдвин (1856–1920) – американский полярный путешественник. В 1909 на собачьих упряжках достиг района Северного полюса.

26 Гамсун (наст. фам. Педерсен) Кнут (1859–1952) – норвежский писатель, противопоставлял в своих произведениях капиталистическому городу патриархальный труд земледельца “Соки земли” (1917).

27 Второй раз Шаламов был арестован в ночь с 11 на 12 янв. 1937. Первоначально дело вел мл. лейтенант ГБ Туртанов, затем оперуполномоченный ГБ Ботвин. (См. следственное дело.)

28 Гродзенский Яков Давидович (1906–1971) – друг Шаламова со студенческих лет. Репрессирован в 1935, отбывал заключение на Воркуте.

29 Декретом СНК от 23 марта 1923 судьям предписывалось указывать подлежит заключенный “более или менее строгой изоляции”.

30 Хотя следствие по делу Шаламова велось по 58-й статье, он был осужден Особым совещанием при НКВД СССР на 5 лет заключения в исправительно-трудовых лагерях по литеру КРТД (контрреволюционная троцкистская деятельность). Протокол ОСО при НКВД СССР от 2 июня 1937 г.

31 Гудзь Галина Игнатьевна (1910–1986)– первая жена В. Шаламова.

Янушевская Елена Варламовна (1935–1990) – дочь В. Шаламова.

32 См. пр. 201 к воспоминаниям “Двадцатые годы”.

Дзидзиевский <Аркадий> сидел в Бутырской тюрьме одновременно с В. Т. Шаламовым, участник гражданской войны на Украине. См. очерк Шаламова “Бутырская тюрьма”, собр. соч., т. IV, с. 278.

33 С августа 1937 по декабрь 1938 Шаламов работал в забоях золотого прииска “Партизан”.

34 Перерывы – время, когда Шаламов лежал в больнице в 1943 г.

35 Гаранин Степан Николаевич был в 1938 начальником Управления Северо-Восточных исправительно-трудовых лагерей (УСВИТЛ). Впоследствии был репрессирован, но не расстрелян.

36 СПО – секретно-политический отдел.

В декабре 1938 Шаламов был арестован по сфабрикованному “делу юристов”. Дело фальсифицировать не удалось, и он был отпущен из тюрьмы в пересыльный лагерь (транзитку), где был тифозный карантин, там он находился до апреля 1939. Это описано им в рассказах “Дело юристов”, “Тифозный карантин”.

37 Серпантинка – “расстрельная” командировка УСВИТЛ. Командировками назывались небольшие лагерные пункты с переменным составом заключенных.

38 Иван Иванович – прозвище интеллигентов в лагере.

39 ОЛП – отдельный лагерный пункт.

40 УРЧ – учетно-распределительная часть.

41 На Черном озере Шаламов работал с апреля 1939 по август 1940 г.

 

260

42 Горбатов Александр Васильевич (1891 – 1973) – генерал армии, автор воспоминаний “Годы и войны”, “Новый мир”, 1964, № 3–5.

43 С августа 1940 по декабрь 1942 Шаламов работал в угольных забоях на Кадыкчане и Аркагале.

44 Лунин Сергей Михайлович – врач, с которым Шаламов встречался на Аркагале и в Центральной больнице заключенных (пос. Дебин). О нем – рассказ Шаламова “Потомок декабриста”.

У М. С. Лунина не было детей, его брат Никита погиб под Аустерлицем, осталась сестра Екатерина (в замужестве Уварова), поддерживавшая брата-декабриста. Наследником по завещанию М. С. Лунина был его двоюродный брат Николай Александрович Лунин.

45 Имеется в виду белый хлеб из американской муки.

46 За “систематическое невыполнение норм выработки” Шаламов был переведен на штрафной прииск Джелгала в декабре 1942 г. Срок его заключения кончился в январе 1942 и вновь по доносам он был арестован 3 мая 1943 г.

47 Драбкин Авель был с 1943 начальником УСВИТЛа.

48 Дом Герцена – дом на Тверском бульваре, где сейчас расположен Литературный институт.

49 Павлов Карп Александрович – директор Дальстроя в 1937– 1938 гг.

50 Суд в Ягодном 22 июня 1943 приговорил Шаламова “на основании ст. 58-10 УК – лишить свободы на десять лет с отбытием в исправительно-трудовых лагерях и поражением в правах на 5 лет без конфискации имущества за отсутствием такового у осужденного”.

Главными свидетелями обвинения были Е. Б. Кривицкий и И. П. Заславский. Защиты, естественно, не было.

51 Заславский Илья Петрович (р. 1904), образование высшее, показал: “Заключенный Шаламов <...> заявил: “вся структура и управление стран советского государства построено все на обмане и лжи...” и т. д.

