Михаил Михеев

10 сент. 2002

Записные книжки и дневники (30 гг.):

Михаил Пришвин, Павел Филонов, Андрей Платонов, ...

 

Оглавление[1]

0. Литература: 2

1. Дневниковая проза (и задача в целом) 2

1.1. Жанр дневника и тексты «обыденной жизни». 11

1.2. Дневниковая проза и виды памяти. 20

2. «Интер-», «гипер-» и проч. -текст на основе дневников. 27

2.1. Отношение к Сталину и вопросы свободы совести. 33

2.2. Работа по принципу “жрать надо” и страх. 49

 

 

 

     Начать я хочу с того, чтобы соотнести между собой три бумажных издания, два из которых вышли в свет практически одновременно (это дневники Филонова и записные книжки Платонова), а третье - дневники Пришвина - выходят в течение последних лет, но в полном объеме пока не опубликованы да и вряд ли могут быть опубликованы в ближайшем будущем: слишком велик объем подготовительных работ (Филонов 2000; Платонов 2000; Пришвин 1990-1998). Я буду привлекать, конечно, и многие другие источники - совпадающие, пересекающиеся с указанными, охватывающие их по времени (например, дневники К. Чуковского, М. Цветаевой, Д. Хармса, Лидии Гинзбург), а также более ранние (дневник Блока, воспоминания Белого, «конармейский дневник» Бабеля и даже «старую записную книжку князя П.А. Вяземского), но кроме того и более поздние (дневники Давида Самойлова, Игоря Дедкова, так называемую «телефонную книжку» Евгения Шварца, воспоминания Надежды Мандельштам, Эммы Герштейн и т.д.)[2]. Меня интересуют как собственно дневниковые записи, так и мемуары - и писателей, и не-писателей (например, В.И. Вернадского). В целом хотелось бы составить представление о том, какова была внутренняя жизнь человека в 30-х годах, в чем, или из чего, собственно говоря, она складывалась и состояла? Попутной задачей, которую я перед собой ставлю, является выяснить, что представляет собой дневниковый текст как таковой.

 

0. Литература:

 

Платонов А. Записные книжки. Материалы к биографии. Изд. “Наследие”. М. 2000 (составление Н.В. Корниенко; публикация М.А. Платоновой).

Пришвин М. Дневники. 1914-1917. М. “Московский рабочий”, 1991.

Пришвин М. Дневники. 1918-1919. М. “Московский рабочий”, 1994.

Пришвин М. Дневники. 1920-1922. М. “Московский рабочий”, 1995

Пришвин М. Дневники. 1923-1925. М. “Русская книга”, 1999.

Пришвин М. Дневник писателя.1930 г. // Октябрь. 1989 № 7.       (комментарии Л.А. Рязановой). Или наиболее полное пока       издание: Пришвин М. Дневник 1930. // Записки очевидца.       Воспоминания, дневники. М.1991.

Пришвин М. Дневник 1931-1932 гг. // Октябрь. 1990 №1.

      Или: Пришвин М. Из дневников 1930-1932 гг. // Взгляд. №3. М.    1991 (...)

Пришвин М. Дневник. 1936 г. // Октябрь 1993 №10

Пришвин М. Дневник. 1937 г. // Октябрь 1994 №11; Октябрь 1995 №9

Пришвин М. Дневник. 1938 г. // Октябрь 1997 №1

Пришвин М. Дневник. 1939 г. // Октябрь 1998 №2

Пришвина В.[Д.] Наш дом. М. 1977.

Филонов П. Дневник. СПб. 2000, изд-во “Азбука” (составление Е.Ф. Ковтуна).

 

*   *   *

 

     Рукопись “Дневника” Павла Николаевича Филонова состоит из 6 тетрадей, а в напечатанном виде занимает объем около 300 страниц, охватывающих время жизни автора от середины 1930 г. по начало 1939. Основная часть опубликованных “Записных книжек” Андрея Платонова (с 1929 по 1939 гг.) - это 17 тетрадок школьного образца, которые в печатном виде занимают около 200 страниц[3]. Дневники Михаила Пришвина уже сейчас в печатном виде насчитывают более тысячи страниц, а в полном объеме должны значительно превысить и дневник Филонова, и записные книжки Платонова вместе взятые[4].

 

1. Дневниковая проза (и задача в целом)

 

      По оценкам творчества издателей Пришвина, рукописи его дневников втрое превышают объем собственно художественных произведений автора. Как писал сам Пришвин (в 1940 году), «форма маленьких записей в дневник стала больше моей формой, чем всякая другая». А незадолго до смерти, в 1951 г., оглядываясь на свою жизнь, он признался:

“Наверно, это вышло по моей литературной наивности (я не литератор), что я главные силы свои писателя тратил на писание своих дневников”.

Возможно Пришвин вполне сознавал ту опасность, что его основное творчество - рассказы, очерки, повести, романы, романы-сказки (именно таков, в частности, подзаголовок его «Осударевой дороге») будут оценены современниками не так, как он того ожидал, и в результате с ним как писателем может случиться тот же конфуз, что и с чтением прозы братьев Гонкур, про которых Марина Цветаева, как известно, писала:

«дневник <Гонкуров> я люблю, как свой, вернее чувствую - своим (т.е. ЖИВЫМ!), а романы, сплошь построенные на выдуманной правде, забываю тотчас после прочтения...»[5]

В творчестве Филонова и Платонова дневник и записные книжки занимают гораздо меньше места, чем у Пришвина, но соотношение этого вида текста с основным их творчеством - а также с текстами иных писателей, художников, ученых, да и самых простых людей того времени оказывается не менее интересно. Платонов дневник никогда не вел, а к записным книжкам, думаю, относился не многим лучше, чем к письмам, про которые, по воспоминаниям жены, известно, что

“Платонов никогда ничьих писем не хранил: прочитывал, рвал и спускал в унитаз, у меня теперь никаких нет, он боялся, время-то какое было!..”[6]

 

      Филонова, Платонова и Пришвина можно рассматривать как представителей той задавленной культуры, контр-культуры[7], или даже творческого художественного подполья, которое существовало в Советском Союзе в 30 гг. годы, но так и не стало известно, не распространилось в кругах тогдашнего общества, существуя разрозненно, неорганизованно, и лишь теперь, вместе с публикацией дневников, взгляды его носителей постепенно делаются нам понятны.

      Так, например, во время работы I Съезда советских писателей в августе 1934 года была кем-то написана адресованная иностранным делегатам анонимная листовка, в которой режим в стране был прямо назван «советским фашизмом»[8]. Конечно, вряд ли кто-нибудь из трех перечисленных авторов поставил бы свою подпись под этим документом (или хотя бы просто одобрил его распространение), и тем не менее отношение всех троих к существующей в стране власти было, хоть по-разному, но оппозиционным.

 

     Объединение вместе этих трех столь разных фигур мне кажется оправданным, хотя между собой они никогда не были связаны. Платонов и Пришвин хоть и были лично знакомы, но не слишком близко и, насколько можно судить по их дневникам, а также по воспоминаниям современников, относились друг к другу довольно прохладно, практически не общаясь между собой.

      Платонов жил в Москве, переехав сюда в 1926-м году из Воронежа, а Пришвин - в различных местах Смоленской, Калужской, Тверской, Ярославской и Московской губерний, и лишь наездами бывал в самой Москве[9], в то время как ленинградец Филонов ни с одним из этих писателей вообще знаком не был. В свою очередь, ни у Пришвина, ни у Платонова нет достоверных свидетельств знакомства с Филоновым (и даже с его творчеством).

     Тем не менее, вот что, на мой взгляд, их всех объединяет: все трое в 30 гг. принуждены были влачить полунищенское, полуголодное, а главное, потаенное от профессиональной аудитории существование (Платонов и Пришвин - от своего читателя, Филонов - от своего зрителя), хотя так и не были сломлены, выработав каждый свои собственные способы противостояния существовавшему режиму. Мне они кажутся сходными и по некоторым внутренним, сущностным свойствам, суть которых я постараюсь прояснить ниже.

     Сама эта тройка может служить иллюстрацией деления культуры на фланги, где Филонов выглядит наибольшим «леваком», Пришвин тяготеет к «правым», а Платонов представляется неким «центристом». Подобного членения сами авторы безусловно не придерживались: стоящим «в центре» мог бы считать себя как раз именно Пришвин. В его дневнике неоднократно повторяются заявления о том, что ему в современной литературной борьбе одинаково ненавистны как «правые», так и «левые», с которыми он сам ни за что не желал иметь дало:

(30 марта 1930) “(...) А я? Нет, я не с правыми... И ненавижу левых. На одной стороне мундир и полиция, на другой - хамская наглость <...>”

Тем не менее, применительно к этим трем авторам, по-видимому, в одинаковой мере неприменим, да и просто несправедлив оказывается приговор Лидии Гинзбург, сформулированный, правда, значительно позже, уже в 1954, по отношению к тем, кто в те годы был вынужден «писать в стол»:

      “Пишущий должен печататься. Писать ни для кого, ни для чего - это акт холодный, ленивый и неприятный. В виде какого-то промежуточного удовлетворения могут существовать персональные читатели (слушатели). И этот эрзац (жалкий, несмотря на высшую их читательскую квалификацию) вызывает до странного сходную реакцию авторских опасений, честолюбивых волнений и надежд. # Впрочем, при этом едва ли можно хорошо писать. Особенно прозу. Возникает зловещая легкость. Нет железной проверки на нужность, и потому нет критерия оценки. (...) # Написанное в стол, к сожалению, не лежит там спокойно. Время, отказавшее такой продукции в нормальной социальной жизни, не отказывает ей в смерти, в распаде”[10].

     По контрасту со многим, что теперь уже вероятно утратило свою ценность, написанное Пришвиным, Платоновым и Филоновым, пролежав более полувека под спудом, оказывается действительно важным для нас. Я это постараюсь показать.

 

     На примере трех различных людей хочется рассмотреть позиции, выработанные по отношению к одним и тем же, но, представляется, ключевым моментам в культурной жизни 30-х. Например, к вопросу о честности того или иного способа зарабатывания денег, к вопросу об отношении к собратьям (писателям или художникам - ведь у тех и у других, вообще говоря, могли быть совершенно различные взгляды по первому вопросу), об отношении к собственным ученикам, а также зрителям и читателям (как по-читателям, так и недоброжелателям) - т.е. к «ближнему», видимому из современности, своему собеседнику, и к собеседнику «дальнему», будущему и заочному, то есть, в какой-то степени, по отношению к себе самому и, может быть, к Богу (как, впрочем, и в отношении к власти, в частности к Сталину)[11]. Здесь же возникают и иные весьма интересные сюжеты - проявление обычно скрываемых чувств, эмоциональная лексика, когда подавляемые сознанием страсти вдруг вырываются наружу. То, из-за чего Давид Самойлов и назвал дневники в целом - пессимистическим видом творчества, требующим от читателя соответствующих поправок и коррекций:

(31 июля 1975) "Дневники пишут в дурном настроении, а надо бы наоборот. Выходило бы, что жизнь намного лучше. # Дневники надо бы читать с поправкой на дурное настроение"[12].

Также и Евгений Шварц предупреждал, что в своих воспоминаниях дает всегда «непарадные» портреты современников (или, как теперь говорят, портреты «без галстука»).

 

     Почему я выбираю именно 30-е годы? В основном потому, что хронологические рамки жизни трех интересующих меня лиц не совпадают, и момент их наибольшего “соприкосновения” (конечно, возможного только в гипотетической проекции) как раз падает на это время. Собственно, это и есть время их зрелости, наиболее полного раскрытия. Для Филонова к тому же это последнее десятилетие его жизни - он умер в первую блокадную зиму 1941 г. Платонов умер, правда, еще через 10 лет (в 1951), а Пришвину было отмерено жизни еще на три года больше (до 1954 г.), но именно тридцатые и для них представляются одним из важнейших поворотных пунктов. В частности, и потому, что это вообще некая «критическая точка» для изучения человеческого сознания в нашей стране.

     Начиная сравнивать между собой два вида дневников и один записных книжек как документальные свидетельства эпохи, следует принять во внимание, прежде всего, их собственные жанровые особенности. Я имею в виду, что хотя все эти записки, на первый взгляд, должны относиться к одной и той же - личностно-исповедальной прозе, тем не менее, каждый из трех авторов решал свою задачу все-таки по-своему. Как ни странно, наиболее близкими к реальности, т.е. к строгой фиксации того, что было с их автором, оказываются дневники не писателя, а художника, Павла Филонова.

      Впрочем, это и логично. У писателей поневоле и дневники становятся полем их профессиональной деятельности, всё той же литературы, хотя у Платонова и Пришвина, как станет ясно позже, резко по-разному, как раз в противоположных направлениях. Зато художник в своем побочном, литературном творчестве (на писание дневников, как признается Филонов, его подвигла жена) аккуратно, с указанием дат, фиксирует все заслуживающие внимания внешние события. Так, он описывает, например, разгон его выставки в “Русском музее” и страсти, кипевшие вокруг этого; свои многочисленные разрывы с учениками; очень много места уделяет спорам с противниками по искусству; рассказывает о том, как стало известно, например, о смерти Кирова в Ленинграде и невольно передает саму атмосферу, царившую в городе (о том же есть и совершенно независимое свидетельство в дневнике Чуковского); Филонов пишет о полетах Чкалова и Водопьянова (об этом, кстати, есть и в дневнике Пришвина); он описывает, например, даже покупку 100-свечовой лампочки, необходимой ему для работы, и посещение зубного врача; приводит беседу с какой-то случайной попутчицей в трамвае; вспоминает и записывает слова утешения им жены, оправляющейся от инсульта, вызванного арестом в один год (1938) обоих ее сыновей и т.д. и т.п.

     Записные книжки Платонова, надо сказать, совсем не таковы. Во-первых, в них отсутствуют точные даты, а есть лишь указание года, или даже сам год устанавливается условно комментатором, из посторонних, добытых косвенным путем фактов. Во-вторых, в них приводится вовсе не перечень тех или иных внешних событий (где места для информации о посещении зубного врача заведомо не будет), из которых можно потом составить, как это традиционно делают, биографию писателя, чтобы представить себе контекст его творчества. Здесь должны были бы быть названы - поездка в Ленинград на металлический завод имени Сталина, командировка по машинно-тракторным станциям в совхозы Поволжья, поездка с бригадой писателей в Туркмению, самостоятельно предпринятое Платоновым путешествие на лошади, практически, повторяющее маршрут Радищева, но только в обратном направлении, из Москвы в Ленинград и т.п. Вместо этих внешних реальных событий его жизни дается некая их внутренняя, уже переваренная сознанием (и переработанная почти до неузнаваемости) запись, своеобразный подстрочник, или конспект впечатлений, составленный о том, о чем он хотел писать, с дополнительными вариантами к тому, что пишет в настоящий момент или поправками к тому, что написано ранее. Практически каждая из платоновских записей оказывается для нас зашифрованной, но не «нарочно», не в целях убережения от чьего-то чужого глаза или уха, как можно думать, например, в случае Пришвина, а скорее просто в результате скороговорки, творческого стяжения, художественной конденсации впечатлений, невольной и неизбежной толчеи теснящихся в сознании мыслей и образов.

      При чтении платоновских записных книжек перед читателем, знакомым с основными его ключевыми темами, то мелькнет остов узнаваемого сюжета, а то вдруг появится неизвестная вариация какого-то уже известного характера. Или пронесется не развиваемая нигде далее, сразу же оборванная мысль, которая в будущем могла пригодиться автору и, в случае нового возвращения к ней, вылилась бы, может быть, в рассказ, повесть и т.п. Но чаще всего бывает так, что в записной книжке мысль Платонова, не доведенная до конца (как бы «не додуманная» и нам, читателям, так и не преподнесенная, не понятная в силу нашей недостаточной осведомленности), как бы остановлена автором на полпути. Часто можно встретить и обратное - в случаях возвращения автора к одному и тому же, т.е. прямые повторы. В записных книжках Платонова соседствуют друг с другом масса недоговоренностей и повторов, как сплошь и рядом бывает в каких-то заготовках, набросках, не предназначенных для печати[13]. (О стыде перед публикацией такого сорта материалов, взятых из «лаборатории» писателя, сам Платонов писал, называя их «литературным сырьем», к чему мы еще вернемся дальше.)

     По платоновским записным книжкам трудно восстановить его собственное перемещение в пространстве, не говоря о том, что когда таковое удается, исследователь встает перед почти неразрешимым вопросом - восстановить круг его общения. Так, писатель упоминает в дневнике каких-то людей в Уфе, куда переехала во время эвакуации его семья (с осени 1941 по апрель 1942), однако установить их личности, как пишет комментатор, не представляется возможным. (Может быть, правильнее было бы отнести записные книжки Платонова к жанру разговоров с самим собой, а не собственно к дневнику. В чем-то эти записные книжки близки к исповеди, но при этом расчета на аудиторию, на того, перед кем автору исповедоваться, в них не заметно. По своей неотделанности это как бы только лишь «записки на манжетах».)

      Еще более замкнут на себя самого, на автора текста, «Камер-фурьерский журнал» Владислава Ходасевича, который тот вел в 1922-1939 годы, и само название которого является одновременно стилизацией - существовавших при российском императорском дворе, начиная с 1695 г., записей о здоровье членов царской семьи, об их помолвках, браках, официальных церемониях, других фактах «светской хроники» и - некоторой самопародией. Обыкновенно в таких документах личность самого камер-фурьера, создающего документ для «парадной» истории, практически отсутствует. Вот и Ходасевич в своем журнале максимально самоустраняется, выступая в нем лишь как бесстрастный хроникер (причем читать эту книгу, не зная окружающего контекста, совершенно невозможно). Но в то время как исходно камер-фурьерский журнал обращен вовне, для Ходасевича он обращается как раз исключительно к самому себе. Так, например, событие апреля 1932 года, когда от автора уходит его жена, Нина Берберова, отражаются одной скупой строчкой: «Нинок ушел». А в то же время в книге воспоминаний самой Берберовой «Курсив мой» об этом драматическом событии в жизни их обоих рассказывается достаточно подробно, с впечатляющими подробностями (о том, например, что она очень боялась, когда они сняли именно эту квартиру в Париже, потому что квартира была высоко, на 4 этаже; о том, что Ходасевич, провожая ее, стоял возле окна и смотрел на ее отъезд, буквально вцепившись руками в подоконник - то есть она откровенно боялась, что он может покончить с собой, выбросившись из окна, ведь накануне их расставания он сказал ей на кухне такую «милую» фразу: «Не открыть ли газик?»)[14].

 

     В предисловии к "Старой записной книжке" князя П.А. Вяземского (изданной в 1929 году в Ленинграде) Лидия Гинзбург отмечает, что в отличие от Пушкина, не могшего, например, пропустить даже такой мало-мальский, хоть и не вполне безупречный с нашей точки зрения, повод для оды, как подавление восстания в Польше: его [Пушкина] "должна была увлечь <уже сама> инерция жанра", - Вяземский умел любоваться и заведомо неквалифицированной литературной продукцией, то есть сочинениями никому в дальнейшем не известных авторов вроде Неелова, Мятлева, Белосельского, Растопчина и А.М. Пушкина: «Вяземский любил называть письма, анекдоты, записки - литературой, прибавляя эпитеты: обиходная, житейская, ходячая...» (там же, с.41). Та же Гинзбург пишет, что для Вяземского была важна именно "гарантия нелитературности этой литературы и тем самым ее пригодности «выражать общежитие». Характерно, что <даже> в высоких образцах квалифицированной поэзии Вяземский любил и умел находить <именно эту самую> обиходность" (с.29)[15].

     Классиком жанра дневниковой прозы, или «поэтики черновика», вообще «чернового художественного сознания»[16], очевидно, следует признать все-таки В.В. Розанова, с его отождествлением записей в любом месте (и кстати, на любом из подвернувшихся под руку материалов, как то: “едучи на извозчике”, “на оберточной бумаге” и т.д. и т.п.), записей о своих нарочито сиюминутных впечатлениях о жизни - с экспрессивным образом вороха опавших листьев. (Собственно говоря, эту метафору уже практически воплотит в жизнь В. Хлебников, спавший на подушке, внутренность которой и составляли его рукописи.)

“...Это есть самая простая и единственная форма... что я «думаю», «чувствую», чем «занят», «как живу». Эта форма и полная эгоизма и без эгоизма. На самом деле человеку и до всего есть дело и - ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь лишь собою, занят вместе целым миром... # Это нисколько не «Дневник» и не «Мемуары»... именно только «листья», «опавшие», «был» и «нет боле», жило и «стало отжившим»... И когда я думаю, что это я «сделал с собою», то ведь, конечно, на столько и так ни один человек не будет выражен... и мне грезится, что это Бог дал мне в награду за весь труд и пот мой и за правду”.

Вот отрывок из воспоминаний о Розанове П.П. Перцова:

“…Василий Васильевич имел обыкновение набрасывать на чем попало, на клочке бумаги, на обороте транспаранта, на вашем письме приходившие ему в голову, вечно бродившие в нем мысли. Он был, действительно, «литератор» - человек непрерывно рождающий мысли, новые и старые, в обточенной оболочке литературного слова. (…) …Как!то раскрыв ящик своего письменного стола, куда он сбрасывал эти исписанные лоскуты, он показал мне целое бумажное море…”[17]

 

В основополагающей, с философски отстраненным взглядом, статье Константина Пигрова официальные тексты цивилизации предлагается считать «вертикальными» текстами, то есть построенными в соответствии с направленностью общения «сверху вниз» (образец которых - это проповедь или циркуляр начальства), а наоборот, направленными «снизу вверх» - молитву, покаяние, исповедь. В обычном доверительном разговоре двух людей «на равных» (или в простой болтовне) такое вертикальное общение, «сползая», делается горизонтальным, хотя, как пишет автор, где-то «за кадром» все время подразумевается исходная вертикаль[18]:

“В цивилизованных обществах такого рода горизонтальное общение тоже застывает как особого рода текст. Это прежде всего - письма, образец приватных текстов. Они всегда предполагают единичность, нетиражируемость. (...) # [В отличие от перечисленных,] дневник это текст не «вертикальный» и не «горизонтальный», он «точечный», это точка саморефлексии в «пространстве тотальной коммуникации», но точка, в которой заключается актуальная бесконечность, это некоторый предел и, в известном смысле, итог бытийствования текста (и человека) вообще. Здесь случается самосознание. Ф.М. Достоевский описывает такого рода феномен как состояние непосредственно перед эпилептическим припадком, А.С. Пушкин - как прозрение пророка. # Экспликацией, механизмом и источником всех такого рода состояний является дневник. Это изготовленное самим индивидом «зеркало души». (Там же, с.203,204.)”

 

Ведший дневники более 60 лет В.И. Вернадский в одном месте дневника 1920 г., будучи в Крыму, касается сложного вопроса выбора наиболее подходящей для выражения своей мысли литературной формы. Отталкиваясь от «Максим» Ларошфуко, которые он в то время читает, по-видимому, еще от «Опытов» Монтеня и «Мыслей» Паскаля, он приходит к выводу, что для его собственной мысли оптимальной была бы даже не форма дневника, а просто бессистемная фиксация впечатлений и актов рефлексии над ними (т.е. нечто вроде потока сознания):

(2/15 марта 1920) «С молодости меня привлекает форма изложения своих мыслей в виде кратких изречений, свободных набросков и отдельных, более длинных, но отрывочных размышлений. Я не раз пробовал это делать, но бросал, так как убеждался, как трудно уловить мысль, уложить ее так, чтобы это удовлетворяло; наконец, поднималась критика того, что стоит ли это записывать. (...) Чередование тем и форм без всякого порядка казалось мне отвечающим естественному ходу мыслей живого думающего человека. Такая форма лучше дневника - особенно если она идет без системы...»

 

1.1. Жанр дневника и тексты «обыденной жизни»

 

     К жанру дневников и всего, что с ним как-то соприкасается (дальше я буду называть данный жанр дневниковой прозой), относятся, помимо собственно дневника, во-первых,

     1. разного рода записные книжки, как то: список текущих дел, на будущее, чтобы их не упустить из виду, или регулярная фиксация (для порядка или «для истории») того, что уже случилось, что так или иначе происходило за день, чему сам оказался свидетелем за последнее время. (Направленность такого рода текстов может быть различной: либо вообще - для всех, кто только в состоянии прочесть, либо для себя одного. Последнее мы видели на примере «Камер-фурьерского журнала Владислава Ходасевича.)

     Так, например, Александр Блок вдруг, в свои тридцать лет, в 1911-м году, наряду с записными книжками, которые он вел регулярно, в течение всей жизни, стал вести еще и дневник, открывая его таким широковещательным признанием:

(17 окт. 1911) “Писать дневник, или, по крайней мене, делать от времени до времени заметки о самом существенном, надо всем нам. Весьма вероятно, что наше время - великое и именно мы стоим в центре жизни, т.е. в том месте, где сходятся все духовные нити, куда доходят все звуки[19]”.

Правда, уже через 5 лет, в 1916 году, он сам не выдерживает столь высоко поставленной планки: какое-то время дневник им вообще не ведется, затем дневниковые записи и записные книжки перепутываются между собой. Надо подчеркнуть, что вообще-то подобное разделение функций между записными книжками и дневниками достаточно традиционно, а именно: дневник скорее предназначен для печати, тогда как записные книжки (или «своеручные записки», как назывались, например, дневники XVIII века Н. Долгоруковой) остаются прежде всего только для пользования самого автора. - Так было, в частности, и у Льва Толстого: именно свой дневник, переработанный на основании записных книжек, он показывал перед женитьбой своей будущей жене, Софье Андреевне. Правда, уже он привел ее в сильнйшее замешательство. (55 записных книжек Толстого составляют 13 томов Полного собрания его сочинений, с 46 по 58.) Специализированным уже литературным жанром делает дневник Достоевский (в «Дневнике писателя»), считавший невозможным писать в нем о чем-то исключительно личном. Вот и Андрей Белый, собиравшийся опубликовать свою переписку с Блоком еще в 1912 г., пишет о ней в напечатанных позже «Воспоминаниях о Блоке» (1922), как бы полностью отстраняясь от себя самого (впрочем, здесь мы забегаем немного вперед, говоря о письмах - несколько ином малом жанре внутри дневниковой прозы):

“Часть [переписки], я думаю, могла бы скоро появиться в свет, она носит менее всего личный характер, скорее содержание ее литература, философия, мистика, и «чаяния» молодых символистов того времени. Это блестящий интимный дневник эпохи. Такова переписка этих поэтов. Она блестяща. Мысль бьет здесь ключом[20]”.

(О письмах как виде дневниковой прозы см. п.5.)

 

     2. Во-вторых, сюда следует отнести мемуары и воспоминания (о ком-то или о чем-то существенном, выступающем из прошлого как ценностно важный для автора объект, с неизбежными возвращениями в памяти к этому не только на день назад, как, собственно, чаще всего бывает в дневнике, но иногда на много-много лет), с неизбежными при этом потерями и приобретениями.

      Сейчас мемуары и воспоминания выступают практически синонимами, но раньше, например, в XVIII веке, “эквивалентом французскому слову «memoires» служили «записки» как соответствующая калька с французского”[21]. Вот и Пушкин, употребляя в своем русском тексте это слово именно в латинском написании, по-видимому, имел в виду не наше теперешнее его значение (во всяком случае, не только его), а прежде всего записи в дневник для памяти, то есть ежедневник. (В его словаре нет употребления слова “мемуары”, а есть иная русификация - «меморий».) В письме к Вяземскому (1825 года) он пишет следующее:

“Писать свои «memoires» заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать - можно; быть искренним - невозможность физическая. Перо иногда остановится как с разбега перед пропастью - на том, что посторонний прочел бы равнодушно[22]”.

Уже несколько позже, во «Взгляде на русскую литературу 1846 года» В.Г. Белинский высказал следующее парадоксальное мнение: “самые мемуары, совершенно чуждые всякого вымысла <...>, если они мастерски написаны, составляют как бы последнюю грань в области романа, замыкая ее собою.” На эту же тему можно привести, правда, и противоположное, как бы уравновешивающее всю ситуацию мнение, тоже парадоксальное, но уже не пафосное, а скептическое и нарочито пренебрежительное по отношению как к мемуарам, так и к их составителям, мнение набоковского рассказчика из рассказа «Быль и убыль» (Time and Ebb) - скорее лежащее в “пушкинской” традиции рассмотрения данного вопроса. Там мемуаристы представлены как люди,

“у которых не довольно воображения, чтобы сочинять романы, и не достает памяти, чтобы писать правду[23]”.

Но продолжим перечисление.

 

     3. В-третьих, к жанру дневниковой прозы следует причислить исповеди и покаяния. В них уже цель разобраться в своих собственных поступках и чувствах (перед людьми или перед Богом) - как было, по крайней мере, у таких «глыб» этого жанра, как Руссо и Толстой.

     3а. С некоторой натяжкой, но также сюда относятся афоризмы, изречения, «максимы» (Ларошфуко, Лабрюйера, Шамфора, Вольтера и других так или иначе привыкших изящно выражать свою мысль), то есть родившиеся сами собой, по случаю, перлы, а также специально созданные, в расчете на нарочитое привлечение внимания современников и потомков высказывания. Определенная натяжка при включении их в данную рубрику вызвана тем, что это именно устоявшийся литературный жанр: такого рода дневник был принятым видом литературного сочинения вплоть до ХХ века - такова, в целом и «Старая записная книжка» П.А. Вяземского.

 

     4. В-четвертых, сюда надо отнести и просто фиксацию услышанного, то есть рассказы-побасенки, анекдоты (как в современном, так и в устаревшем значении этого слова, то есть те или иные "случаи из жизни", записки на манжетах).

Именно сейчас интерес к подобной литературе, по-видимому, увеличивается. Ср., например, публикацию в литературном журнале дневника некого врача из Рыбинска, значительную часть которого составляют просто записи чужих слов, звучавшей вокруг него речи. Например, обращение к нему пациентки:

(16 сен. 1926) «Революция несчастная! Вот с нее и хвораю… только уж вам и говорю, потому мы считаем вас не за человека, а как бы за ангела»[24].

Записная книжка 1879 г. Льва Толстого заполнена услышанными им от олонецкого сказителя В.П. Щеголенка легендами и записями специальной рубрики «Язык», с фиксацией народных выражений, иногда вместе с толкованиями (Вперед не чухайся. Народ мляв. В уме зашелся; Дощупаюсь правды; Загвоздишь память; Удоволить - удовлетворить; Улюбилась с ним; Колесами до земли не достает; В три руки хлебаем; Похоронка – место, куда прячут; Люди беззаступные; Кости некому прихоронить; Выхмыльнул; Обнищал глазами; Запал слух о нем; Лучше жити в месте пусте, чем с женою язычною и гневливою; Домышлялся…)[25]

Сюда же примыкает и так называемая «домашняя письменность» (термин П.М.Бицилли) – то есть блокноты, записи на память, стихотворные посвящения и поздравления, рисунки, девизы, шутки, гадания и т.п. – все, что отражает жизнь семейного и дружеского круга[26].

 

     5. В-пятых, конечно же, к дневниковой прозе должны быть отнесены и письма.

      Вообще, мне кажется, вполне возможно привязать данный жанр, жанр дневниковой прозы, если не генетически, то по крайней мере типологически - к жанру эпистолярному. Так, например, известный пушкинский идеал, т.е. сама "прелесть, красота и задушевность", Анна Петровна Полторацкая, которая, не достигши 17 лет, была выдана за 52-летнего дивизионного генерала Ермолая Федоровича Керна (как известно, тот вышел в генералы из нижних чинов и был, по оценкам многих современников, весьма недалек умом), в 1820 г., будучи с мужем в Пскове (за 4 года до встречи там с Пушкиным) начинает вести "дневник для отдохновения" на французском языке, адресуя его своей тетке, двоюродной сестре отца, или "лучшему из друзей", как она ту называет, Феодосии Полторацкой (дневник опубликован лишь через 100 лет, в 1929-м). В этом дневнике жалобы на безрадостность существования чередуются с зарисовками быта и выписками из ею прочитанных книг. Намеренно избранный французский язык публикаторы дневника объясняют тем, что-де грозный муж на нем не читал. Но и через 40 лет, уже в 1861-м, будучи второй раз замужем (но теперь за человеком любимым, хотя и сильно моложе себя, Марковым-Виноградским) та же Анна Петровна Керн вновь прибегает к жанру дневника, адресуемого конкретному лицу. Он назван ею "Рассказы о жизни в Петербурге". Там описываются известные студенческие волнения в столице. Этот дневник, написанный уже, правда, по-русски, смог увидеть свет только в 1908-м, из-за своей политической остроты, и то с сильными цензурными купюрами. Он опять-таки написан в форме писем, обращенных к реальному лицу (на этот раз - Семену Николаевичу Цвету, после отъезда того из Петербурга, как там сказано: «для сообщения ему или пересылки, если возможность представится»). Писала Анна Петровна Керн в форме писем также и собственно воспоминания - она начала с воспоминаний о Пушкине: тут адресатом, скрытым за инициалами «Е.Н.», была некая поэтесса Екатерина Наумовна Пучкова, вдохновившая ее на эту работу и обещавшая помочь с опубликованием, но, правда, так обещания и не выполнившая, напечатал же их П.В. Анненков)[27].

      (Тут возникает вопрос использования особого языка для фиксации своих дневниковых записей. Надо вспомнить дневник Леонардо да Винчи, написанный специальным шифром. Вот - некий идеал дневниковой прозы с совершенно “точечной” аудиторией!)

     Как мне кажется, здесь очевидно родство дневникового жанра - эпистолярному и их взаимопереходность. Пока автору еще остается нужен адресат, хотя бы только как предлог, пусть фиктивный, он формально сохраняется в дневнике, но поскольку говоримое осознается как значимое (и ценное) для самого автора - в процессе про-говаривания (написания или перечитывания написанного), предназначение может быть пересмотрено и текст может быть им использован для более широкого круга, пойдя, помимо первоначального своего адресата, так сказать, “под копирку”, для многих.

 

     6. В-шестых, к дневниковой прозе можно отнести записи и пересказы собственных снов (что характерно для таких почитателей этого рода записей, какими были Алексей Ремизов, Франц Кафка, Давид Самойлов, Ариадна Эфрон, Грэхем Грин и, наверное, многие другие). К ним примыкают также притчи и вообще всякие истории с двойным дном, предназначенные для отнесения к иной реальности (а иногда употребляющиеся для гадания о будущем и прорицания). Вот запись сна в блокноте Евгения Замятина:

“Будто вечером приговорили, утром рубят мне голову. Больно, но не очень. А главное – к утру она опять Вырастает, и опять ее рубят. Так каждый день. Но однажды утром узнаю: сегодня уж не голову будут рубить нам (я не один, не знаю – кто еще), а четвертуют. И тогда вот только стало страшно”[28].

 

     7. В-седьмых, здесь же следует указать фенологические наблюдения, типа "Грачи прилетели" - этого очень много встречается, конечно, в дневнике Пришвина.

 

     8. В-восьмых, записки разного рода очевидцев из «мертвых домов», «подполий» и застенков, целью которых является рассказать (или до-казать), как всё было в действительности в мире замкнутого, закрытого для читателя авторского сознания, «здесь и теперь», донести весть, хотя бы только как письмо в бутылке, когда автора уже не будет, или когда ему уже никто не сумеет помешать. Сюда же относятся и предсмертные записки («посмертные записки», как назвал свое произведение Константин Леонтьев). Мне кажется, сюда же попадут иного рода признания - следственные показания и протоколы допросов. В них, правда, установка на сообщение сокровенного теснейшим образом соприкасается с противоположной – с сокрытием этого как тайны от следствия[29].

 

 

     9. В-девятых, отнесем сюда же и такую принятую литературную форму, как путевые заметки, т.е. описание курьезов и разных невидалей, встреченных автору по пути, где-то в заморских землях. К ним можно отнести такие разные сочинения, как «Хождение за три моря» Афанасия Никитина, «Путешествие из Петербурга в Москву» Радищева или, скажем, «Путевые заметки Петра I», рассказывающие о достопримечательностях Амстердама и других городов[30].

     9.1. Может быть, стоит отнести к дневниковой прозе и так называемые лирические отступления, да и просто абстрактные рассуждения в основном тексте художественного произведения, хотя это и сложно сделать физически. Наконец, вообще всё то, где есть какой-то взгляд на самого себя, некий метатекст, с важностью определения того, как я, автор, выгляжу для других, с закономерным в связи с этим складыванием легенды о себе (может быть, со скандальными или провокационными целями, как у Василия Розанова, или же наоборот - легенды образцовой, откровенно рассчитанной на подражание; а то, бывает, и то и другое вместе, как в «Дневнике одного гения» Сальвадора Дали). То, где есть выяснение собственной позиции писателя/художника с более или менее отчетливым расчленением - на творческий вымысел, с одной стороны, и собственно дневник, с другой, то есть на запись чего-то более реального и бытового, повседневного и даже пошлого (что зачастую представляется «прозой дня» для самого автора). Иначе говоря, все это разного рода маргиналии. Кстати сказать, и заметки на полях чужих сочинений тоже, вероятно, следует включить в перечень типов дневниковой прозы. (Интересно, что и они иногда могут играть в жизни  человека очень важную роль. ---)

 

     10. В-десятых, помимо перечисленного выше, сюда следует включить и такой специфический литературный жанр, который называется разговорами с самим собой Soliloqia»  у Августина или заведенный Толстым в 1910-м, перед смертью, «Дневник для одного себя» или же «Tagebücher» у Кафки - последние были вообще, как известно, предназначены автором к уничтожению после его смерти, но сохранены и напечатаны волей его душеприказчика Макса Брода).

      Подобное «своеволие» издателя возможно, конечно, осудить, но мне ближе в этом позиция Давида Самойлова, который писал в своем дневнике (по поводу книг Николая Заболоцкого):

“Наверное, это самое удивительное свойство поэтов - они знают, что умирают. И им самим кажется, что это вовремя. Заболоцкий знал и готовился заранее. Готовился так, как все люди, которые свой способ жить называют: работа. # Один старый плотник, настоящий мастер, сказал мне: «Вот дострою этот дом и помру». И Заболоцкий достраивал свой дом. Собрал все стихи в большой том и все, что казалось ему лишним, отбросил. Достраивал дом и готов был умереть. # Я думаю, что живые в этом вопросе не должны полностью считаться с поэтом. Когда он умер, нужно издавать все, что осталось. Насколько меньше было бы Пушкина, если бы пропали для нас его заметки, строки, неоконченные стихи - все, что осталось помимо «достроенного дома» [31].

И еще там же, в дневнике Самойлова, чуть раньше (с.330):

«Он <Заболоцкий>, наверное, и о себе так думал всю жизнь: работать и всё. И работой называл это вечное отчуждение от себя мыслей, чувств и тревог. Как работой называют рубку деревьев, то есть отчуждение деревьев от леса и превращение его в дома или дрова. И если бы лес умел сам себя уничтожать и еще думать об этом, он так же просто назвал бы это работой. Настоящий поэт всегда вырубает больше, чем может вырасти. И он вырубал себя и запросто называл это работой, потому что не умел назвать это “горением”, “самоотдачей” или еще каким-нибудь красивым словом, как это любит делать большинство поэтов, говоря о себе и называя работу таинством - правы они или не правы».

 

     Естественно, что ни один из перечисленных признаков, как впрочем, и все они вместе взятые при этом не являются необходимыми и достаточными для отнесения к данному внешнему жанру, дневниковой прозе, но все они только поясняют и иллюстрируют расплывчатые границы жанра, указывают те типы, которые так или иначе в него укладываются или к нему примыкают. В фундаментальном описании жанра воспоминаний Т.М. Колядич дневник и мемуары признаны вполне равноправными разновидностями общего - мемуарного - жанра[32]. Автор указывает, что предшественниками мемуаров в античной традиции выступали анекдот и биография[33]. Обязательными признаками внешней организации мемуарного текста исследовательница считает следующие:

     «наличие ярко выраженного авторского начала, своеобразн[ую] систем[у] пространственно-временных отношений, обусловленн[ую] использованием проспекции и ретроспекции <а также, что немаловажно, и наличие двух временных планов - двойственной точки зрения на события[34]>, психологическое раскрытие индивидуальности в субъективно воспринятых событиях, примат ассоциативного способа организации действия над причинно-следственным[35]».