52 Кривицкий Ефим Борисович (р. 1897), образование высшее, показал: “Заключенный Шаламов <...> заявил: “Свободное развитие русской культуры возможно только лишь в эмигрантских кругах за границей, в Советском Союзе из русской культуры выбрасывается все ценное, но не нужное сталинскому руководству...” и т. д.

53 Лесняк Борис Николаевич – фельдшер в Беличьей, районной больнице для заключенных. Упоминается в рассказе Шаламова “Перчатка”, “Вставной новелле”. Освобожден в 1945 году, не получив, как многие, “довеска сроком” до конца войны.

После освобождения стал мужем Н. В. Савоевой.

54 Калембет Петр Семенович – зав. терапевтическим отделением больницы Беличья, упоминается в рассказе Шаламова “Перчатка” и др.

33 Траут Валентин Николаевич – хирург, упоминается в рассказах Шаламова, в т. ч. под фамилией Брауде – “Последний бой майора Пугачева”.

 

261

56 Родственники жены, особенно ее брат, работник НКВД, Борис Игнатьевич Гудзь, настаивали, чтобы Шаламов написал письмо в НКВД СССР с “отречением от троцкистских взглядов”. Б. И. Гудзю недавно исполнилось 100 лет.

57 Молчанов Георгий Андреевич (1897–1937) – комиссар Госбезопасности II ранга. В органах ВЧК-ОГПУ с 1926, нач. УГПУ по Ивановской области, 1931-1936 - начальник СПООГПУ и СПОГУГБ НКВД СССР. Нарком внутренних дел Белоруссии 1936–1937. Арестован 3 февр. 1937 как один из главных виновников “позорного провала органов Госбезопасности в борьбе с зиновьевцами и троцкистами”. Расстрелян 9 окт. 1937 г.

58 Варпаховский Леонид Викторович (1908–1976) – театральный режиссер. Шаламов встречался с ним на Колыме (см. рассказ “Иван Федорович”).

59 Пантюхов Андрей Максимович – врач из заключенных. В 1946, находясь в Сусумане, где был и Шаламов, направил его на фельдшерские курсы и тем спас его жизнь.

60 СГПУ – Северное горно-промышленное управление.

61 Щербаков – подполковник, нач. санотдела, отправил тяжело больного А. М. Пантюхова в Усть-Неру, чтобы разлучить его с лагерной женой доктором О. Н. Поповой.

62 О праведнике, как называл Лоскутова Шаламов, хотелось бы рас
сказать подробнее.'

Лоскутов Федор Ефимович (1897–1972) родился в дер. Липовке Рос-лавльского уезда Смоленской губернии. Отец его умер, когда Ф. Е. было три года. Не желая быть обузой для семьи, Ф. Е. в 1910 г. уехал в Москву и мыл посуду в ресторане “Мартемьянович”, потом был посыльным и сортировщиком на складе “Боярский двор” на Старой площади. Всегда старайся учиться – на курсах для рабочих, у студентов (за уборку квартиры).

В 1916г. был призван в армию, там направили его на курсы ротных фельдшеров.

В 1918 г. был мобилизован в Красную Армию. Служил фельдшером в разных частях, в том числе во Второй конной армии. “Брал Перекоп, гонялись за Махно”, – как пишет он Шаламову. По ранению и контузии был демобилизован в 1920 г., в 1922 году поступил в медицинский институт, который и окончил успешно в 1927 году. Работал врачом-окулистом в Смоленской области.

В 1936 г. арестован и осужден по ст. 58-10 на три года. Обвинения были таковы: восхваление Троцкого, английской конституции и столыпинской системы хуторов.

В 1938 г. арестован повторно, тройкой ОСО осужден на 10 лет за “соучастие в контрреволюционной повстанческой организации”.

В 1947 г. арестован и осужден в третий раз по ст. 58-10 и 58-11 на 10 лет и поражение в правах – на 5 лет.

 

262

Надо ли пояснять, что обвинения все были фантазией следователей. Видимо, служба под началом Ф. К. Миронова, командира Второй конной армии, убитого в 1921 г. в Бутырской тюрьме, была клеймом на всю жизнь, как литер КРТД для Шаламова.

Освободился по зачетам рабочих дней Ф. Е.в 1954, однако со ссылкой. Реабилитирован был в 1955, а по первому сроку – в 1956 году.

На К9лыме он находился с апреля 1937 г. Работал на прииске “Партизан”, там же, где и Шаламов, в 1937 году, затем на других ОЛ Пах, ас 1940 по 1953 – в Центральной больнице для заключенных сначала на 23 км колымской трассы, затем переведенной в пос. Дебин (“Левый берег”). Здесь он и познакомился с Шаламовым, в 1946 г. направленным врачом А. М. Пантюховым на курсы фельдшеров.