     Согласно мысли, высказанной еще одной, воронежско-лондонской исследовательницей дневников, Ольгой Макаровой (в частной переписке), если рассматривать типологию дневников с точки зрения коммуникативного намерения автора, то на одном ее конце (а) следует поместить дневники и записные книжки, написанные только для одного себя (впоследствии уничтожаемые или предназначенные на таковое уничтожение, а то и специально зашифрованные), но тогда на другом ее конце (z) окажутся маскирующиеся под них же дневники-сенсации, которые часто снабжаются элементами литературной порнографии и заведомо рассчитаны на привлечение к публикации максимально широкого круга читателей. Так что подобная классификация вывертывается некой «лентой Мёбиуса» - крайности в ней сойдутся. Получится, конечно, не так хорошо, как было в идеальных мыслях Белинского, полтора столетия назад, но и не так уж плачевно плохо, как выходит по цитированной выше мысли рассказчика Набокова, сформулированной столетием после Белинского, но всё оказывается пущенным в оборот, находя себе место под солнцем, в кругу литературных форм. Между двумя условными крайними точками (текстами а и z), в зависимости от числа людей, на которое текст рассчитан, находят себе место и остальные виды дневниковой прозы: либо ориентированные и написанные только для себя (варианты: и своей жены, своих детей или родителей), для своих знакомых, товарищей по партии, коллег по профессии, единомышленников, для людей одной с автором веры, национальности и т.д. и т.п., либо для всех и для каждого, кого это может заинтересовать. А сколько еще лежит под спудом дневников с неясным адресатом (достаточно вспомнить недавно опубликованные и обработанные Михаилом Кураевым дневники пережившей ленинградскую блокаду, не очень-то грамотной, но поразительно точно передающей переживания того времени Елизаветы Турнас[36]). Вполне естественно оказывается, что и само первоначальное авторское намерение может быть нарушено, как произошло в случае Кафки, или впоследствии это намерение может быть изменено: известно, что перед своей смертью Блок сжег 13 из 64 своих тетрадей записных книжек (правда, пунктуально зафиксировав их номера в последней из книжек).

      При этом, конечно, способ наиболее откровенного “выговаривания” себя для каждого человека может быть различен: тут и молитва, и ругательство, и исповедь, и наблюдение с натуры, и афоризм, и шутка, и мимолетный разговор в кулуарах, и личное откровение с интроспекцией и «залезанием в душу»). Здесь мы имеем дело уже с внутренним разнообразием малых жанров внутри жанра дневника как внешнего, объединяющего всех их в себе. Для кого-то вообще можно фиксировать нечто наиболее реальное только лишь в проговорках или в том, что автор упрямо не договаривает, скрывает (и для чего есть специальные техники, составляющие «высший пилотаж» современного литературоведческого исследования). Само собой разумеется, что и сама оценка удачности того или иного авторского способа выговаривания себя может значительно различаться - как нами, разными читателями дневников, так и им самим, автором дневника. (Автор может придавать гораздо большее значение одному, а мы – чему-то совсем другому в его тексте, как в случае упоминавшейся выше оценки Цветаевой или Твардовским дневника братьев Гонкур.)

     Валерий Брюсов начал вести дневник еще в гимназии. В юношеские годы записи делались почти ежедневно, но с годами становились всё реже: так, в 1899 события отмечаются не более двух раз в месяц, а за 1904-1906 гг. в дневнике лишь по одной записи в году[37]. В 1910 вести дневник он прекращает.

      В текстах дневникового и мемуарного характера могут встречаться уже вполне экзотические вещи, инородные вкрапления – рисунки, схемы, денежные расчеты, даже самостоятельные художественные произведения. Так, например, в мемуарах Ирины Одоевцевой приводится запись (кажется единственная из сохранившихся!) одного из устных рассказов Бунина, не включенного им в сборник «Темные аллеи» по причинам непечатности самого сюжета, - про месть-измену мужу, совершенную на могиле последнего. Этот устный рассказ Бунина был записан мемуаристкой по памяти, по-видимому, сразу же после того как был услышан. Бунинская манера в нем очевидна и он вполне вписывается в контекст «Темных аллей» (---).

     По поводу того, что может двигать человеком (или препятствовать ему) при написании того или иного текста, будь то литературное произведение или, наоборот, текст «обыденной жизни», есть замечательное по выразительности место в письмах дочери Марины Цветаевой Ариадны Эфрон, отправленных из Туруханска Борису Пастернаку в Москву, с ответом на его неоднократно повторявшиеся призывы к ней - обязательно записывать свои воспоминания и вообще писать.

     Она, по его мнению и по мнению многих других людей, обладала несомненным литературным талантом и просто обязаны была писать, но, будучи посажена в 1939-м (за два месяца перед арестом ее отца, Сергея Эфрона и за два года до самоубийства матери, Марины Цветаевой) и вернувшись уже из второй ссылки реабилитированной только в 1955-м, больная и лишенная московской прописки, она была вынуждена заниматься архивами Марины Цветаевой, к тому же была обременена, по-видимому, и неким комплексом дочери великого поэта (любая из названных причин уже была бы достаточной). Ариадна Эфрон мало занималась мемуарами и не оставила, насколько мне известно, собственных художественных произведений. В письме к брату, Георгию Эфрону, из лагеря в Княжпогосте, еще до самоубийства матери в Елабуге, она писала:

(4 апр. 1941) “Со временем – или когда оно будет, буду писать и я. «Записки из Живого Дома».[38]

А вот отрывки из ее же письма Борису Пастернаку, из Туруханска. от 31 января 1950:

Дорогой мой Борис, это не письмо, а только записочка, через пень-колоду возникающая в окружающей меня суете и сутолоке. (...) # На твое письмо я немного рассердилась. Не нужно, дорогой мой Борис, ни обнадеживать, ни хвалить меня, ни, главное, приписывать мне свои же качества и достоинства. Этим же, кстати и некстати, страдала мама, от необычайной одаренности своей одарявшая собой же, своим же талантом, окружающих. Часть ее дружб и большинство ее романов являлись по сути дела повторением романа Христа со смоковницей (таким чудесным у тебя!). Кончалось это всегда одинаково: "О как ты обидна и недаровита!"[39]восклицала мама по адресу очередной смоковницы и шла дальше, до следующей смоковницы. От них же первый, или первая, есмь аз. (...) Как четко и как страшно думается и вспоминается ночью... Мой бесконечно родной, прости мне мое косноязычие, мое ужасное смоковничье неумение выразить то, что чувствую, думаю, знаю.[40]

[И вот еще отрывок из ее же письма через год (от 4 апреля 1951; там же, с.518-519):]

Дорогой мой Борис! Только что получила твое письмо, и только что отправила свое тебе — т.е. сперва отправила, а потом получила. Спасибо тебе, за все доброе, что ты пишешь обо мне и для меня! — Но я — не писательница. Не писательница, потому что не пишу, а не пишу, потому что могу не писать, иначе я подчиняла бы все на свете писанию, а не подчинялась бы сама всему на свете — всяким большим и малым обязанностям. Это во-первых. Во-вторых, я не писательница потому, что никогда не чувствую конца и начала вещи, которую, скажем, хотела бы написать. Никогда не смогла бы, как Чехов, что-то и кого-то выхватить и бросить на полпути, придав этому видимость законченности. Так и барахталась бы в истоках, устьях, потомках и предках, и получалось бы ужасно. Это у меня какая-то ненормальность, которую я сознаю, но отделаться не могу, так у меня и в жизни. Например, знаю, что мама умерла, знаю, как и когда, а чувства конца ее нет, и это без всякой мистики, без всякой "загробности" — смерть не всегда и не для всякого значит — конец. И то, что она родилась тогда-то, еще не обозначает для меня начала ее судьбы, уже предо-пределенной, скажем, встречей ее родителей, таких трагически несхожих, и т.д., понимаешь? Впрочем, я опять говорю что-то не по существу, а около. # Я люблю Чехова. И знаю, что неправа, втайне притом думая, вернее, чувствуя, что писать рассказы это то же, что любить кошек и собак за неимением детей. # В-третьих, я не писательница, потому что дико требовательна к себе, до такой степени, что с первых же строк перестаю понимать, "что такое хорошо, что такое плохо", и в поисках лучшего дохожу до белиберды самой очевидной, в чем неоднократно убеждалась, набредая на какую-н[ибудь]. старую тетрадь с какими-н[ибудь]. попытками чего-то. # Не писательница я еще и потому, что, не пройдя необходимого каждому творящему пути — от творчества слабого и подвластного кому-то к творчеству сильному и своему собственному, я не могу позволить себе сейчас, в свои 37 необыкновенных лет писать слабо, а быть самой собой творчески — не могу, ибо своего собственного (творческого) лица нет. Виденное, слышанное, прожитое, пережитое, воспринятое, понятое еще не дают в руки способов выражения, да и слава богу, а то писатели поглотили бы читателей!

 

«Дневник Елены Булгаковой», третьей жены Булгакова, был начат в 1933 году, в годовщину их с мужем встречи. (Сам Михаил Булгаков после того, как у него при обыске в 1926 изъяли его дневники, дал себе слово никогда дневника не вести[41]. Елена Сергеевна делала записи в дневнике обычно глубокой ночью, когда расходились последние гости, утомленная за ночь; записывала наспех, зная, что исчезнут и эти штрихи, запомнившиеся сегодня[42].

 

 

1.2. Дневниковая проза и виды памяти

 

     Если говорить в целом о жанре дневников и близких к ним литературных и окололитературных форм, а тут, как я сказал, в первую очередь записные книжки, исповедь, мемуары, личная переписка, а еще, например, такой жанр, как устные семейные архивы и предания, - то крайне интересным, но так и не проясненным до конца оказывается вопрос разнообразия представлений человеческой памяти. Во всех рассматриваемых нами случаях мы имеем дело с представлением словесным (к мемуарам и воспоминаниям, вообще говоря, следовало бы наверно отнести и запись беседы, сделанную на видео-, а также на аудиокассете - как в случае архивов Дувакина). При этом у одного мемуариста память доносит до нас всё, вплоть до самых последних мелочей (все происходившие некогда события) в точности и в той самой форме, в той словесной «материи», которой они были облечены: так ему и его близким, по крайней мере, может представляться (тут вопрос может упираться просто в пределы воспроизводимого памятью разных людей и в сравнение этих объемов: ведь восхищение, отвращение и какие-либо иные движения души при чтении чужих мемуаров современниками рождаются прежде всего из совместного припоминания забытого). Но письменная фиксация в любом случае повторяет лишь сказанное, произнесенное, то есть - что-то когда-то, хотя бы однажды словесно оформленное, логически преобразованное и, так сказать, уже «о-логосившееся», превращенное в слово, лексис. В целом, это важная и, может быть, даже важнейшая часть того доступного человеку мимесиса (изобразительного подражания оригиналу), который вменялся в обязанность поэзии еще Платоном и Аристотелем. (Был у древних греков еще и такой термин, как диегесис, то есть расстановка, последовательность действий, сюжетное повествование - грубо говоря, это наш, уже эйзенштейновский или шкловско-тыняновский «монтаж кадров» памяти.) Самая обычная, наиболее верифицируемая часть памяти буквальна и словесна (оставим пока в стороне вопрос о том, кем именно это словесное преобразование проделано). Но что остается делать в том случае, когда словами события не исчерпываются, как бывает в большинстве случаев? Записывать всякий раз видеофильм? (Бытовой пример: жена сказала - или сделала - при муже одно, а запомнил он нечто другое, и восстановить исходную сцену согласованным образом уже нет возможности.) Какой-нибудь гениальный мемуарист может, конечно, в точности вспомнить разговор, который вел с ним когда-то, много лет назад, его тогдашний собеседник (впрочем, и ему лучше было бы сразу же записать его в дневник, как, по-видимому, и сделала Одоевцева после рассказа Бунина), но такое бывает далеко не всегда, и не у всех есть привычка вести дневник: Борис Пастернак, например, кроме переписки, которая была огромна, ни в каких иных “обиходных” текстах не фиксировал происходящие события. Но не влияет ли каждое новое обращение к какому-то фрагменту нашей памяти на саму ее фактуру, внося незаметные, и все же непоправимые изменения, перемещая какие-то акценты в ней? Тогда уже правильнее называть такие записи не дневником, а мемуарами (дневником же лучше считать то, что «берется на карандаш» в пределах одного, двух, трех дней, недели, в крайнем случае, месяца или года). Кроме того, ведь человек может описывать, обращаясь памятью назад (или забегая вперед воображением), как свои собственные жесты, так и жесты другого. То есть всякий раз в рассказе или в воспоминании он может брать на карандаш какие-то новые порции еще не вербализованного материала - начиная с таких совершенно “тривиальных” вещей, как одежда собеседника, погода вокруг, сопровождавшие разговор (хорошо еще, если это был разговор) жесты и междометия (уже в них возможны сложности). Могут быть присоединены сюда и происходившие в то время внешние события, ближе или дальше отстоящие от тем разговора. (Для того, кому из собеседников посторонние детали лучше запомнились, они вероятно и принимают более связанный с разговором - т.е. метонимически связанный - характер, а потому уже становятся не совсем посторонни по отношению к тексту, но делаются неотъемлемой его частью, выступают его полноправным представителем или символом). Всё это характерно как для дневников, так и для мемуаров, составляя некую неразрешимую внутри них загадку. (Древние относили всё это к мимесису, или к воспроизведению того, что было, предпочитая уподоблять бывшее некому театральному или даже драматическому действу, то есть очевидно включая сюда как слово, так и пластику, движение, смену изобразительных фигур. Последнее, правда, уже весьма тесно соприкасается и кажется неотторжимым от ведущего в эпосе иного начала - композиционного, монтажного, т.е. в древнегреческих терминах, диегесиса). Так или иначе, создание текста по времени отделено от произошедшего ранее события, и последующих «наращений» на него может быть сколько угодно: потенциально они возможны при каждом новом возвращении к рассказу, как при описании чего-то, так и при повествовании о чем-то.

     В изложении любых внешних событий, внешних по отношению к собственно разговору, - в лексисе -  закономерно возникает и некая более сложная аналитическая компонента. В том случае, когда человек пересказывает кого-то другого или заручается мнением какого-то источника, не ссылаясь на него, важно бывает установить, на кого именно, но такое возможно далеко не всегда (мемуарист или автор дневника может опускать это как само собой разумеющееся для него или как просто не заслуживающее упоминания для слушателя: «Как все вы прекрасно знаете,...»). Еще больший разнобой возможен в интерпретации тех или иных поступков действующих лиц воспоминаний, то есть в подведении их под ту или иную оценочную категорию, когда интерпретация вообще никак первоначальным текстом не зафиксирована и ее принадлежность не оговорена, когда сам автор то ли сознательно, то ли невольно умалчивает, откуда он заимствовал “свою” точку зрения. Как бывает в весьма распространенном случае, интерпретатор незаметно для себя самого просто подменяет первоначально взятую им у кого-то мысль на свою (вариант: заимствованную им сразу из нескольких источников; тут дело оказывается еще сложнее - надо разбираться с контаминацией), не давая себе труда или не отдавая себе в этом отчета (а то и сознательно скрывая, на чье мнение он первоначально опирался, от чьего отталкивался и чьи слова скрыто цитировал в своем «мемуаре»).

     Есть при этом люди, жестко следующие как бы самой букве происходивших событий, как, например, автор «Разговоров с Гёте» Иоганн-Петер Эккерман, старавшийся, насколько можно судить, записывать по возможности точно, слово в слово, все изречения своего прославленного современника, но есть и другие - как более “ленивые”, так и более “своевольные” мемуаристы, которым в целом претит буквальная фиксация произнесенного. То, что выходит из следования букве, а не духу сказанного, красноречиво представлено Булгаковым в явно пародийном по отношению к евангельскому тексту образе Левия Матвея: тот записывал, как мы помним, все высказывания Иешуа-га-Ноцри, а получалась очевидная бессмыслица. Намеренное отталкивание от подобного принципа «стенографического отчета» демонстрируют нам и «Воспоминания о Блоке», написанные Андреем Белым, который, надо сказать, и формулировал свой метод следующим образом: «Не Эккерман!» При этом для Белого гораздо более важными представлялись не слова, а некие жесты (то, что он называл этим словом), или «жесты умолчания», то есть, как надо, по-видимому понимать, вся кинетико-психическая реальность, стоящая за словами и вообще за поведением человека. Воспоминания написаны спустя почти два десятка лет после самих описываемых событий, и Белый заранее предупреждает своего читателя:

“На расстоянии 18 лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная; сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших между ними, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, «воззрения» Блока, - куда-то исчезли”[43].

Итак, ключевым для способа интерпретации Белого выступает жест. О нем подробнее пишет комментатор беловских воспоминаний А.В. Лавров:

«Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком поступке Белый интуитивно проводит прежде всего линию жеста <...>. Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей совокупности видимых проявлений личности <...>. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная ткань разговора, не звучит «граммофон», а воспроизводится образно-эмоциональная аура этих разговоров; вместо связных разговоров собеседники Белого наделяются лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными <...>.[44]»

Нелишне здесь будет сказать и о такой особенности памяти А.Белого, которую он сам, отчасти в шутку, окрестил «мой кодак». В мемуарах уже его последней жены, Клавдии Николаевны Бугаевой, об этом рассказывается вот что:

“«Кодаком» Б.Н. [Борис Николаевич] называл особенность своей памяти, которую сам же в себе подсмотрел и владеть которой учился годами... Он говорил, что умеет запоминать, так сказать, «впрок», для будущего. В каждый данный момент нельзя познать все обилие поступающих впечатлений, не создавая нагромождений, пестрого хаоса. Происходит невольный отбор: осознается лишь малая часть; она-то и доходит у нас до сознания и составляет содержание памяти. Остальное проходит как бы бесследно. Его как бы и не было: память его не хранит. Но Б.Н. умел хранить его при помощи своего «кодака». Он вел как бы двойной, тройной и более набор впечатлений. И говорил, что поступает при этом совсем как фотограф, который «защелкивает» в свой аппарат всё, что ему приглянется, проявляет же эти пластинки не сразу. <...> # По-иному еще он называл это «мой дальний ящик». Отложения этого «дальнего ящика» могли быть проявлены в любую минуту, когда лишь к тому представлялся соответствующий повод. # Память Б.Н. казалась совсем безграничной. Но заранее, без нужды, он и сам не знал о том, что в ней хранится. <...> # Когда Б.Н. начинал всматриваться в прошлое, сосредоточиваясь на нужном моменте (лицо, событие, место) - прошлое в нем оживало. Он разглядывал его, изучал; сравнивал свои прежние воспоминания с теми, какие предстали теперь; и переоценивал, осмысляя все по-новому. И нужно было слушать его в эти минуты. Казалось невероятным, что это - лишь воспоминания, что все это было уже очень давно. Время точно поворачивало назад свой поток. И выносило все новые, новые образы, детали, штрихи. # Как раз в те минуты, когда «кодак» безостановочно «щелкал», и я знала, что Б.Н. едва успевает «хватать», казался он внешне необычайно рассеянным. На самом деле зоркость его лишь усиливалась, и рассеянность была обманчива. Она опускалась, как заградительный щит, между сознанием и «кодаком», чтобы сознание не мешало напряженной работе последнего[45]”.

Еще одним, самостоятельным свойством, характеризующим память человека, выступает избираемый этим человеком способ воспроизведения хранимой информации в случае вынужденного повтора, при рассказывании во второй, третий и более раз в чьем-либо присутствии. Так, о том же Андрее Белом уже иной его мемуарист, Ирина Одоевцева, рассказывает, что когда тот пересказывал нечто не впервые, то все равно следовал точь-в-точь и слово в слово, будто идя по одному и тому же маршруту, некому тексту, первоначально зафиксированному в его памяти (или в его «кодаке»?). Зато Николай Гумилев, в отличие от Белого, в воспоминаниях Одоевцевой, всякий раз разнообразил старый сюжет новыми и новыми подробностями и деталями, отклоняясь и отходя от первоначального текста в ту или иную увлекающую его сторону, в зависимости от обстоятельств. (На мой взгляд, последнее должно зависеть скорее от артистичности натуры человека, его, так сказать, большей «настроенности» на аудиторию, склонности к актерству, в немалой степени также просто от природной наклонности к фантазированию, игре и шутке.) Вот что пишет Одоевцева, сравнивая между собой Белого и Гумилева:

«Гумилев, вспоминая свое прошлое, очень увлекался и всякий раз украшал его все новыми и новыми подробностями. Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов Андрея Белого, тоже большого любителя «погружаться в свое прошлое». # Андрей Белый не менял в своем рассказе ни слова и даже делал паузы и повышал или понижал голос на тех же фразах, будто не рассказывал, а читал страницу за страницей, отпечатанные в его памяти. Гумилев же импровизировал, красноречиво и вдохновенно, передавая свои воспоминания в различных версиях[46]».

Было бы интересно, вероятно, провести психологическое исследование и установить: когда, на основании каких новых данных человек избирает этот путь, то есть начинает варьировать свой рассказ? Помнит ли он при этом в точности то, что рассказывал в данной аудитории в прошлый (и позапрошлый) раз, просто «отталкивается» от этого, как однажды записанного на пленке текста, извлекая оттуда новые и новые факты? И он стремится при этом во что бы то ни стало дополнить свой рассказ перед старыми слушателями, или, наоборот, уже не помнит, что однажды рассказывал (что спрашивал у того же собеседника) то же самое? Или он просто перебирает нитку памяти, субъективно проделывая некую работу, забираясь все дальше и дальше от рассказанного в первый раз?

     Кроме всех перечисленных выше особенностей памяти, которые следует учитывать, изучая дневниковую прозу, надо сказать и о том, что память мемуариста должна быть просто достаточно свободной от аффектов. Это как минимум (с одной стороны). Вспомним здесь то, как до неузнаваемости могут быть деформированы воспоминания в “пограничных” психических состояниях. Надежда Мандельштам сетовала на то, что, собирая в 50-е годы свидетельства людей, вышедших из лагеря, о гибели ее мужа, она столкнулась со множеством совершенно самостоятельных и очевидно несовместимых друг с другом легенд. Она пришла в замешательство, не зная, какой же из них верить:

“Таково было свидетельство почти всех лагерников, которых мне пришлось видеть первыми - для них не существовало дат и течения времени, они не проводили строгих границ между фактами, свидетелями которых они были, и лагерными легендами. Места, названия и течение событий спутывались в памяти этих потрясенных людей в клубок, и распутать его я не могла. Большинство лагерных рассказов, которыми они мне представились сначала, - это несвязный перечень ярких минут, когда рассказчик находился на краю гибели и все-таки чудом сохранился в живых. Лагерный быт рассыпался у них на такие вспышки, отпечатавшиеся в памяти в доказательство того, что сохранить жизнь было невозможно, но воля человека к жизни такова, что ее умудрялись сохранять[47]”.

Вероятно, именно поэтому некоторым «признательным показаниям» верить не следует. Человек может солгать не только из корыстных побуждений, но может уже просто не помнить правильной последовательности событий, какие-то из них могут выпасть из его памяти, могут быть подменены другими, масштабы событий могут быть до неузнаваемости смещены и т.д. Во всяком случае, автор дневниковой прозы должен быть спокоен хотя бы за свое собственное ближайшее будущее и будущее своих близких, чтобы начать описывать свою жизнь в дневнике.

     Но, с другой стороны, человек как раз не должен быть уж слишком спокоен для мемуаров - иначе его воспоминания останутся просто ненаписанными: он или ничего не “заметит”, или не выделит, или не сочтет достойным описания. То есть дневниковая проза существует в довольно узком промежутке, в пограничном состоянии нашего сознания - между безразличием, равнодушием и обыденностью (атараксией, как это называлось у греков), с одной стороны, и - слишком сильной предвзятостью, с другой стороны, когда те или иные аффекты перекашивают и деформируют сознание, не позволяя оставаться хладнокровным и беспристрастным. Это, конечно, своего рода парадокс.

     Надо сказать, что вообще взаимодействие в дневниковой прозе волевого начала автора и внешних обстоятельств создания его текста - будь то художественный вымысел или устная легенда, сознательно расцвечивающие или только невольно подменяющие собой некие пробелы, заполняющие пустые и «неживописные» места в памяти, а также просто сплетня (опять-таки умышленно порожденная кем-то, бессознательно пущенная кем-то в оборот или родившаяся сама собой) нуждаются в пристальном совместном изучении и описании - психологов, историков и филологов.

 

2. «Интер-», «гипер-» и проч. -текст на основе дневников

 

     Абстрактно говоря, можно считать, что существуют как бы только три рода текстов: литература-0, литература-1 и литература-2. В своем «из-за-спинном» чтении, или чтении из-за спины у писателя - через его дневники и записные книжки, я хочу понять, что писатель (как вообще любой человек, становящийся автором дневника) думал сам, вне иллюзий и установки на вымысел, без того завораживающего блеска «магического кристалла», который так или иначе «отсвечивает» в создаваемой художественной форме, в беллетристике, без установки на непременное изречение истины перед читателем. Меня интересует, как меняется способ изложения от смены этих трех, по крайней мере трех жанров - во-первых, записок от себя или даже для себя лично, условно говоря, «берестяных грамот» ("Ты мне был должен две куны, так отдай" или "В гостях у нас были Иванов и Петров с женами" или даже: "Вчера было несварение желудка: не забыть бы купить лекарство"; - это я и называю «текстом-0»); - во-вторых, подстановки с облечением себя в одежды некого лирического героя: "В ту зиму Робинзону пришлось очень плохо: мыши съели все запасы зерна" - это я называю «текстом-1». (Таков, в частности, почти весь Лермонтов и Бунин: когда написанное - как бы лишь свидетельство личной жизни автора, что шито белыми нитками в «Митиной любви», «Темных аллеях», «Жизни Арсеньева», в лирике Лермонтова и образе Печорина из «Героя нашего времени», хотя уже там можно видеть элементы следующего «текста-2»). И наконец, в-третьих, это полет фантазии, представление вовсе чего-то самому художнику неблизкого, несвойственного, художественное перевоплощение, когда автор становится настоящим демиургом действительности (это я называю «текстом-2»: таковы прежде всего Гоголь и Достоевский, хотя, конечно, и многие другие авторы). Подобное разбиение на тексты трех видов приходит в голову при чтении Лидии Гинзбург, когда она описывает собственный интерес к записным книжкам и сравнивает его с интересом к литературному творчеству в целом, (запись 1928 года):

"Можно писать о себе прямо: я. Можно писать полукосвенно: подставное лицо. Можно писать совсем косвенно: о других людях и вещах, таких, какими я их вижу. Здесь начинается стихия литературного размышления, монологизированного взгляда на мир (Пруст), по-видимому, наиболее мне близкая. Между прочим, я думаю, что Тынянов поступает неправильно. Не следует подменять исторического героя автобиографическим. # Вряд ли можно найти для моих тенденций формулу более адекватную, чем эти записные книжки, - между тем я не могу на них успокоиться. Известно, что комические актеры хотят играть Гамлета... (...) Кроме того, меня смущает непечатность. Не менее того меня смущает подозрение, что мне чересчур легко писать записную книжку».[48]

Следует всегда иметь в виду опасность, которую таят в себе дневники писателей, да и вообще воспоминания людей писательского круга, а также деятелей искусства, их учеников, знакомых, родственников и т.д. Все они - крайне субъективны и порой однобоки в представлении фактов, личные пристрастия в них порой зашкаливают. Однобокость, на мой взгляд, можно «лечить» только сравнением между собой различных освещений одного и того же события сразу по нескольким (то есть - по возможно большему их числу, потенциально вообще по всем доступным) источникам. Если удается связать между собой два или более независимых документа подобного рода, проливающих какой-то свет на, условно говоря, одно и то же событие, то сам факт с его модальностью увеличивают свою достоверность. Сразу возникает не вполне тривиальная задача установить, что является одним и тем же «событием» в рамках разных дневников или мемуаров. Иногда и в этом оказываются разночтения: один мемуарист видит одно, другой замечает другое, один ведет повествование в одну, а другой - в другую сторону, к другим фактам. Но если удается так или иначе «сканировать» разные источники, то есть ввести их в нашу дневниковую «базу», мы могли бы получить роспись произошедших и описанных в дневниках событий - с той или иной, характерной для каждого отдельного источника, степенью достоверности и пристрастности. В результате, чем больше совпадающих трактовок какого-то события, тем больше при этом и его достоверность. Вполне «достоверными» фактами (или наиболее близкими к таковой) в строгом смысле могут быть названы лишь те события, которые имеют максимум подтверждений по всему множеству известных нам текстов (или по крайней мере те, которые не имеют серьезного числа расхождений, альтернативных трактовок, у кого минимум трактовок с противоположными оценками или со взаимными опровержениями). Для некоторого числа авторизованных записей со временем безусловно должен быть установлен статус «не подтвердившихся фактов», «ложных слухов», а то даже и просто «сплетен». Вот как о последних пишет в своих записных книжках Лидия Гинзбург (в 1928-м году):

“Сплетня развертывается на силлогизмах с недостаточными посылками; она учитывает факты, но не учитывает ни предназначенности, ни обусловленности фактов. Сплетня в своем роде логична, но логика ее призрачна, потому что она прямо перебрасывается от факта к факту, вытягивая их в единый ряд, тогда как судьбы разорваны, а куски собраны и прибиты не тупым гвоздем обиходного силлогизма, но невидимой точкой пересечения рядов[49]”.

Действительно, установить, что есть истинный факт, что есть сплетня, а что прибавлено автором только ради красного словца (по каким-то своим, условно говоря, «эстетическим» соображениям) подчас очень трудно.

 

В своих дневниках Пришвин среди немногих своих друзей в 30 гг. называет и ценит А.П. Чапыгина. (...) А вот как о том же самом лице пишет Чуковский (28 сен. 1932):

“После Эйх[енбаума на чествовании Горького] выступил Чапыгин. Он «валял дурака», это его специальность: что с меня возьмешь, уж такой я - дуралей уродился! Такова его манера” (примерно в том же ключе пишет о нем и Е.Шварц).

Как и в жизни, в дневниках важную роль играют так или иначе сложившиеся (или не сложившиеся) человеческие отношения и пристрастия. В силу этих пристрастий человек как бы и видит другого человека иначе, в другом свете, или открывает в нем стороны, совершенно недоступные при ином виде общения. Так, Ариадна Эфрон, читая полученную по почте от Пастернака рукопись начальной редакции «Доктора Живаго» и упрекая его за то, что “получился концентрат - судеб, эпох, страстей, вмешиваясь в который читатель (...) вынужден добавлять ту влагу, которую ты [автор] отжал, усложнять то, что ты «упростил»”, замечает:

(28 нояб. 1948) “насмешливость, наблюдательность, юмор - необычайно влияют на взаимоотношения людей, создают друзей и врагов, утешают и злят, именно этого нельзя было обходить в книге, выкидывать из нее”.

Чуковский, например, близко знакомый с семьей Михаила Кольцова, стыдливо ничего не пишет о том, что тот публикует в центральных газетах, а Пришвин его (?) вместе с Карлом Радеком относит к самым ненавистным для себя литераторам. Или - другая известная фигура, художник, директор Академии Художеств в Ленинграде (с 1934 по 1939) Исаак Израилевич Бродский, талантливый график и живописец, известный своими портретами Ленина и других советских вождей[50]. Он возглавлял организацию, которая в самые тяжелые годы жизни травила Филонова, и поэтому в дневниках Филонова мы хоть и находим много о нем упоминаний, но объективно составить себе представление позволяет дневник не Филонова, а того же Чуковского, который был у него в гостях вскоре после создания одной из самых известных картин «Расстрел 26 Бакинских комиссаров» (1925) и оставил интересную запись об этом посещении:

(17 фев. 1926) “...Столов[ая...] и служит ему мастерской - некуда деваться от «Расстрела ком[мунистов] в Баку». Расстрел заключается в том, что очень некрасивые мужчины стреляют в очень красивых мужчин, которые стоят, озаренные солнцем, в театральных героических позах. И самое ужасное, что таких картин у него несколько дюжин. [...] При мне один из копировальщиков получил у него 20 червонцев за 5 «расстрелов». Просил 25 червонцев. [Везде на копиях Бродский ставил свою подпись.] # Сам Бродский очень мил. [...] Теперь у него был Ворошилов и он получил новый заказ: изобразить два заседания Военных Советов: при Фрунзе, при В[орошилове].”

(В характеристике самого Бродского Чуковский вполне в рамках приличий, зато в описании картины – убийственно ироничен. Это можно сравнить с гораздо более откровенными поношениями его как человека со стороны Филонова, хотя так художественно описать нам его творчество Филонов не может.) (---)

 

     Пришвин отзывается в дневнике о книге Ильфа и Петрова «Одноэтажная Америка» как об очень вредной книге. А вот Александр Афиногенов пишет о ней поначалу вроде бы прямо обратное:

(27 мая 1937) «Книгу Ильфа-Петрова «Одноэтажная Америка» прочел не отрываясь, так много интересных фактов и сообщений. Но потом чем дальше читаешь, тем больше ощущение оскомины. Как будто поел слишком много сладкого. Оттого что все мило и тонко высмеивается. Авторы все время боятся упустить мысль из головы: а ну как получится, что мы восхваляем капитализм? И потому они всячески оглядываются назад, приседают, отпускают остроумные сентенции, и от этого Америка опять получается ненастоящей, такой, в которой жить нельзя, вот-вот все развалится от ненастоящности».

В итоге можно считать, что в оценке этой книги Афиногенов практически совпадает с Пришвиным. Совпадают они также и в восторженной оценке советских достижений того времени в области авиации. Однако по поводу проводившегося в декабре 1937 голосования (?) их высказывания противоположны. Афиногенов пишет об особенно праздничном настроении:

(12 дек. 1937) «И действительно, не хочется уходить, хочется продлить процедуру голосования, с кем-то поделиться мыслями, задержаться, порасспросить. (…).

[Oн сначала голосовал в Переделкино, потом поехал в Москву]

Едем в Москву Там - полное ощущение праздника. (…( Лица улыбающиеся, добрые, в воздухе разлито приветствие и торжество.

Пришвин воспринимает голосование как огромное унижение (---?)

 

     «Событием» (Р) в рамках данного дневника или записных книжек может быть названо действие, состояние или оценка, зафиксированные под определенной датой (T) и в определенном месте (L) - впрочем, место часто не указывается, как наименее релевантное для автора: место становится значимо только в случае переезда куда-то. В событии как правило бывают задействованы некие действующие лица (X, Y, Z,...), то есть в математическом смысле событие это «четверка» или даже «пятерка», если прибавить сюда еще и модальность (М) события, его оценку самим автором, то есть <T; L; (X,Y,Z,...); М; P>. Будучи подтверждено другим источником, например, через записки другого человека, это событие становится «фактом» - в идеальном случае тогда, когда в нем те же самые и дата, и место, и множество участников, и не слишком отличается от первоначального собственно речевое описание события (Р) с его модальностью (М). Наиболее тонкие различия могут быть, конечно, внутри последней.

     Но говорить о сколько-нибудь «математическом» представлении фактов через дневники, записные книжки и мемуары можно только с существенными натяжками. Во-первых, одни и те же события, как правило, не собирают вокруг себя более одного своего описателя, или «хроникера», во-вторых, если и собирают, то эти описания за редкими исключениями не бывают одновременны и потому вряд ли могут оказаться абсолютно независимы. Здесь ситуация сходна с принципом неопределенности, известным из квантовой физики: зная о существовании рассказа о данном событии Р в изложении Х, рассказчик У уже не может не опираться (или не отталкиваться от него) - хотя бы просто не упоминая тех подробностей, которые у первого уже освещены - или для того, чтобы не повторять их, или будучи не согласен с высказанной трактовкой, но не желая при этом противоречить «по мелочам», а может быть, даже умалчивая их при своем принципиальном несогласии. То есть хроникеры Х и У обычно оказываются сильно дополнительны. Не говоря о том, что такие хроникеры выступают в своей авторской ипостаси уже иначе, чем сами участники события (а ведь это как правило одни и те же люди - только тут их нужно, наверно, обозначить как X1 и У1): идеального наблюдателя, или же «евнуха души», как он назван у Платонова, никогда не бывает в реальности. С другой стороны, и такие члены этого кортежа, как «дата» и «место» тоже размываются, до бесконечности удваиваясь, утраиваясь и т.д. - возвращениями к одному и тому же событию в очередной раз, в каждом новом акте (т.е. времени и месте) рассказывания его или воспоминания о нем (T1, Т2,..., L1, L2,...). Возможно, тут еще надо было бы учесть и шестой член всего кортежа, то есть слушателей, аудиторию, на которую рассчитано сообщение рассказчика. Таким образом событие рассказывания делается самостоятельным относительно события, подлежащего описанию (Z) - неким Z’.

     Отдельные факты дневника, конечно, можно считать уникальными, такими, о которых может сообщить лишь данный дневник и никакой другой. То есть можно было бы признать их фактами, не требующими дополнительных подтверждений. Это нечто вроде перформативных высказываний в теории речевых актов Остина, истинных уже в силу самого своего произнесения. Примером факта, приближающегося к такому типу [здесь нужен еще пример - уникального факта, справедливого только для двоих, или свидетелем которого может быть только автор] можно считать, например, несколько раз повторенное в воспоминаниях жены академика Ландау (Коры Дробанцевой-Ландау) признание ее мужа в том, что своего отца он не любил и уже взрослым старался всячески избегать встреч с ним, считая того бесконечно «скучным человеком». (Дополнительным критерием, усиливающим достоверность, быть может, следует считать - намеренный или бессознательный - повтор факта в рамках одних и тех же воспоминаний, как обстоит дело и в данном случае.)

     Или, например, надо учесть и такое частное подтверждение общеизвестного факта, что Маяковский был крайне брезглив (он очень боялся заразиться, может быть оттого, что его отец умер от заражения крови, уколов себе палец), как воспоминание Вероники Полонской о том, что

“Пиво из кружек [Маяковский] придумал пить, взявшись за ручку кружки левой рукой. Уверял, что так никто не пьет и потому ничьи губы не прикасаются к тому месту, которое подносит ко рту он[51]”.

Это же обобщение на уровне иных конкретизаций подтверждается и другими мемуаристами (в частности, Маяковский не признавал «рукопожатного» приветствия), что выступает известным общим местом многих мемуаров. (Хотя опять же, и такой факт, как питье пива из кружки левой рукой, очевидно, мог бы быть известен не только одной Полонской и его подтверждения можно ожидать и из других источников. Но если подтверждения больше ни у кого нет, то мы принуждены считать его уникальным фактом, лежащим «на совести» мемуариста и далее уже неопровержимым.)

 

2.1. Отношение к Сталину и вопрос свободы совести художника

 

     Ну, а как нам, например, объективно установить отношение к Сталину у русской интеллигенции в 30-е годы? Следует ли при этом опираться на печально известное стихотворение Мандельштама «Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны,...» - ставшее наиболее реальной причиной ссылки поэта в 1934 в Воронеж, а потом, видимо, и самой его гибели; или скорее следует в этом опираться на его же «Оду» к Сталину 1937-го года? Надежда Мандельштам писала потом об этом времени:

“Начало 37 года прошло у О.М. в диком эксперименте над самим собой. Взвинчивая и настраивая себя для «Оды», он сам разрушал свою психику. «Теперь я понимаю, - сказал он Анне Андреевне, - это была болезнь»[52]”.

Но существуют и совсем иные точки зрения на эти же события. Или, скажем, возьмем такую, трезво-спокойную запись в дневнике Пришвина:

(9 апр. 1930) “(...) Может быть, Сталин и гениальный человек, и ломает страну не плоше Петра, но я понимаю людей лично: бить их массами, не разбирая правых и виноватых, - как это можно!”

А может быть, попытаться оценить искренность записи в дневнике К. Чуковского, сделанной в 1936, во время съезда ВЛКСМ, на котором тот присутствовал, сидя в зале вместе с Пастернаком, и, судя по его собственным словам, просто слушал-смотрел, чуть ли не с замиранием сердца ловя каждое движение кумира - когда выступал перед аудиторией сам Сталин:

(22 апр. 1936) “Вчера на съезде... Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его - просто видеть - для всех нас было счастьем. (...) Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой - все мы так и зашептали «Часы, часы, он показал часы» - и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. # Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему... # Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью...”

Можно подозревать эту запись в неискренности, а именно в том, что она сделана в расчете на перлюстрацию (в предчувствии возможного обыска и ареста). Известно, что Чуковский, как и все, или, по крайней мере, большинство среди интеллигенции в то время, боялся ареста. При этом вроде бы достоверно известно, что Пастернак уже слышал (в 1934-м <или же это было уже летом, после съезда?>) стихотворение-эпиграмму Мандельштама на Сталина, но тогда же, во время их прогулки, он и выразил тому свое неудовольствие («То, что вы мне прочли, не имеет отношения к искусству, - сказал он. – Это не литературный факт, а самоубийство, которого я не одобряю и к которому не хочу быть причастен.»), и настоятельно не советовал больше никому показывать стихотворение[53] (чему Мандельштам, как мы знаем, не внял). Вместе с тем и в дневнике Пришвина можно прочесть записи вроде следующей:

(7 дек. 1937) “В Сталине собирается теперь нечто враждебное всей старой русской интеллигенции, мечтательной, без-деятельной, болтливой, собранное в кулак стадо против царя. Сколько тут в этой [одно слово неразборчиво] сети попалось хороших людей! И все стало прошлым, и все рассыпалось в прах. Гроза на них надвинулась из воли, дела и чего-то вообще такого, чего в тайниках душ робел интеллигент («дела»). Долой всю болтовню!”