Сохранились 19 писем Ф. Е. Лоскутова Шаламову за 1955–1968 гг. Шаламов хотел написать рассказ о Лоскутове, даже включил его название в сборник “Перчатка или КР-2””, но так и не написал.

Письма Лоскутова – это безыскусная повесть о добром, одаренном деревенском мальчике, ставшем врачом, чтобы исцелять людей отболи и горя. Он часто присылает Шаламову “темы” – рассказы из своей жизни и врачебной практики: “...Решающее влияние на мой психосклад оказала деревня с ее натуральной помощью ближнему... А если кто умрет, псалтырь ребята почитают.

В лагере были все несчастные, но среди несчастных были более человечные, более гуманные, родственные по духу, независимо от склада ума и образования, за них иногда шел “на плаху”...

“...Я не разделял больных на блатных, бытовиков и политических, которых в сущности и не было, кроме ярлыка, приклеенного МВД. Навара, как Вы знаете, я от них не имел, но убийства среди них приходилось иногда прекращать” (из письма от 4 янв. 1965 г.).

Лоскутов предотвратил покушение блатных на В. Т. Шаламова, который, будучи фельдшером приемного покоя, вел непримиримую войну с симулянтами-блатарями (см. рассказ “В приемном покое”). В рассказе Шаламова “Курсы” несколько страниц посвящено Ф. Е. Лоскутову.

63 Кундуш Вениамин А. – бывший чекист, был репрессирован, вместе с Шаламовым работал в Центральной больнице для заключенных (пос. Дебин). Упоминается в рассказах “Курсы”, “Букинист”.

64 Гудзь Галина Игнатьевна была в ссылке в Чарджоу (1939–1946). С Шаламовым она развелась.

65 Кастальская Наталья Александровна – дочь композитора А. Д. Кастальского (1856– 1926).

66 Кони Анатолий Федорович (1844–1927) – юрист и общественный деятель.

67 Горбунов-Посадов (наст. фам. Горбунов) Иван Иванович (1864– 1940) – педагог, издатель, последователь Льва Толстого.

 

263

68 Михайлов Михаил Ларионович (1829–1865) – писатель, революционер, переводчик Г. Гейне, сотрудник журн. “Современник”.

69 Бубешюи Михаил Семенович (1909–1983) – прозаик, его роман “Белая береза” получил Сталинскую премию 1948 г.

70 Бабаевский Семен Петрович (р. 1909), прозаик –дилогия “Кавалер Золотой звезды”, “Свет над землей” получила Сталинскую премию за 1949, 1951 гг.

71Монт-Ориоль” (1886) – роман Ги де Мопассана (1850–1893).

72 Ключ Дусканья – небольшая командировка лесорубов, где в 1949 Шаламов работал фельдшером и жил в отдельной избушке медпункта. Здесь впервые на Колыме он стал записывать стихи.

73 Воронская Галина Александровна (1914–1991) – дочь А. К. Во-ронского, была в заключении на Колыме как “член семьи”.

74 Мамучашвили Елена Александровна – вольнонаемный хирург Центральной больницы для заключенных.

75 Шаламов Тихон Николаевич (1868–1933) – священник, с 1893 по 1904 служил в Североамериканской епархии на о. Кадьяк.

76 Родители Шаламова Тихон Николаевич и Надежда Александровна (1870–1934) после того, как дети разъехались из Вологды, остались одинокими.

77 Гудзь Мария Игнатьевна – сестра жены В. Шаламова.

78 Сорохтина (урожд. Шаламова) Галина Тихоновна – старшая сестра В. Шаламова.

79 Шаламов был реабилитирован 18 июня 1956 по делам 1937 и 1943 годов, однако по делу 1929 года он был реабилитирован только 12 апреля 2000 г.

 

 

ЧТО Я ВИДЕЛ И ПОНЯЛ В ЛАГЕРЕ

 

1. Чрезвычайную хрупкость человеческой культуры, цивилизации. Человек становился зверем через три недели – при тяжелой работе, холоде, голоде и побоях.

2. Главное средство растления души – холод, в среднеазиатских лагерях, наверное, люди держались дольше – там было теплее.

3. Понял, что дружба, товарищество никогда не зарождается в трудных, по-настоящему трудных – со ставкой жизни – условиях. Дружба зарождается в условиях трудных, но возможных (в больнице, а не в забое).

4. Понял, что человек позднее всего хранит чувство злобы. Мяса на голодном человеке хватает только на злобу – к остальному он равнодушен.

 

264

5. Понял разницу между тюрьмой, укрепляющей характер, и лагерем, растлевающим человеческую душу.

6. Понял, что сталинские “победы” были одержаны потому, что он убивал невинных людей – организация, в десять раз меньшая по численности, но организация смела бы Сталина в два дня.

7. Понял, что человек стал человеком потому, что он физически крепче, цепче любого животного – никакая лошадь не выдерживает работы на Крайнем Севере.