Можно, конечно, считать записи и этого рода (она вовсе не единична) сделанными в расчете на чтение людьми из ведомства ГПУ-НКВД-КГБ, но мне кажется, что и здесь, и в случае Чуковского это не так (это уступка иной крайности – так можно было бы все дневниковые записи объявить неискренними), что они написаны вполне искренне. В какой-то мере это перекликается с принятым Пришвиным «горьковским», то есть преувеличенно радостным, оптимистически бодрым взглядом на реальность (которым хотели бы себя «заразить» все советские писатели той эпохи, но не у всех это, надо сказать, получалось). К критикуемой им старой русской интеллигенции Пришвин, конечно же, относит и себя самого, но - вот что странно - здесь он вовсе не противопоставляет себя усилиям власти по переустройству страны, а недвусмысленно сочувствует ей и, может быть, даже заворожен ими. Он словно выходит из своей «классовой» точки зрения и оказывается солидарен, как ни странно, не со своим братом-интеллигентом, а с перетряхивающим всю страну современным «дерзким строителем», прообраз которого видит в Петре I (причем, видит по-пушкински, опять-таки вполне оптимистически). А с каким уважением Пришвин относится к руководителям страны - по контрасту с его же отношением к большинству писательской братии, к которой он, как правило, не питает ничего, кроме отвращения! Мне кажется, нельзя сомневаться в том, что написанные Пришвиным строки искренни - он и в самом деле преисполнен уважения перед Сталиным (равно как были им преисполнены Чуковский с Пастернаком, по крайней мере до 37-го года). Вот и в записных книжках Платонова читаем нечто подобное:

“Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин - отец или старший брат всех, Сталин - родитель свежего ясного человечества, другой природы, другого сердца” (1935).

Тут, правда, не совсем ясно, есть ли это экспозиция какого-то еще не написанного платоновского произведения, точка зрения кого-то из героев, учитываемая автором “установка”, навязываемая ему сверху, или же, все-таки, собственное мнение автора дневника? То есть, говорится ли это с иронией, словом «другого», или впрямую, от себя лично? Слишком уж высока, преувеличенно высока та планка, на которую Платонов возносит читателя - поневоле читателю приходится быть чуть ли не равным самому автору. Такое усложненное самораскрытие темы для Платонова крайне характерно: его текст как бы всегда чреват готовой вот-вот прорваться и обнаружить себя иронией, но автор предпочитает почти никогда ее не обнаруживать.

     Павел Филонов на ту же тему высказывался гораздо более определенно, четко и, надо сказать, довольно прямолинейно. Вот как он описывает свою реакцию на принесенный ему ученицей (Е.Н. Львовой, с которой у него будет потом серьезный конфликт) сделанный ею масляный портрет Сталина:

(13 или 14 фев. 1936) “Задуман портрет плохо, как «массовая картиночка», рисунок сбит, вместо мужественного, твердого лица Сталина, которое может быть и прекрасным, и грозным, - она дала молодого незначительного человека”.

И далее, продолжая свои наставления этой, как он говорит, «упорной, но крайне неразвитой женщине», Филонов говорит следующее:

“Надо... и читать, и изучать, и стараться понять, выкидывая «весь навоз из вашей головы», что значат большевики - освободители, творцы, лучшие люди нашей планеты, и их, наверное, великий вождь, он же вождь нищих и рабочих и лучших умов всего мира...”

Филонова мы уж вряд ли можем заподозрить в соображениях перестраховки, в том, что он предназначает свой дневник для перлюстраторов из ГПУ (а если и предназначает, то не с целью утаить свои взгляды, а именно чтобы «донести» их и туда, еще раз утвердив свою правоту).

 

     По-видимому, говоря о текстах разных людей и сравнивая между собой различные манеры писать об одних и тех же (но порой предстающих совершенно несходными) фактах, важно учитывать и различать типичные для того или другого автора «описательные установки», воззрения на действительность, фиксируемую в слове. Здесь, на мой взгляд, интересно разграничение насквозь серьезного (и даже пафосного) отношения к слову, которым отличались, по мнению Лидии Гинзбург, люди предшествующего ей, дореволюционного поколения, и - отношение к слову стыдливо-ироническое, каким оно было у большинства людей ее собственного, уже вкусившего реальность революции, поколения). Вот запись в ее записной книжке 30-х годов, когда она сама преподает литературу на рабфаке, в школе рабочей молодежи:

“В школе читаю сейчас Некрасова. Некрасов замечательный поэт, но очень неровный и беспрерывно оскорбляющий вкус и нравственное чувство слюнявостью. Читать его почти всегда стыдно. Ужасно противны ноженьки и глазыньки. (...)”

[И в 1932 г. по поводу иронии и шутки:]

“Для меня шутка ни в какой мере не является выражением легкости существования. Шутка для меня выражает скорее семантическую сложность бытия; отсутствие точных смыслов, вечное несовпадение слова со словом и слов с предметом. # Шутка не исключает и не исключается никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом.” # “Шутка не исключает и не исключается ни никакой катастрофой. Шутка не исключается ничем, кроме глупости или абсолютных истин. Абсолютные истины состоят из слов, совпадающих со своим предметом[54]”.

Прежде всего именно по этому критерию Лидия Гинзбург и противопоставляет два поколения. На мой взгляд, способ выговаривания себя, описанный здесь как характерный для нее самой, должен был быть очень близок и Платонову (он как писатель и есть характерный пример такой манеры выражаться, но только, видимо, Платонов не включается в круг «своих» для Гинзбург), тогда как дневник Филонова и саму его манеру обращения со словом следует отнести к слову «прямому», слову предшествующего поколения - революционеров и народовольцев-шестидесятников XIX века.

     Пришвин как будто обладает способностью выражаться на обоих языках, но отдает предпочтение все же слову «прямому» - как в официальном своем творчестве, так и в дневниках, только в первом случае это слово - пафосно-оптимистично, а во втором, если можно так сказать, оно пафосно-скептично. Пришвин усматривает даже какие-то одному ему видные силы, поднимающиеся в народе и направленные против обмана революции - начиная с самых простых его представителей, низов общества. Ему обидно, что об этом никто не пишет и не думает:

(12 марта 1932) “Классовая борьба (слова человеческие, а дело звериное) наживает себе двух врагов и зажигает против себя две силы: в защиту человека зажигает религию, в защиту зверя (зверь ведь тоже обижен) она поднимает против себя животность, или силу земли, и то и другое существуют и, возможно, растут в реальности своей силы...”

Другими словами, он видит (или ему только хочется видеть? - это не всегда понятно) духовный и плотский протест, назревающий в обществе. Но сам участвовать в этом противостоянии он, все же, не готов, считая себя, по-видимому, уже слишком старым для подобных «революционных шалостей». В еще большей степени не готов он и к противоположному - то есть к лицемерному восхвалению власти, чем занимаются, по его мнению, многие литераторы и публицисты (Максим Горький, Алексей Толстой, Демьян Бедный, Михаил Кольцов, Карл Радек). Откровенная и бессовестная продажность этого сорта «литературы» очевидна для него:

(16 мая 1931) “Нынешняя литература похожа на бумажку, привязанную детьми к хвосту кота: государственный наш кот бежит, а на хвосте у него бумажка болтается - эта бумажка, в которой восхваляются подвиги кота, и есть наша литература”.

Из этого положения он видит для себя как бы только два крайних выхода, к которым его подталкивают происходящие вокруг события: нужно, считает он, или, возвратив «профбилет писателя», взять «кустарный патент», то есть уйти из литературы и вовсе поставить крест на писательстве, или уже как «цеховой художник», быть готовым на всё, променяв свое мастерство на портреты вождей (16 нояб. 1930). (О последнем варианте говорит история о перерождении художника Исаака Бродского.) Но Пришвин продолжает искать выход и находит его для себя - в создании сказки. В конце 1930-го он фиксирует в дневнике следующее:

(23 дек. 1930) “Нельзя открывать свое лицо - вот первое условие нашей жизни. Требуется обязательно мина и маска, построенная согласно счетному разуму”.

Так какую маску вырабатывает для себя Пришвин? И разве готов он скрываться под маской? (Мы еще вернемся ниже к тому, что и до революции сам его внешний образ, то есть образ писателя Пришвина для него самого, не совпадал с тем, каким он казался окружающим.) Но в дневниках писателю очень важно отстоять себя перед читателем именно как «внутреннего» наблюдателя жизни, а не внешнего и поверхностного. Ему ставили в вину многие критики, в том числе и сам Платонов, желание оставаться «испуганным человеком», желание «отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи»[55]. А Пришвину кажется, что именно его зрение (во всяком случае, то истинное «я», что появляется в его дневниках) и обеспечивает надежную позицию внутреннего наблюдения за тем, что происходит в стране. Он уверен, что с его позиции виднее, и что он-то отсюда и видит всё, как оно есть на самом деле, а те, кто, подлаживаясь под авторитеты, выступают с официальной точки зрения, смотрят свысока и реальности как таковой не видят, или просто не хотят ничего видеть, лгут. К последним он относит и автора передовиц тогдашней «Правды» Карла Радека и готовящегося к окончательному переезду в Москву из Сорренто Максима Горького:

(1 нояб. 1930) (...) “Вот отсюда как-то и расходятся все лучи моей «контрреволюционности»: стоя на своем месте я все вижу изнутри, а не сверху, как если бы я был Радек или жил в Италии. И потому, если мне дадут анкету с требованием подтверждения своего умереть на войне с буржуазией, я это подпишу и умру, но если в анкете будет еще требование написать поэму о наших достижениях, я откажусь, потому что поэмы делаются той частью личности, которая прорастает в будущее и тем самым ускользает от диктатуры данного момента. (...)

[И на следующий день о том же, раздумывая над тем, о чем пишут в газетах, т.е. о съезде пролетарских писателей:]

(2 нояб. 1930) (...) Нет, кажется, ничего горше, как групповое вовлечение писателей в политику. (...) Представляю себе возможный ответ, если бы приступили с ножом к горлу, вот он: # - Если будет война, я, как гражданин, готов защищать СССР и, если придется, умру с чистой совестью... Но если меня обяжут написать поэму о войне или даже просто о наших достижениях, то я этого сделать не властен. Напротив, чем больше будут понуждать меня, тем на дольше будет отодвигаться срок создания этой чрезвычайно желанной поэмы.”

(В связи с этим встает вопрос: ну, а не оказалось ли для него центральное произведение, роман «Осударева дорога», именно такой «поэмой о достижениях», которую он - уже перед своей собственной совестью, а не перед кем-то другим, посторонним - всё пытался написать и не мог осилить до самой своей смерти?)

------------

     Для сравнения посмотрим, как предстает практически та же самая по времени ситуация, но уже не такому постоянно уклоняющемуся от участия в ней «вольному стрелку», охотнику и чудаку, каким видится читателю Пришвин, а изнутри, из самой гущи событий, то есть уже ее активным участникам (в данном случае, участникам ленинградской) литературной жизни - Корнею Чуковскому и Михаилу Слонимскому:

(К.И. Чуковский «Дневники», 17 янв. 1928): “(...) Видел Слонимского: желто-зеленый опять. У него вышла повесть «Средний проспект», где он вывел какого-то агента: Гублит разрешил повесть, ГИЗ ее напечатал, а ГПУ заарестовало. Теперь это практика...”

[И далее через 4 дня, о том же:]

(21 янв. 1928): “Вчера был у меня Слонимский. Его «Средний проспект» разрешен, он принес книжку. Но рассказывает мрачные вещи. ...Мы все так развратились, так «приспособились», что уже не способны написать что-нибудь не казенное, искреннее. [Здесь мы имеем дело с передачей чужих слов: Чуковский пересказывает то, что говорил Слонимский] - Я, говорил Миша, - сейчас пишу одну вещь - нецензурную, для души, которая так и пролежит в столе, а другую для печати - преплохую. (...)

[И уже собственно размышления Чуковского, от своего имени:]

...Что мы в тисках такой цензуры, которой никогда на Руси не бывало, это верно. В каждой редакции, в каждом издательстве сидит свой собственный цензор, и их идеал казенное славословие, доведенное до ритуала.

[Далее следует добавление - то ли от себя, то ли для тех «органов», которым доведется читать его дневник:]

# Поговорив на эти темы, мы все же решили, что мы советские писатели, так как легко можем себе представить такой советский строй, где никаких этих тягот нет, и даже больше: мы уверены, что именно при с[оветско]м строе удастся их преодолеть”.

Михаил Слонимский был писателем, который после роспуска РАППа, в апреле 1932 г., вместе с Петром Павленко вошел в Оргкомитет Союза писателей. В 1934 г. в интервью журналу «Литературный Ленинград» он признается, что завершил «партийный роман» - о ленинградской оппозиции (направленный против Бухарина, Зиновьева и Каменева), который он пишет начиная с середины 20-х. Видимо, это и есть тот самый роман «не для души», о котором он говорил Чуковскому, то есть роман откровенно «преплохой». По странной иронии судьбы как раз этот роман впоследствии так и не вышел в печать (были опубликованы только отрывки из него в журналах). Якобы, именно убийство Кирова 1 декабря 1934 г. поставило окончательный крест на романе. Позже Слонимский даже посылал роман Сталину, но - безуспешно[56]. Наверно, «великий вождь» все-таки сумел распознать в нем халтурность?

Этот роман не имел окончательного названия, а только рабочее - «Коновод». После громких процессов 1936-1937 гг. у Слонимского рождается, как будто, план еще одного, нового романа, который он и его близкие знакомые называют уже романом «о пограничниках». В январе 1937 Петр Павленко, бывший тогда еще другом Слонимского (их общение прекратилось в 1939), советует тому в письме обязательно вновь взяться за свой роман «о пограничниках». В это самое время идет громкий процесс Радека, Сокольникова и Пятакова. Павленко на нем присутствует как спецкор «Правды», печатает с него 3 пылких репортажа, и его письмо к Слонимскому просто пышет энтузиазмом: «Процесс был для всех нас, на нем присутствующих, колоссальной школой. Я думаю, что все в той или иной форме будут писать о нем. (…) Сейчас писать и писать. Никогда не было такой горы, такого колоссального хребта величайших тем, как сегодня, а мы стали взрослее, смелее, открытее. Сажать бы романа по два в год!» (Фрезинский. Там же). Надо сказать, в поисках подобного рода источников для писательского энтузиазма сам Павленко был весьма изыскан. Согласно Эмме Герштейн, ему даже позволялось присутствовать, в частности, на допросах Осипа Мандельштама: следователь ГПУ-НКВД Н.Х. Шиваров прятал его во время допросов в шкафу (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб. 1998, с.65).

Очевидно, что на ту же тему работы на совесть и халтуры можно привести много других свидетельств. Вот - свидетельство Лидии Гинзбург, из ее записных книжек 1932 года:

“Становится все яснее: писать для печати нельзя - можно только халтурить. Несомненны только две вещи: бескорыстное творчество и халтура. Во всяком случае ни то, ни другое не унизительно. Наша сложная постройка из видов промежуточных между творчеством и халтурой - не оказалась ли она порочной? # Пушкинская формула «пишу для себя, печатаю для денег» разорвалась. Одни вещи пишу для себя, другие печатаю для денег[57]”.

Характерно осознание того, что удобная во всякое время пушкинская формула в советскую эпоху уже не проходит. Если еще заострить это расхождение, то надо было бы сказать уже так: в печатаемом для денег необходимо приходится лгать.

     В связи с весьма откровенно обрисованной ситуацией, когда человеку как бы удается поглядеть со стороны на себя самого и на своего собеседника (в разговоре Чуковского со Слонимским и в размышлениях Лидии Гинзбург) но, как представляется, даже еще более приложимой к ситуации в дальнейшем, для всей предстоящей эпохи 30 годов в целом интересно поставить вопрос: как воссоздать, с одной стороны, то, что человек (в данном случае - писатель) реально думал (внутри), и что, с другой стороны, он только изображал, искусственно извлекая из себя, писал ради денег, из «шкурного», так сказать, интереса, или даже просто чтобы оставили в покое (в живых)? Вообще, можно ли раскрыть это, поделив писательство на две части, хотя бы сейчас, когда уже почти все дневники, которые нам, потомкам, были адресованы из времен 30 годов, дошли по своему назначению? Не прирастала ли, в самом деле, та самая «шкура», ради которой писатель писал не то, что думал, к самой его душе? И по прошествии времени не оказалось ли так, что убеждения человека, прямо по слову из анекдота, колебались «вместе с линией партии», а будь он жив, и теперь сумел бы выглядеть вполне «современно»?[58]

     Сильным упрощением дела было бы, впрочем, считать, что такое «раздвоение» сознания характеризовало всю эпоху 30-х с самого начала. Скорее, все-таки, мне кажется, слова Слонимского в передаче их Чуковским следует воспринять только как своеобразный парадокс и даже как красное словцо, пущенное в оборот и предвосхитившее события, еще до реально разразившейся предугадываемой катастрофы, как высказанное остроумное наблюдение, просто предвосхитившее реальные события, - чем как уже устоявшееся и признаваемое всеми мнение, общее место для современников. В 1928-м году это была еще только метафора. Ведь сам Чуковский несколько ранее по поводу освещаемого в газетах 16-го съезда партии (известного как «съезд индустриализации») с нескрываемым энтузиазмом записывает следующее:

(31 дек. 1925) “Читаю газеты взасос. Съезд не представляет для меня неожиданности. Я еще со времен Слепцова и Успен[ского]* вижу, что на мелкобуржуазную, мужицкую руку не так-то легко надеть социалистическую перчатку. Я все ждал, где же перчатка прорвется. Она рвется во многих местах - но все же ее натянут гениальные упрямцы, замыслившие какой угодно ценой осчастливить во что бы то ни стало весь мир. Человеческий, психологический интерес этой схватки огромен. Ведь какая получается трагическая ситуация: страна только и живет, что собственниками, каждый, чуть ли не каждый из 150 миллионов думает о своей курочке, своей козе, своей подпруге, своей корове, или: своей карьере, своей командировке, своих удобствах, и из этого должно быть склеено хозяйство «последовательно-социалистического» типа. Оно будет склеено, но сопротивление собственнической стихии огромно[59]”.

Повтор того же, причем почти дословный - в его же дневнике времени его личного тяжелейшего испытания - болезни и смерти любимой дочери, Мурочки, почти через 5 лет:

(1 июня 1930) “Я изучил народничество - исследовал скрупулезно писания Николая успенского, Слепцова, Златовратского, Глеба Успенского - с одной точки: что предлагали эти люди мужику? Как народники хотели спасти свой любимый народ? Идиотскими, сантиментальными, гомеопатическими средствами. Им мерещилось, что до скончания века у мужика должна быть соха - только лакированная, - да изба, - только с кирпичной трубой, и до скончания века мужик должен остаться мужиком - хоть в плисовых шароварах. <...> И когда вчитаешься во все это, изучишь от А до Z, только тогда увидишь, что колхоз - это единственное спасение России, единственное разрешение крестьянского вопроса в стране! <...> Через десять лет вся тысячелетняя крестьянская Русь будет совершенно иной, переродится магически - и у нее настанет такая счастливая жизнь, о которой народники даже и не смели мечтать, и все это благодаря колхозам. <...> К 1950 году производительность колхозной деревни повысится вчетверо”.

[А непосредственно после этой записи, если следовать логике поисков в дневнике «неискренности», - идет уже переложение ответственности за произносимые, теперь уже «правильные» речи, на другого человека - на этот раз на Тынянова, что довольно странно:]

(5 июня 1930) “<...> Вечером был у Тынянова. Говорил ему свои мысли о колхозах. Он говорит: я думаю то же. Я историк. Я восхищаюсь Ст[алин]ым как историк. В историческом аспекте Сталин как автор колхозов, величайший из гениев, перестраивавших мир. Если бы он кроме колхозов ничего не сделал, он и тогда был бы достоин назваться гениальнейшим человеком эпохи. Но пожалуйста, не говорите об этом никому. - Почему? - Да, знаете, сколько прохвостов хвалят его теперь для самозащиты, что если мы слишком громко теперь начнем восхвалять его, и нас причислят к той же бессовестной группе. Вообще он очень предан Сов[етской] власти - но из какого-то чувства уважения к ней не хочет афишировать свою преданность. # Я говорил ему, провожая его, как я люблю произведения Ленина. # - Тише, - говорит он. - Неравно кто услышит! # И смеется. # Это мне понятно. Я очень люблю детей, но когда мне говорят: «Ах, как вы любите детей», - я говорю: «Нет, так себе, едва ли»”.

Еще в одном месте дневника Чуковского можно подозревать в неискренности – там, где он ругает троцкистов за «фразерство, позерство, жестикуляцию и патетику», а самого Троцкого называет «смесью Мефистофеля и присяжного поверенного» (28 янв. 1933). Я признаю, что в целом вопрос о «детекторе лжи» в дневнике сложный. Мне лично кажется, что всё это пишется вполне откровенно, но при этом далеко не всё откровенное доверяется дневнику.

 

     Надо сказать, подобное же отношение, не скрывающее явного восхищения перед величием и масштабами происходящего в стране социального и экономического переворота, характерно для Пришвина. В его дневнике мы видим, что и он называет усилия партии (и лично Сталина) - «гениальными», сравнивая последнего с Петром I (как в выше цитированном месте, от 7 дек. 1937), а Троцкий для него так же ненавистен, как для Чуковского. При этом Сталина, как некое стихийное бедствие в масштабах страны, можно просто пережить:

(28 мая 1937) <...> “Нынешние революционеры потому не могут создать этического единства, что сами власти попробовали («троцкисты») и какой-нибудь этикой или даже просто «лучшим» никого не обманут. Птица сломает крыло, упадет навсегда, и чувствуешь к ней сожаление, а троцкист упадет и нет: он власти попробовал. Есть, однако, ни в чем не повинные «кулаки», «инженеры» и всякого рода страдальцы - неполитики. Их страдания праведны, там у них, конечно, есть этический центр, просвечивающий конечной победой. И эта победа будет, когда чувство единства в народе пробудится, станет общим достоянием. Мне кажется, мы для этого все должны покоряться, смиряться, перенести, пережить «Сталина»: переживем и он отойдет без революции с нашей стороны. # И все, что ныне происходит, - есть переживание. # Так я хочу думать, другие, наверно, считают, что русскому народу придется еще пройти через власть немца”.

 

     Итак, если вернуться к сравнительному анализу текстов наших трех авторов, то в платоновских записных книжках, очевидно вовсе и не предназначенных для печати, перед нами оказывается вариант как бы внутренней, эгоцентрически замкнутой на себя речи писателя, не рассчитанной ни на какое внешнее ее прочтение и «потребление».

      Об этом же говорит и обилие «сокровенной лексики», т.е. просто матерных выражений, весьма живописно характеризующих Платонова как мастера слова и вполне органично, как мне кажется, вытекающих из среды его общения в ранние годы. Он - сын слесаря железнодорожных мастерских - до 1917 г. жил в пригороде Воронежа Ямской слободе, то есть, как он сам говорил, “на опушке провинциального города”, в среде полу-крестьянской, полу-рабочей, полу-мещанской и в гораздо меньшей степени интеллигентской. По воспоминаниям жены писателя: “Андрей до 16 лет и книг-то не читал”[60].

     Во вступлении к единственной прижизненной (послевоенной) публикации отрывков из записных книжек, в «Литературной газете» в 1947-м, Платонов пишет, будто извиняясь перед читателем:

“Блокноты, тетради, записные книжки - это, вероятно, лишь скромное название уже существующего, и все еще нового, то есть формально уже узаконенного, литературного жанра. Этот жанр существует для небольших произведений, которые всего удобнее и полезнее излагать именно способом «записной книжки». # Если же блокноты и записные книжки являются складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, то было бы странно опубликовать что-либо из «записной книжки», потому что питать читателя сырьем нельзя, это есть признак неуважения к читателю и доказательство собственного высокомерия”.

При этом на обложке одной из его собственных записных книжек (1936-го года) значится надпись:

“Записная книжка чужих идей, мыслей и разговоров”.

Вот и оказывается очень часто, что отделить голос самого Платонова от чужих голосов, от чьих-то чужих мыслей и мнений, от подслушанных и записанных разговоров, совсем непросто, а то и невозможно. Та же самая трудность связана с его основным, то есть художественным, творчеством, что отмечалось уже многими исследователями. Писатель говорит с нами как бы сразу «на разные голоса», то есть всеми голосами своих героев, и ориентироваться в этом многоголосом хоре бывает весьма трудно.

     На контрасте с Пришвиным и Филоновым как авторами дневников становится видна специфика записных книжек Платонова: в своих дневниках и Пришвин, и особенно ярко Филонов отчетливо монологичны, в них просвечивает автор со своей позицией. Обычно про художественное произведение писателя (или про картину художника) всегда можно сказать что-то дополнительно, когда становятся известны еще и дневниковые записки автора. В частности так, вполне закономерным образом, обстоит дело с Пришвиным и с Филоновым. Их дневниковые записи создают необходимую стереоскопичность, через которую нам делается понятнее основное творчество, в чем как бы писатель и художник добровольно идут нам навстречу. В случае Пришвина даже нельзя составить представление о нем как о реальном человеке и гражданине, если исключить из рассмотрения дневники: в них-то как раз и сосредоточено самое ценное, по его собственным признаниям. Зато в случае Платонова выходит, что никакой стереоскопичности не получается - текст, скажем, «Котлована» или «Ювенильного моря» остается столь же загадочен, как и текст «Записных книжек» автора за то же самое время, почти ничего не добавляя один к другому.

     Дневники служат, как правило, законными комментариями к произведениям писателя. Если последние содержат в себе загадку, некий иероглиф, мы законно ожидаем, что в дневниках-то обнаружим разгадку или какой-то намек на нее. Из дневников мы расшифровываем те образы, которые могут быть даны только намеками, символами в художественном произведении, понимаем, на чем те основаны и можем проследить генезис образов (например, по рукописям Достоевского и рисункам в них можем увидеть тот образ Идиота, который писатель представлял себе при написании соответствующего романа), то есть мы привязываем, грубо говоря, продукты авторского подсознания к тем или иным фактам его сознания. Но в случае Платонова эта операция у нас не проходит. Один иероглиф просто дополняется каким-то другим - тоже иероглифом - или даже целой серией таковых, иногда еще более загадочных и запутывающих дело. Мы и в записных книжках имеем дело с такими же (только миниатюрными) художественными произведениями, как и в основном его творчестве, - по сути дела, с незаконченными, герметично замкнутыми на себя набросками, отражающими с какой-то новой стороны все то же подсознание писателя. Записные книжки Платонова, вопреки заявленному им самим, во многом и остаются теми складочно-заготовительными пунктами литературного сырья, от копания в которых он предостерегал и публикаторов, и читателя (см. выше).

 

     Вот дневники Пришвина - это его собственный, высоко им ценимый, специфически исповедальный жанр, отлившийся за долгие годы в определенную форму. Им-то, дневникам, писатель доверяет самое наболевшее, в отличие от того, что предназначает к публикации в открытой печати[61]. В рамках официально печатаемого ему остается писать детские рассказы, этнографические очерки, рассказы о животных, заметки о природе и о погоде. Вот несколько самоназваний-подзаголовков пришвинских произведений: сказка-быль, повесть-сказка и даже - роман-сказка.

“Сказка – это точное определение стиля и содержания пришвинской прозы. (…) Не будет преувеличением сказать, что М.М. Пришвин в какой-то степени жил своим дневником – это было его второе, отраженное существование”[62].

И вот с помощью сказочной, еще не запрещенной большевиками жанровой формы он зарабатывает на хлеб своей семье, то есть первой жене (Ефросинье Павловне) с двумя сыновьями, тогда как с помощью дневников как бы отводит душу. Уже в 1930-м г. Пришвин серьезно опасается, что вскоре, должно быть, ему придется уходить из литературы, переключившись на другую работу, предположительно фотодокументалистику, производственный очерк или даже вовсе отказаться от писательства, перейдя, как он говорит, в какой-нибудь «сахаротрест»:

(10 июля 1930) (...) «Становится явным невозможность дальше писать о своем: только производственный очерк, только наблюдение, а мне все это надоело... И еще не хватает сил, чтобы перестроиться на писание не печатаемого в настоящем».

Тут видно, что сохранять равновесие между работой для заработка и работой для души становится все труднее и труднее. Несколько ранее в том же году, по поводу прочтенных им мемуаров некоего Е.Г. Лундберга Пришвин записывает в дневнике:

(6 мая 1930) «...Мысли начать свои мемуары. (...) Итак, или мемуары, или экзотика».

Но вовсе переключиться на писание одних лишь дневников, заведомо в стол и для себя, Пришвину все-таки не пришлось, зато в некотором смысле всё печатное его творчество можно считать - «уходом в экзотику».

      Позже, то есть в 1937-м, опасаясь обыска и ареста (о которых уже ходят навязчивые слухи в Загорске, где он в то время живет, как о свершившемся факте: см. запись от 25 дек. 1937), Пришвин переписывает свой дневник этого памятного для всей русской истории года - совершенно микроскопическим почерком (ср. запись от 21 дек. 1937). Хотя, конечно, странно было рассчитывать на то, что люди, кому все-таки понадобилось бы их расшифровать, не смогли бы этого сделать. Пришвин также сознательно лишает адресных ссылок некоторые известия, полученные им от конкретных лиц, упоминая о них лишь косвенно: “от кого-то слышал...”. (В чем можно видеть естественное желание уберечь того, о ком пишешь, от возможных преследований.)

     Кстати, нечто похожее происходит в то самое время (1937) с Филоновым: тот узнает, что кто-то распространил слухи о его аресте (как бы естественно предваряющие, для всякого суеверного сознания, сам арест) и в его дневнике появляется следующая запись. Его ученик (В.К. Луппиан) передает вопрос одного ленинградского художника (именно В.И. Трауберга): “Правда ли, что с Филоновым что-то плохое случилось?” (7 апр. 1937). Так же как и Пришвин, Филонов, естественно, реагирует на эту информацию крайне болезненно, считая, что определенные люди намеренно распускают слухи, желая ему гибели. Но, правда, активно-наступательная реакция Филонова на такого рода слухи, как и весь его темперамент, в корне отличается от пассивно-оборонительного пришвинского. Пришвин доверял свое негодование лишь дневнику (и, вероятно, еще своим близким), а Филонов, отбросив суеверный страх, бросается в атаку, рассуждая примерно так: раз его усиленно хотят «посадить», ему самому прямиком и следует идти в ГПУ, чтобы прояснить там все обстоятельства дела. А вот как он ранее откликается на известие о вызове в ГПУ одного из своих бывших учеников (того же В.К. Луппиана):

(5 сент 1932 ) “...Нам так или иначе ГПУ не миновать в силу моей значимости...”

Еще через неделю туда же вызывают другого его ученика, В.А. Мешкова, который через месяц (24 окт.) приходит к Филонову со «странным» покаянно-доносительным письмом (об этом речь будет ниже). А 13 ноября того же 1932-го года, перед открытием выставки в Русском музее, Филонов крайне возмущен тем «лакейским духом, царившим в это утро на лестнице музея, превращавш[им] ее в приемную Римского дворца». На лестнице стояли, по его мнению, «разодетые молодые люди, похожие на аргентинских богачей-плантаторов», а простой народ не допускали на выставку «агенты ГПУ». Поэтому сам Филонов отказывается идти на открытие выставки, где были представлены его работы.

      Еще спустя неделю, уже 20 ноября того же 1932 г. вызывают в ГПУ уже его ученицу Ю.Г. Капитанову. Узнав об этом, Филонов заявляет, что «пойдет туда [сам] с радостью, если придется». И наконец, через полгода, 13 марта 1933 он действительно без всякого вызова является в ГПУ на Гороховую - чтобы дать показания о противостоянии в Русском музее двух враждующих группировок. (Ему самому этот приход ничем не навредил, но, правда, и как-то помочь своим ученикам он этим не смог.)

 

     Филонов вполне серьезно и искренне (то есть без фигур умолчания, но и без юмора) взывает в дневнике:

(29 янв. 1933) “Партия, может быть, сотый раз говорю я тебе: «Помоги нам сделать революцию в искусстве!»”

Он до самых последних дней жизни надеялся на то, что его аналитический метод в живописи будет, наконец, признан и оценен властью, займет свое место, став действительным, если вообще не единственным, пролетарским искусством. В манифесте коллектива Мастеров аналитического искусства (МАИ) он заявлял:

(30 мая 1930) “Политориентация - позиция ЦК партии ВКП(б).”

[И семь лет спустя:]

(14 июня 1937) “Как исследователь я могу и в советском, и в мировом масштабе поднять искусство на небывалую высоту, могу сделать Мировой расцвет Искусства (...), но дело в том, - поможет мне партия, как она помогала Мичуриным и Павловым, или я буду делать свое дело один...”

До конца жизни он так и был принужден делать свое дело один. Художник со всей серьезностью убеждал учеников, что если их вызывают на допросы в ГПУ, то это даже к лучшему: ведь там теперь, как он говорит, “наши люди, такие же, как мы, пролетарии”. Филонов однозначно ощущает и себя пролетарием, то есть истинным хозяином страны. (То же, правда, с некоторой натяжкой, можно сказать и о Платонове, но уже вряд ли о Пришвине.)

     А вот Платонов подобных Филонову максималистских иллюзий по поводу исключительного значения собственного творчества и степени близости “к народу” нового режима уже не питал, учеников не имел (у Павла Николаевича же были десятки учеников, в самых разных точках СССР), о своем и на самом деле пролетарском происхождении упоминал только в связи с «чистками», которые ему тогда устраивались - за, как естественно казалось говорить, «клеветнический характер» его произведений. Пришвина же относили, как правило, к «попутчикам», то есть писателям старого, еще дореволюционного поколения, которые могли быть в лучшем случае лишь пассивно-нейтральны, а по сути должны быть враждебны советской власти. В самом деле, он, как ни хотел, не мог разделять энтузиазма построения нового общества и тем более тех методов воспитания нового человека, при которых старая культура сбрасывалась с «парохода современности». Огладываясь назад, в 1938 г., он называет двадцать лет, прошедшие со времен революции, - какой-то «пещерной» жизнью:

(1 марта 1938) “Думал на улице о всем... 0 Н.И. Бухарине и других «псах», которые завтра должны погибнуть, и о том, что 20 лет такой ужасно тревожной, пещерной жизни - неужели все это даром прошло для нас и разве только как подготовка для европейской колонизации...”

Правда при этом, надо сказать, сам Пришвин неоднократно пишет в дневниках, что будь он, на момент революции, помоложе, и он, вероятно, оказался бы в рядах всё той же «шпаны», разумея под этим словом вождей февральского и октябрьского переворотов.

      На самом деле Пришвин - 1873 года рождения, т.е. приходится почти ровесником самому «главарю» шпаны, В.И. Ленину. Он старше Филонова на 10 лет и на целых 26 лет старше Платонова. Исходя из этой попросту арифметической логики, Филонов с Платоновым должны были быть значительно «более революционны», чем он, Пришвин. И как ни странно, собственно так и было!

     После революции Пришвин работал только в тех жанрах, которые были удалены на достаточное расстояние от политики и от всякой «остроты момента». Это - очерки о природе, рассказы для детей, этнографические заметки и, так сказать, “записки охотника”.

«Что, Михаил Михайлович, птичками хотите отделаться?!» -

не без иронии прямо в глаза говорил ему Платонов и писал о его творчестве откровенно критически, хотя и не всегда справедливо[63]. Но изо дня в день, в течение почти полвека (начиная с 1905 года до самой смерти в 1954-м) Пришвин продолжал свой основной труд - дневник, предназначая его, прежде всего, для себя самого, затем для будущего когда-нибудь читателя (на самом деле, до читателя он дойдет лишь полвека спустя), а также для близкого «друга» - таким другом, по счастливому стечению обстоятельств, стала его вторая жена, Валерия Дмитриевна, но она появилась на горизонте и сопровождала лишь последние пятнадцать лет его жизни. (Труд Пришвина по охвату может сравниться разве что с дневником К.И. Чуковского - 1901-1969, - но значительно, в несколько десятков раз! - превышает последний по объему.) (Ср. также дневники В.Г. Короленко, В.И. Вернадского, по временному охвату превышающие, но по объему значительно уступающие дневнику Пришвина.)

     Платонов же, хоть и пытался все время «идти в ногу» со временем (например, сам просил взять его в поездку писателей, организуемую Горьким и Ягодой, на Беломорканал, но взят туда не был - скорее всего, к счастью для себя), однако никак не мог писать на задаваемые ему темы - то есть писать именно то и так, как требовалось, как было бы в ту пору нужно. Тем самым Платонов на деле оказывался много «контрреволюционней» скептически настроенного по отношению к новой власти, но внешне никак этого не проявляющего Пришвина, не говоря уже о таком апологете революции, как Филонов.

 

     Филонов в интересующий нас период времени нуждался материально более двух других (вернее сказать: просто жил в постоянной нужде). Он отказывался брать заказы из Академии художеств по идеологическим соображениям, ведя с академиками непримиримую борьбу, и предпочитал бедствовать, сидя буквально на хлебе и воде - кило серого «украинского» хлеба, суп из картофеля (причем не всегда, а именно как устраиваемый для себя праздник, “с раскрасавицей картошкой”, по его собственному выражению), чай с сахаром, махорка - вот обычный его рацион, а что сверх того, то приносилось или сестрами, или же «дочкой» (так он называл свою жену, бывшую почти на 20 лет его старше). Если к тому же принять во внимание, что он намеренно урезал себе время сна - мог спать по два-четыре часа в сутки, - то его жизнь более походит на жизнь какого-то средневекового аскета, а не современного художника. По воспоминаниям сестры, рабочий день Филонова обычно составлял 18 часов (она рассказывает, что так, скорее всего, было и перед самой его смертью, в 1941-м, в блокадном Ленинграде):

“Не знаю, как на этот раз, но обыкновенно, заболевая (болел он очень редко), он садился в кресло и дремал, но не ложился в постель. Правда и здоровому-то на этой «постели» было бы трудно, не то что больному: матраца на его кровати не было. Ни врачей, ни лекарств он не признавал. (...) Глаза его никогда не отдыхали. Если он не работал (...отрывался он только когда садился поесть), то начинал читать. Очки не признавал и до самой смерти работал без очков. (---)”

 

     Семья Платонова жила скудно, но при этом, все же, как будто, не бедствовала. Расхожая и вполне с виду правдоподобная легенда, ставшая популярной позже, в «оттепельное» время (60 и 70 гг.) в интеллигентских кругах, о том, что сам писатель подрабатывал дворником, подметая листья, убирая снег за окнами “дома Герцена” (теперешнего Литинститута), или работал там же сторожем, не более чем миф, литературные побасенки. (Или же, как в анекдоте, будто бы даже выдавал номерки в гардеробе приходящим туда посетителям, вроде Твардовского[64].) Все это, так сказать, просто слишком удачно ложится на внутреннюю суть его тогдашнего почти беспросветно-безмолвного существования. Оттого что Платонов в тот период жизни не мог заработать на жизнь литературным трудом, он вынужден был искать и находил себе работу инженера и конструктора. Имея неплохое электротехническое образование, в 30-е годы он работал во многих технических учреждениях столицы (Наркомат земледелия, Росметровес и т.п.), был автором не одного свидетельства об изобретении.

     Пришвин же всю жизнь зарабатывал именно литературным трудом, при этом намеренно держась вдали от окололитературных и политических дрязг в столицах. Но совершал при этом по нескольку раз в год «рейды» по издательствам и редакциям журналов, добывая там гонорары за свои рассказы и очерки, которые регулярно в них помещались. Всю жизнь, как известно, он был страстным охотником, и свои «набеги» на столицы, кажется, также склонен был рассматривать как вынужденные охотничьи экспедиции - для пополнения запаса средств к существованию. Истинному же «существованию» он мог предаваться только на лоне природы.

      Отдельной темой было бы сравнить ритм жизни, или режим, который устанавливали для себя эти три человека. Пришвин, как ярко выраженный “жаворонок”, встававший всегда до восхода солнца и сразу же садившийся пить из самовара чай, по вечерам однако рано укладывался спать (см. воспоминания первой жены - Е.П. Пришвиной): он в этом противостоит Филонову, часто смешивавшему день с ночью и сидевшему за работой до утра, хотя регулярно и начинавшему свой день с мытья полов во всей квартире. Да и о Платонове, с детства любившем «потную работу», может быть, вовсе не зря ходят легенды как о дворнике: частенько и он по собственному почину брал в руки метлу. (Об этом пишет Сидельников (---).