8. Увидел, что единственная группа людей, которая держалась хоть чуть-чуть по-человечески в голоде и надругательствах, – это религиозники – сектанты – почти все и большая часть попов.

9. Легче всего, первыми разлагаются партийные работники, военные.

10. Увидел, каким веским аргументом для интеллигента бывает обыкновенная плюха.

11. Что народ различает начальников по силе их удара, азарту битья.

12. Побои как аргумент почти неотразимы (метод № 3).

13. Узнал правду о подготовке таинственных процессов от мастеров сих дел.

14. Понял, почему в тюрьме узнают политические новости (арест и т. д.) раньше, чем на воле.

15. Узнал, что тюремная (и лагерная) “параша” никогда не бывает “парашей”.

16. Понял, что можно жить злобой.

17. Понял, что можно жить равнодушием.

18. Понял, почему человек живет не надеждами – надежд никаких не бывает, не волей – какая там воля, а инстинктом, чувством самосохранения – тем же началом, что и дерево, камень, животное.

19. Горжусь, что решил в самом начале, еще в 1937 году, что никогда не буду бригадиром, если моя воля может привести к смерти другого человека – если моя воля должна служить начальству, угнетая других людей – таких же арестантов, как я.

20. И физические и духовные силы мои оказались крепче, чем я думал, – в этой великой пробе, и я горжусь, что никого не продал, никого не послал на смерть, на срок, ни на кого не написал доноса.

21. Горжусь, что ни одного заявления до 1955 года не писал*.

22. Видел на месте так называемую “амнистию Берия” – было чего посмотреть.

__________

*В 1955 г. Шаламов написал заявление на реабилитацию.

 

265

23. Видел, что женщины порядочнее, самоотверженнее мужчин – на Колыме нет случаев, чтобы муж приехал за женой. А жены приезжали, многие (Фаина Рабинович, жена Кривошея*).

24. Видел удивительные северные семьи (вольнонаемных и бывших заключенных) с письмами “законным мужьям и женам” и т. д.

25. Видел “первых Рокфеллеров”, подпольных миллионеров, слушал их исповеди.

26. Видел каторжников, а также многочисленные “контингента “Д”, “Б” и т. п., “Берлаг”.

27. Понял, что можно добиться очень многого – больницы, перевода, – но рисковать жизнью – побои, карцерный лед.

28. Видел ледяной карцер, вырубленный в скале, и сам в нем провел одну ночь.

29. Страсть власти, свободного убийство велика – от больших людей до рядовых оперативников – с винтовкой (Серошапка** и ему подобные).

30. Неудержимую склонность русского человека к доносу, к жалобе.

31. Узнал, что мир надо делить не на хороших и плохих людей, а на трусов и не трусов. 95% трусов при слабой угрозе способны на всякие подлости, смертельные подлости.

32. Убежден, что лагерь – весь – отрицательная школа, даже час провести в нем нельзя – это час растления. Никому никогда ничего положительного лагерь не дал и не мог дать.

На всех – заключенных и вольнонаемных – лагерь действует растлевающе.

33. В каждой области были свои лагеря, на каждой стройке. Миллионы, десятки миллионов заключенных.

34. Репрессии касались не только верха, а любого слоя общества – в любой деревне, на любом заводе, в любой семье были или родственники, или знакомые репрессированы.

35. Лучшим временем своей жизни считаю месяцы, проведенные в камере Бутырской тюрьмы, где мне удавалось крепить дух слабых и где все говорили свободно.

36. Научился “планировать” жизнь на день вперед, не больше.

37. Понял, что воры – не люди.

38. Что в лагере никаких преступников нет, что там сидят люди, которые были рядом с тобой (и завтра будут), которые пойманы за чертой, а не те, что преступили черту закона.

__________

*См. очерк “Зеленый прокурор”. Собр. соч., т. I, с. 531–571

**См. рассказ “Ягоды”. Собр. соч., т.1, с. 54–56.

 

266

39. Понял, какая страшная вещь – самолюбие мальчика, юноши: лучше украсть, чем попросить. Похвальба и это чувство бросают мальчиков на дно.

40. Женщины в моей жизни не играли большой роли – лагерь тому причиной.

41. Что знание людей – бесполезно, ибо своего поведения в отношении любого мерзавца я изменить не могу.

42. Последние в рядах, которых все ненавидят – и конвоиры, и товарищи, – отстающих, больных, слабых, тех, которые не могут бежать на морозе.

43. Я понял, что такое власть и что такое человек с ружьем.

44. Что масштабы смещены и это самое характерное для лагеря.

45. Что перейти из состояния заключенного в состояние вольного очень трудно, почти невозможно без длительной амортизации.

46. Что писатель должен быть иностранцем – в вопросах, которые он описывает, а если он будет хорошо знать материал – он будет писать так, что его никто не поймет.

<1961>