 

2.2. Работа по принципу “жрать надо” и страх

 

     В архиве Михаила Зощенко хранится письмо, полученное им от Валентина Стенича и касающееся их общего знакомого - Юрия Олеши. Оно написано 12 февраля, по-видимому, 1932 года. В ту пору автор был уже 5 лет знаком с Зощенко и 4 года - с Олешей. Он объясняет Зощенко то, почему Олеша не работает, а пьет и почему не имеет смысла отговаривать его от этого:

“Дорогой Миша, # я попробую объяснить, почему Вы поступаете неправильно, уговаривая Юру не пить. # Дело в том, что он не потому не пишет, что он пьет, а потому пьет, что он ничего не пишет и написать не может. # Его «Зависть» очень талантливая и яркая книга. Но он написал ее случайно, неорганизованно, она проскочила фуксом. У Юры была и осталась только одна проблема: взаимоотношения интеллигента и нынешней жизни (интеллигента, т.е. его самого). На этом, на сведении счетов с собой, на старом как мир интеллигентском самооплевывании и всенародном покаянии он построил книгу. # (...) Юра - человек обреченный, это очень грустно, потому что он человек чудесный, умница и все на свете, но это так. И пусть лучше идет, как идет. Так он еще может быть, напишет в этой редакционной легкой жизни «Командарм умер в среду»[65]. А если будет трезв и голова у него будет работать ясно, то он будет постоянно предъявлять к себе высокие требования (ни в коем случае не ниже «Зависти») и не напишет вообще ничего, потому что ему больше нечего сказать[66]”.

Здесь еще не видно непосредственно страха, но зато очевидно его косвенное воздействие: в новых условиях писатель боится писать то, что думает, и вынужден писать то, что от него ждут, вынужден заниматься литературной поденщиной и, таким образом, разменивать свой литературный талант. Надо сказать, что именно Зощенко был тем человеком, который подсказал Олеше формулу книги «Ни дня без строчки» (письмо от 27 марта 1936), но через 20 лет, занимаясь разбором архива Олеши после смерти последнего, он запишет для себя, в дневнике:

“Тяжким делом для меня было читать дневниковые записи Олеши. Тут не то ясно, что видны границы в сущности посредственного ума. Тут плохо - некоторые отвратительные черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными - почти мальчишеские черты и неприятные. Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем бы было приятно), что он беспредельно умный! Как думали все, и многие годы. Как жаль и грустно за него” (там же, с.176).

 

     Судя по всему, к осознанию безвыходности ситуации, в которой теперь находится писатель, сам Зощенко приходит еще в 1929 г. Вот строки из его тогдашнего письма М.Слонимскому:

(12 сент. 1929) "(...) По-моему, все просто - надо оставить только коммунистических писателей с уклоном в генеральную линию, а остальных перевести на другое занятие. Тогда мир, тишина и благоденствие водворятся среди нас. А пока что происходят «неполадки» (какое гнусное словечко изобрели). Кого-то тащат и ломают руки. Замяткина жалко. Некрасивое зрелище, когда «европейца и англомана» волокут мордой по мостовой. Грубое зрелище. Если на меня будут слишком орать - сложу оружие" (там же, с. 168).

 

     Пришвин в одном месте своего дневника за 1938 г. саркастически замечает по поводу телефонного звонка Федина, который, якобы, только что обнаружил, что они оба целый год живут в одном доме (в Лаврушинском переулке), а до сих пор так и не встретились - раньше же встречались, как только оказывались, один в Москве, другой в Ленинграде:

(12 окт. 1938) "И так все писатели живут, скрывая друг от друга свою личную жизнь, как будто вместе, сообща делают какое-то скверное дело и в частной жизни им противно друг на друга глядеть".

Вот от этого-то вида «общения» Пришвин, видимо, и бежит, уезжая в свой «край непуганых птиц и зверей».

 

     Вопрос об отношении художника к власти неизбежно затрагивает также проблему существования (и существенности) для каждого из них страха как движущей силы или, скорее все-таки, напротив, силы препятствующей творчеству. Вообще говоря, задача уяснения реального масштаба страха в сознании людей 30-х годов - одна из труднейших для исследователя. Наиболее полезными материалами для подступов к ее решению представляются дневники писателей, художников, ученых, политиков и просто рядовых людей, публиковавшиеся ранее за границей, а теперь широко издающиеся у нас[67].

     Сама процедура извлечения, или хотя бы вывода о наличии соображений страха в составе тех или иных поступков и мыслей человека, конечно, нуждается в некоей «многофокусной коррекции». Ведь необходимо все время как-то очищать, отсеивая получаемые факты от множества субъективных наслоений и искажающих интерпретаций, неизбежно возникавших при передаче чужого мнения - при цитировании, просто при пересказе события, с неизбежными на этом пути потерями и «приобретениями» смысла. Тут необходимо кропотливое исследование «интертекста» - тех мест в разных воспоминаниях и дневниках, которые подкрепляют или же противоречат друг другу.

 

     Не о всяком человеке можно сказать, например, так, как сказала Надежда Мандельштам о своем муже. Ведь по ее словам выходит, что Осип Мандельштам вообще не знал, что такое страх, хотя при этом, как она пишет,

«мог испугаться любой чепухи (...), по существу, не страшного. Он пугался тени зла, но страха не знал. Объяснить этого я не могу, но видела собственными глазами, что он прожил без страха[68]».

Дополнить и прояснить это высказывание можно было бы уже из другого мемуарного источника (так и хочется поступать всякий раз в дальнейшем, где это возможно), в данном случае, из воспоминаний Ирины Одоевцевой, которая рассказывает о, казалось бы, совершенно беспричинном страхе Мандельштама - перед одним только внешним видом любого милиционера или матроса (что немало забавляло многих современников). Но с другой стороны, известен и сделался устойчивой легендой случай, когда Мандельштам выхватил у чекистского комиссара Якова Блюмкина целую пачку «ордеров на расстрел» и на глазах у того порвал их на мелкие кусочки (свидетельство из мемуаров Георгия Иванова). Одоевцева выводит, основываясь на этих, казалось бы, совершенно не соединимых фактах, даже следующее заключение:

«Это совсем особый, беспричинный страх. То, что французы называют angoisse. На людях он исчезает. И когда пишу стихи - тоже[69]».

То есть в стихах, будучи как бы «на людях», Мандельштам и становился бесстрашным, каким совсем не был в обычной жизни.

Тот же эпизод с комиссаром Блюмкиным косвенно высвечивается и в записных книжках Александра Блока: (20 окт. 1918) “Вечером почему-то... заходил Мандельштам. Он говорил много декадентских вещей, а в сущности ему нужно было, чтобы я устроил ему аванс у Горького, чего я сделать не мог. Интересен рассказ об убийстве Мирбаха[70]”. Интересно, что реальным убийцей Мирбаха (за три месяца до описываемой встречи) как раз и был тот самый левый эсер Я. Блюмкин. Так что же Блоку в октябре 1918 все-таки рассказывал Мандельштам, помимо официально известного об этом убийстве? Это осталось неизвестным.

     Но вот более «близкий» мемуарист, Надежда Мандельштам, в своей книге оспаривает и напрочь отвергает изложение истории Георгием Ивановым о будто бы выхваченных Мандельштамом у Блюмкина ордерах на арест, предлагая иное изложение данной истории. Она пишет о ссоре, произошедшей в московском Кафе Поэтов между работником ЧК Я.Блюмкиным и О.Мандельштамом, незадолго перед убийством германского посла, возникшей из-за того, что Блюмкин в присутствии Мандельштама расхвастался своей всесильностью и рассказал, что собирается расстрелять какого-то ранее арестованного искусствоведа как «интеллигентишку», а Мандельштам возмутился этому и, вернувшись из кафе, вместе с Ларисой Рейснер (тогдашней женой Ф. Раскольникова) обратился за помощью к самому Дзержинскому, в результате чего несчастного искусствоведа, как будто, выпустили из заключения. (Впрочем, сам Мандельштам в изложении его жены не мог впоследствии, в разговоре с ней, припомнить в точности ни фамилии арестованного, ни даже его национальности – как она пишет, предположительно это был «венгерский или польский граф»[71].)

      Забавно, что Блюмкин - человек, совершивший, со всех точек зрения, явное государственное преступление, по-видимому, был-таки выгорожен своим начальством и каким-то чудом остался в живых после совершенного убийства (сразу же убит после задержания на месте был не прямой участник убийства посла, а его вдохновитель, сотрудник ЧК и непосредственный начальник Блюмкина, ---)[72]. По тем же воспоминаниям жены Мандельштама, в 1919-м Блюмкин разъезжал в бурке с конной охраной, состоя на ответственной должности уже в киевской ЧК[73].

     Нелюбовь Мандельштама к милиции можно противопоставить, наоборот, какой-то тяге к людям сходного с ним по назначению ведомства со стороны Бабеля (в описании той же Н.Я. Мандельштам):

      “Бабель рассказывал, что встречается только с милиционерами и только с ними пьет. <...> # Слово «милиционер» было, разумеется, эвфемизмом. Мы знали, что Бабель говорит о чекистах, но среди его собутыльников были, кажется, и настоящие милицейские чины. # О.М. [Осип Эмильевич] заинтересовался, почему Бабеля тянет к «милиционерам». Распределитель, где выдают смерть? Вложить персты? «Нет, ответил Бабель, - пальцами трогать не буду, а так потяну носом: чем пахнет?» # Известно, что среди «милиционеров», которых посещал Бабель, был и Ежов. <...> Я уверена, что Бабель ходил к нему не из трусости, а из любопытства - чтобы потянуть носом: чем пахнет?[74]

 

     Следует иметь в виду, что страх, фиксируемый в дневниках и мемуарах, - это эмоция, обычно приписываемая лишь другому, но не себе самому. Так, в частности, с нескрываемым гневом, пишет о любых проявлениях страха (предполагаемых у других) Павел Филонов. Он осуждает страх как проявление трусости. Ему самому это чувство как будто вовсе незнакомо. Из сильных эмоций он может, как будто, испытывать только сочувствие и горе, как, например, во время известия об убийстве Кирова:

(1 дек. 1934) “Вечером рупор-громкоговоритель радио в моей комнате внезапно, после целого дня музыки, пения и реклам, объявил о смерти Кирова. Меня как будто бы что-то ударило в лицо мгновенным ощущением горя и огромной утраты от гибели этого человека”[75].

Для Филонова гораздо более свойственны в дневниках - гнев, раздражение и возмущение, иногда доводящие его до отчаяния и даже истерики, но совсем не страх. Так, в разговоре с художником И.И. Бродским на вопрос того: «Как вы живете? Плохо?» он отвечает:

(18 фев. 1936) “Почему вы меня об этом спрашиваете?  На это я не отвечу! Скажу лишь, что, пожалуй, любой другой давно бы сдох, находясь в таких условиях, в которых я живу десятки лет!”

Филонов пишет в дневнике о «принципе непобедимого юмора», которым он (и его ученики?) предпочитают руководствоваться в жизни.

(6 июня 1937) “Мы живем в тяжелых условиях, по принципу «непобедимого юмора»; ты избит как собака, политически опозорен победившей тебя фашистской гадиной, ловко замаскированной, ты сидишь не жравши, тебя ветер шатает, как меня на днях шатал ветер на Кировском проспекте, к моему удивлению, и я, шатаясь под небольшим ветром, вспомнил вдруг Кольцова: «Как былинку ветер молодца шатает, зима лицо знобит, солнце обжигает!»[76] Но ты знаешь, что сам себя должен ободрить, и делаешь это веселою острою шуткой”.

 

     Что-то лишь отдаленно напоминающее страх, причем страх наведенный, можно уловить в передаче Филоновым чужих опасений, очевидно, принимаемых им к сведению, когда он взялся писать известную картину «Тракторный цех Путиловского завода». При этом Филонов сам изъявил желание написать картину такого рода (но наотрез отказался ехать в командировку, например, на Днепрострой, куда его хотели отправить люди из райкома партии[77]). Давая ему «заказ», некий ответственный работник Изогиза предупреждает его (а Филонов записывает в свой дневник, с его слов):

(1 нояб. 1931) ...“есть риск, что вещь получится контреволюционной, коли я напишу не то что надо”.

Очевидно, это опасение им все-таки принято во внимание, потому что сама картина написана в более реалистической и спокойной манере, чем могла бы быть написана, судя по его обычным картинам того времени. Да и основания для иной трактовки «производственной темы» реально были. В этом смысле интересно оказывается описание в его дневнике несчастного случая, произошедшего в рабочем цеху прямо на глазах у Филонова:

(4 нояб. 1931) “Был на «Кр[асном] пут[иловце]», продолжал рисунок. При мне, на моих глазах тракторист, давая задний ход, ударил задними колесами рабочего, работавшего присевши между передних колес трактора, стоявшего сбоку. Сила этого ужасного удара лопастями колеса в спину увеличилась тем, что пострадавший, спокойно углубившийся в работу, полусогнувшись на корточках, уже получив удар, не мог отклониться в сторону и принял удар целиком. Он вскрикнул раза три и затем склонился на трактор. Скоро его унесли на носилках. После удара он уже не кричал и не издал ни одного стона, но его замечательно мужественное лицо с ястребиным носом мгновенно обострилось. Он что-то пытался объяснить товарищам, но голоса почти не было слышно. На того, кто его ударил, он смотрел совершенно без злобы, без раздражения - слегка растерянно и удивленно”[78].

 

     Чувство страха описывается обычно как чье-то чужое чувство, отстраненно и со стороны. Так, например, как в дневниках академика В.И. Вернадского: тот пишет о постоянном страхе секретарей руководства академии наук (С.Ф. Ольденбурга и А.Е. Ферсмана[79]) перед руководством страны, перед партийной верхушкой. О своем же собственном страхе человек как правило умалчивает - иначе это приближало бы дневник к чему-то вроде исповеди. Но вот в дневниках одного из наиболее активно печатавшихся в 30-е годы драматурга А.Н. Афиногенова его комментатор прямо фиксирует двойное назначение:

“Часть записей явно предназначалась будущим следователям (Афиногенов ждал ареста), другие предназначались для себя[80]”.

В самом деле, с мая 1937 по февраль 1938 Афиногенов был, мягко говоря, не у дел - сначала его в печати проработали как «троцкиста» и вслед за этим исключили из партии, а потом и из союза писателей. Многие бывшие друзья в это время от него просто отвернулись. Поддерживал его морально Борис Пастернак, живший с ним рядом на даче в Переделкино (об этом в дневниках Афиногенова).

 

(О страхе Хармса – по его дневнику и по воспоминаниям его второй жены Марины Дурново):

“Однажды Даню вызвали в НКВД. (…) Он страшно испугался. Думал, что его арестуют, возьмут. # Но скоро он вернулся и рассказал, что там его спрашивали, как он делает фокусы с шариками. # Он говорил, что от страха не мог показывать, руки дрожали”[81].

О том, как он симулировал психическое расстройство, когда лежал на обследовании в клинике в начале войны, боясь, что его признают годным и заберут в армию, где ему придется убивать (с.94-98): “Он и представить себе не мог, как он возьмет в руки ружье и пойдет убивать”.

Каким был их быт 30 годов, можно получить представление по двум характерным эпизодам из воспоминаний Марины Дурново (с.36-37 и 41) – о том, что половина комнаты в превращенной в коммунальную квартире Ювачевых, где они жили с Хармсом в 1934-1941, принадлежала старухе с дочерью, эта старуха уже не вставала с постели, делала в кровать, а дочь постоянно ей за это выговаривала, и каждый день из-за стены была слышна одна и та же сцена; с другой стороны:

“на окнах [были] занавески, сделанные из простыни. Кажется, наши окна выходили на улицу. Потому что когда в дом напротив приходили и делали обыск, мы всё видели через дорогу”.

 

 

     Можно гадать, например, над вопросом: испытывал ли страх Платонов, например, во время его «проработки» на собрании в Союзе писателей, проходившем в 1932 г., где председательствовал П.А. Павленко и Платонов вынужден был отчитываться о том, что и для кого он пишет[82]; или же в тот момент, когда арестовали его единственного сына Тошу, в 1938-м, или когда, в декабре 1939-го, он в пьяной компании, услышав тост «За гибель Сталина!», отказался его поддержать и разлил рюмку на стол. Однако прямыми свидетельствами наличия или отсутствия страха в указанные моменты мы не располагаем. Только лишь косвенными могут послужить сами записные книжки Платонова, вместо прежнего объема в 10-20 печатных страниц сокращающиеся всего лишь - до одной страницы (в 1938) и двух (1939).

     Примерно то же и по той же самой причине, вообще типичной для этих лет, происходит с дневниками Филонова. После ареста обоих его пасынков, сыновей горячо любимой жены, Петра и Анатолия Серебряковых в 1938-м, и последовавшего вслед за этим инсульта жены, филоновские дневники просто сходят на нет. Он сам еще проживет около 3 лет, но дневник уже не ведет.

 

     Как мы узнаём из платоновского дневника (1937-го года, еще до ареста сына), в Новгороде ему, во время его путешествия из Ленинграда в Москву на лошади, гадала одна цыганка:

«Беременная цыганка в Новгороде, гадавшая мне: “Против тебя казенный король, но он тебя скоро узнает хорошо, человек ты знаменитый, и в этом году получишь свое дело, тебя любят Маруся и Нюра, а вредят тебе друзья на букву В и Г. Но ты никого не боишься, ты человек рисковый и твое слово любят, - и ты любишь рюмочку.”»

Впрочем, сам же Платонов после этого ее предсказания саркастически замечает:

“Она не беременная, чего-то пришила к пузу. Но не она по мне гадала, а я по ней”.

В самом предсказании цыганки, впрочем, хорошо узнаваемы: “казенный король” (то есть очевидно, Сталин); Маруся (жена Платонова Мария Александровна); склонность Платонова к риску; то, что Платонов в жизни никого не боится, и его бытовая «любовь к рюмочке»; но вот то, что он знаменит, что должен вот-вот получить какое-то свое дело, любящая его Нюра и вредящие ему друзья на буквы В и Г - все это достаточно сомнительно и остается на совести встретившейся цыганки. Вместо же получения своего дела на семью Платонова через год обрушится горе - ареста сына.

     В мае 1938 г. тогда еще пятнадцатилетний сын писателя Тоша (Платон) был арестован по обвинению в заговоре против Сталина. В записной книжке Платонова об этом времени нам свидетельствуют только многочисленные номера телефонов следователей прокуратуры, куда названивал убитый горем отец в 1938-м году, а также цитированное многими исследователями место в книжке 1939-го года. Однако и в последнем, надо сказать, Платонов пишет вовсе будто не о своем сыне, а о каком-то безымянном рядовом заключенном того времени, герое будущего рассказа или повести:

“Его обвинили, он был невинен. Чтобы отделаться, он вспомнил пьесу, написанную 300 лет назад, где были лорды и пр., - и повторил всю ситуацию пьесы, признав, что он дружил с лордами и т.д.”

Характерна тут концовка записи - «и т.д.». Все остальное как бы и так понятно. Но какую пьесу имел в виду Платонов, угадать невозможно (возможно, пьесу Шекспира), как невозможно в точности понять, является ли это описанием реальных событий, сопутствующих аресту сына, или опять-таки - результат обобщения, художественной фантазии писателя? Что переживал сам автор, во всех случаях остается за кадром записных книжек Платонова. С обратной стороны листа в той же книжки - что-то вроде черновика заявления Платонова с просьбой о разрешении ему выехать в Норильск, по-видимому, для свидания с сыном в лагере:

“О командировании меня в Норильск. [И пометки уже себе, для памяти:] Письма сыну; Посылки сыну; Комендант лагеря”.

Надо сказать, что разрешения на поездку к сыну Платонов, по-видимому, так и не получил. Как известно, лишь в результате заступничества Шолохова, вхожего к самому Сталину, в декабре 1939-го, более чем через год после осуждения, приговор сыну Платонова был отменен и только еще через год (в ноябре 1940-го) тот был наконец освобожден из лагеря, правда, уже получив за это время открытую форму («горловой») чахотки, которая вскоре свела его в могилу (в январе 1943).

      В декабре 1939-го года разыгрались и события с пьяным тостом «За гибель Сталина!», произнесенным в присутствии Платонова и последовавшем за этим вызовом того в НКВД для дачи показаний - то есть как раз в момент решения участи его сына! Возможно, именно этим и объясняется такое, не свойственное Платонову, чрезмерно осторожное поведение.

 

     Писательское молчание (т.е. молчание о самом сокровенном, может быть, больном для автора) можно соотнести с фрагментом из пришвинского дневника (от 10 июня 1937), где тот пишет об ужасном впечатлении, производимом на него бывшими заключенными, возвращающимися пешком по северным дорогам, из лагерей:

«Глубокоуважаемый т. Молотов, решаюсь обратить Ваше внимание на одно явление в нашей стране. Вот как только наступило летнее тепло, на шоссейной северной дороге появились люди с желто-зелеными лицами, идущие, как черепахи. Спросите, откуда они идут, - «из Архангельска». Иногда это уже дети кулаков, а сами кулаки кончились на лесозаготовках. Идут они месяца по два. Неужели же они лет за пять работ на северных реках и лесозаготовках не заработали себе билет на обратный проезд, хотя бы в товарном вагоне? <...> ».

Но этот документ, написанный Пришвиным в форме письма правительству, очевидно так никуда и не был отправлен. (По возобладавшим тогда, надо думать, более «здравомысленным» опасениям.) Действительно многие, кто выжил после посадок 1930-1933, например, могли возвращаться домой именно в это самое время (до той поры, как правило, «срока огромные» еще не давались), но обращаться именно в 1937-м году с просьбой к правительству об улучшении условий бывшим зекам было явным анахронизмом. Пришвин, видимо, осознав это, своего письма так и не отправил.

 

     Реальный, не называемый страх конечно же должен был во многом искажать ту картину, которую можно получить из дневников людей, живших в эпоху «большого террора». Большинство просто не решались вести дневники, многие люди уничтожали свои дневники, или писали в дневниках совсем не то (мягко говоря, «не совсем то»), что думали. Да и хранить подобный «компромат на самого себя» было просто опасно. Про Пришвина известно, что в 1937-м он попросил своего близкого друга Р.И. Иванова-Разумника забрать у него свои архивы, которые они вместе зарыли в землю возле дома Пришвина (---).

 

     А вот Давид Самойлов, вспоминая военные годы, проведенные им на фронте, оказывается, все-таки находил возможность вести и сохранить свои дневники того времени:

“Вести дневник или записывать что-либо для памяти на войне не полагалось. Информбюро постоянно цитировало дневники немецких солдат и офицеров. Я не помню публикаций наших солдатских и офицерских дневников. Даже генеральских не помню. Есть журналистские дневники - Симонова и Полевого, но это другое дело. # Солдат практически и не мог вести постоянные записи. Это внушило бы подозрения... (...) # Не вел дневник и я. Но были у меня малого формата записные книжки, из которых некоторые уцелели. Как комсорг роты я вписывал туда планы очередных мероприятий и политбесед, а рядом и дневниковые записи, довольно скупые[83]”.

 

     Более категорично на этот счет высказывается (в 1966 г.) Лидия Чуковская, но это походит в ее устах, все-таки, скорее на метафору:

“Мои записи эпохи террора примечательны, между прочим, тем, что в них воспроизводятся полностью одни только сны. Реальность моему описанию не поддавалась; больше того - в дневнике я не делала попыток ее описывать. Дневником ее было не взять, да и мыслимо ли было в ту пору вести настоящий дневник? Содержание наших тогдашних разговоров, шепотов, догадок, умолчаний в этих записях аккуратно отсутствует. (...) Реальная жизнь, моя ежедневность, в записях опущена, или почти опущена; так, мерцает кое-где еле-еле. Главное содержание моих разговоров со старыми друзьями и с Анной Андреевной [Ахматовой] опущено тоже. Иногда какой-нибудь знак, намек, какие-нибудь инициалы для будущего, которого никогда не будет. - и только. В те годы Анна Андреевна жила, завороженная застенком, требующая от себя и от других неотступной памяти о нем, презирающая тех, кто вел себя так, будто его и нету. Записывать наши разговоры? Не значит ли это рисковать ее жизнью? (...)[84]

 

     Пример широко применявшегося в ту пору иносказания в личных записях можно иллюстрировать отрывком из письма дочери Марины Цветаевой Ариадны Сергеевны Эфрон из ссылки (в Туруханске) Борису Пастернаку. Она объясняет то, что писала ему наспех:

(26 авг. 1949) “Завербовали меня сюда очень быстро (нужны были люди со специальным образованием и большим стажем, вроде нас с Асей, а ехала я до места назначения около четырех месяцев самым томительным образом”.

На самом деле, как сказано в примечании, она пишет тут о своем втором аресте (22 февраля 1949) и ссылке в Туруханск на вечное поселение.

 

     Выработанные стратегии собственного поведения человека, вынужденного так или иначе жить бок о бок со страхом, могут значительно различаться. Можно закрывать на него глаза, можно не принимать во внимание, сохраняя видимость полной независимости собственного поведения от соображений страха, а можно, наоборот, полностью отдаваться ему и так менять свое поведение, чтобы от этого страха избавиться. Последнее в особенности касается людей, находившихся в заключении или под следствием. Кто-то из них до конца, несмотря ни на какие пытки, непреклонно сохранял верность той «правде», которую пытались изменить в нужную им сторону следователи, но кто-то послушно шел на поводу у них. Вот свидетельство Николая Заболоцкого, арестованного в 1938, об упоминавшемся выше Валентине Стениче, который оказался в тюрьме вместе с ним:

«Но рекорд в этом отношении [в отношении потери человеческого облика в тюрьме] побил, кажется, Валентин Стенич, сидевший в камере по соседству. Эстет, сноб и гурман в обычной жизни, он, по рассказам заключенных, быстро нашел со следователями общий язык и за пачку папирос подписывал любые показания»[85].

Наверно, так же, как можно выделить разные типы людей – в зависимости от их реакции на боль, на страх, на угрозы, так же можно попытаться составить и некую типологию того, какого рода информацию каждый человек склонен доверять дневнику - компенсирует ли он просто ту напряженность и неискренность, которую ему приходится соблюдать в жизни, называемой «обычной», пишет ли чистую «истину» или даже, может быть, приукрашивает реальную жизнь (вопреки мнению Давида Самойлова).

 

Корней Чуковский, в 73 года, оглядываясь на прожитую жизнь, пишет о своих дневниках следующее:

(1 апр. 1955) «До сих пор я писал дневник для себя, то есть для того неведомого мне Корнея Чуковского, каким я буду в более поздние годы. Теперь более поздних лет для меня уже нет. Для кого же я пишу это? Для потомства? Если бы я писал это для потомства, я писал бы иначе, наряднее, писал бы о другом, и не ставил бы порою двух слов, вместо 25 или 30, - как поступил бы, если бы не мнил именно себя единственным будущим читателем этих заметок. Выходит, что писать уже незачем, ибо всякий, кто знает, что такое могила, не думает о дневниках для потомства».

Однако дневник будет сопровождать его до самой смерти, то есть еще более 10 лет. Итак, дневниковые записи делаются прежде всего для себя, для возвращения к ним в будущем. Вторичной их функцией (но, может быть, никогда и не упускаемой из виду пишущим, а подчас даже становящейся более важной, чем первая) делается обращение к потомкам. Дневники Корнея Ивановича демонстрируют именно «средневзвешенный взгляд» на вещи, они гораздо более универсальны по адресату, чем, скажем, записные книжки Платонова, и гораздо более «темперированы», спокойны, чем дневники Пришвина или воспоминания Надежды Мандельштам.

 

 

[Продолжение следует. Предварительное оглавление:

3. Три подступа к ругательствам в дневнике и в записных книжках: официальный (Филонов), интеллигентский (Пришвин) и народный (Платонов)

4. Текст как возможный детектор лжи

5. «Осударева дорога» Пришвина: трудный компромисс с читателем

6. Возможность существования неоскорбленной частью души

7. Пришвин и внутренняя оппозиция (совесть, «общественное мнение»)]

 



[1] Текст составлен из лекционного курса, читанного на историко-филологическом факультете Российского Государственного Гуманитарного Университета зимой-весной 2002 г.

[2] Интереснейший материал в этом отношении представляют дневники и материалы личных архивов Ю. Олеши, И. Бабеля, Вс. Иванова, В. Шкловского, М. Зощенко, М. Булгакова...

[3] В вышедшем издании опубликованы тексты 24 тетрадей, среди них также ранняя тетрадь 1921 года и несколько более поздних, 1940-1944, а также записи без установленных дат, тетради же с 1922 по 1928 год отсутствуют.

[4] Для сравнения: дневник К.И. Чуковского за 60 лет составляет 2 тома, дневник В.И. Вернадского (за более чем 60 лет) по оценкам издателей составляет около 100 печатных листов. В полном объеме у Пришвина (на сегодня, 2002 год) опубликованы лишь 4 тома дневников (охватывающие 1914-1925 гг.) - это около 1,5 тысяч страниц, но готовятся также том ранних дневников (1905-1913) и том дневников 1926-1927 гг.

[5] Письмо М.И. Цветаевой к В.Н. Буниной от 24 авг. 1933 // М. Цветаева. Неизданные письма. Париж. 1972. с.422. (Кстати, примерно так же, но позже, отзывался о творчестве Гонкуров А.Твардовский.)

[6] Евг[ений]. Одинцов. Его Мария. // Сб. Русская мысль. М. 1993 № 1-2, с. 178.

[7] В частности, творчество Пришвина относит к “контр-культуре” Александр Эткинд в своей книге “Хлыст. Секты, литература и революция” М. 1998, с.457.

[8] Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) - ВКП(б), ВЧК-ОГПУ-НКВД. О культурной политике. 1917-1953. М. 1999. С.227.

[9]  Хотя в 1932 г. Пришвин получил в Москве комнату, как он с восторгом пишет в дневнике,  с «итальянским окном», но в ней по сути так и не жил, отдав ее взрослому сыну. И только в 1937-м он получил, наконец, квартиру в писательском доме в Лаврушинском переулке, где стал жить уже более оседло.

[10] Записи 1950-1960 годов. // Лидия Гинзбург. Человек за письменным столом. Л. 1989. С.183-184. (Здесь и ниже знаком # я обозначаю убранный при цитировании чужого текста абзацный отступ.)

[11] Сравнение можно было бы продолжать и дальше, это очень увлекательная задача - тема некоторой характерологии, - но разумно для начала ограничиться хотя бы этими пунктами. Можно было бы, вообще говоря, со временем попытаться установить те условные “ступени”, на которых, выражаясь фигурально, располагаются писатели (художники, ученые и т.п.) в деле их “сотрудничества с властью”.

[12] Характерно, что сама эта запись в дневнике Самойлова появляется после того, как он отмечает в нем, во-первых, свое чтение книги Лидии Чуковской об Ахматовой (он считал ее лучшей книгой об Ахматовой), и во-вторых, свой разговор ("с водочкой") со Стратановским, сидевшим в свое время в одной камере с Н.Гумилевым непосредственно перед его расстрелом (а потом еще и в камерах с Заболоцким и с Рокоссовским), что в виде записи в дневник оформляется Самойловым соответственно за 2 недели и за 1 неделю до процитированного выше отрывка.

[13] Были явные повторы, например, и в «Телефонных книжках» Евгения Шварца.

[14] Демидова О.Р. «О камер-фурьерских журналах и о журнале Ходасевича» // В.Ф. Ходасевич. Камер-фурьерский журнал. М., изд. Эллис-Лак, 2002, с.18-19.

[15] Сам же он как будто не стремился к публикации при жизни собственных сочинений подобного рода, своей записной книжки, хотя довольно посредственные стихи и повести, надо сказать, публиковал. Из 37 его записных книжек, что составило 3 тома в 12-томном собрании сочинений, опубликовано (после смерти?) далеко не все, а вел он их 60 лет, с 1810 до 1870. Тут перед нами сходная с Пришвиным ситуация, но субъективные мотивы различны. Оба эти таланта - явно не рассчитанные на "высокий штиль" (или же не дотягивающие до него), но зато превосходно себя чувствующие и выражающие себя в жанре «обиходном».

[16] Термины из статьи Рудзиевская С.В. «Дневник писателя в контексте культуры ХХ века. // Филологические науки №2 2002 (со ссылками на С.Федякина, В.Лехциера и  др.). Автор называет дневник - бессюжетным жанром, говоря, что в нем часто используется монтаж «это ассоциативно сложившиеся ряды номинативных предложений, передающих запечатленную в сознании автора картину дня» (с.15). Однако почему не считать «сюжетом» дневника - просто жизнь самого человека?

[17] Воспоминания о В.В. Розанове. // Перцов П.П. Литературные воспоминания. 1890-1902 гг. М. 2002, с.269-270.

[18] К.С. Пигров. Дневники: общение с самим собой. // Проблемы общения в пространстве тотальной коммуникации. СПб 1998, с.203.

[19] А. Блок. Дневник. М. 1989. С.64.

[20] А. Белый в воспоминаниях современников. М. 1980. Т.1. С.215.

[21] Колядич Т.М. Воспоминания писателей. Проблемы поэтики жанра. М. 1998. С.41.

[22] Пушкин А.С. Собрание сочинений. М.-Л. 1950. т.Х. С.180.

[23] Набоков В. Быль и убыль. М. 2001. С.201.

[24] К.А. Ливанов. «Без Бога.» // Знамя 2002  № 1, с.167.

[25] Лев Толстой. Записные книжки. М. 2000. С.78-103. Надо заметить, это собирание народного фольклора сродни составлению Александром Солженицыным «Словаря русского языкового расширения».

[26] Е.Б. Коркина. От составителя. // М.Цветаева. Неизданное. Семья. История в письмах. М. 1999. С.6.

[27] А.Н. Керн. (---)

[28] Евгений Замятин. Записные книжки. М. 2001, с.83. Издатель в предисловии оговаривает, что писал Замятин в отрывных блокнотах и без хронологической последовательности, беря первый попавшийся из блокнотов (с.8). Это никак не дневник, а именно подсобные материалы для его творчества. Хронологически они членятся на периоды: 1914-1919, 1919-1920, 1921, 1922-1931, 1931-1936.

[29] См., например, протоколы допросов Д.И. Хармса, А.В. Туфанова, А.И. Введенского и др. (1931-1932) // И. Мальский. Разгром ОБЭРИУ: материалы следственного дела. // «Октябрь». 11’1992. С.169-188.

[30] Журнал «Отечественные записки» (первоначально 1830 г.) М. 2001, №1.

[31] День с Заболоцким. // Д. Самойлов. Перебирая наши даты. М. 2000. С.331-332.

[32] Колядич Т.М. Указ. соч. С.24.

[33] Там же. С.51.

[34] Это та же Колядич со ссылкой на диссертацию А. Галич. Украинская писательская мемуаристика. 1991. (Там же. С.37.)

[35] Там же. С.40.

[36] Михаил Кураев. Свидетели неизбежного. Блокада как художественная реальность. // «Знамя» 12’2001.

[37] И.М. Брюсова. [Вступительное слово] // Валерий Брюсов. Дневники. 1891-1910. М. 1927. С.[1].

[38] А.С. Эфрон – Г.С. Эфрону // Марина Цветаева. Семья: история в письмах. М. 1999. С.417.

[39] Это цитата из стихотворения Пастернака «Чудо».

[40] Ариадна Эфрон. Марина Цветаева. Воспоминания дочери. Письма. Калиниград. 2000. С.448-450. Тут вспоминается знаменитое стихотворение М.Цветаевой «Куст» (прим. М.М.).

[41] Булгакова Е.С. Дневник Елены Булгаковой. М. 1990. С.34.

[42] Булгакова Е.С. Из дневниковых и мемуарных записей. // Воспоминания о Михаиле Булгаковае. М. 1988. С.396-397.

[43] Из предисловия А.В. Лаврова к книге: А.Белый. «На рубеже двух столетий» М. 1989. С.25.

[44] Там же. Иллюстрировать особую значимость жеста для Белого может отрывок из его воспоминаний - о Н.А. Бердяеве (см. Приложение 2).

[45] Клавдия Бугаева. Воспоминания об Андрее Белом. // Две любви, две судьбы. Воспоминания о Блоке и Белом. М. 2000. С.256-257.

[46] Ирина Одоевцева. На берегах Невы. // Избранное. М. 1998. С.322-323.

[47] Н.Я. Мандельштам. Воспоминания. М. 1999. С.445.

[48] Лидия Гинзбург "Записные книжки. Новое собрание" М. 1999. (1928 год) с.68-69.

[49] Лидия Гинзбург. Указ. Соч. С.71.

[50] Автор известных картин "Ударник Днепростроя" (1932), "Демонстрация" (1934) и др. и известных портретов  И. В. Сталина (1928, 1935), В. И. Ленина (1930),  "К. Е. Ворошилов на лыжной прогулке" (1937).

[51] Цит. по: Юрий Безелянский. Ангел над бездной. Кумиры моды, кино, литературы и политики. М. 2001. С.243.

[52] Н.Мандельштам. Воспоминания. М. 1999. С.247.

[53] «Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал, и прошу вас не читать их никому другому» (Евгений Пастернак. Борис Пастернак. Биография. М. 1997, с.494.

[54] Л.Гинзбург. Указ соч. С.117; 123-124.

[55] «Неодетая весна». // А. Платонов. Размышления читателя. М. 1980. С.98.

[56] Борис Фрезинский. Михаил Слонимский и Петр Павленко – история взаимоотношений, судьба романов (по страницам неопубликованных писем) // Вопросы литературы № 4, М. 2000, с. 258, 271-272, 274.

[57] Л.Гинзбург. Указ. Соч. С. 134.

[58] В этой же связи, надо заметить, что употребление ненароком, бессознательно или полуосознанно ругательств в дневниках выдает человека ничуть не меньше, чем искренний голос, сознательно обращаемый им к будущему, понимающему потомку.

* Имеются в виду, А.А. Слепцов - революционер, один из руководителей «Земли и Воли»; а также Г.И. Успенский - известный писатель, идеолог «хождения в народ» в 19-м веке (прим. М.М.).

[59] Корней Чуковский. Дневник. 1901-1929. М. 1991. С.355-356.

[60] Евг[ений]. Одинцов. Его Мария. // Сб. Русская мысль. М. 1993 № 1-2, с. 177.

[61] Потому-то, кажется, именно дневникам Пришвина, а вовсе не Олеши более пристало бы название «Ни дня без строчки» - название, кстати сказать, и придуманное не самим Олешей, а подсказанное ему Зощенко.

[62] Пришвина В.Д. (составитель и автор сопроводительного текста) // М. Пришвин. Сказка о правде. М. 1973. С.307-308.

[63] Евг. Одинцов. Указ. Соч., с. 178. Известны две опубликованных критические статьи Платонова о творчестве Пришвина: «Неодетая весна» (1940) и «Новый Руссо» (1939).

[64] М. Сидельников. Плотность солнца. // «Дружба народов» 1999 № 9 с.184.

[65] Здесь Стенич иронично обыгрывает содержание «Повести непогашенной луны» Б.Пильняка (1926) или пьесы И.Сельвинского «Командарм-2» (1929).

[66] Т.М. Вахитова. «Русский денди» в эпоху социализма: Валентин Стенич. // «Русская литература». СПб. 1998 №4. С.172-174.

[67] Можно назвать здесь соответствующие книги Корнея и Лидии Чуковских, В.И. Вернадского, Ильи Ильфа, Р. Иванова-Разумника, Н.Н. Пунина, Вс. Иванова, И. Бабеля и многие другие.

[68] Надежда Мандельштам. Вторая книга. М. 1999. С. 182.

[69] Ирина Одоевцева. На берегах Невы. // Избранное. М. 1998. С.348-349.

[70] А. Блок. Записные книжки 1901-1920. М. 1965. С. 432.

[71] Н.Я. Мандельштам. Воспоминания. М.1999. С.122-127.

[72] Подробности этого произошедшего 6 июля 1918 убийства можно прочесть на сайте в интернете ГОП-СТОП.

[73] Н.Я. Мандельштам. Указ. Соч. С.121. Здесь жена Мандельштама рассказывает, как Блюмкин навел на ее мужа пистолет. По-видимому, эту же «шутку» он проделывал уже не в первый раз (ср.в мемуарах Эренбурга аналогичный эпизод назван «инцидентом с Мандельштамом», когда уже в 1920 в московском Доме печати Блюмкин бросается к Мандельштаму с криком «Я тебя сейчас застрелю!» (И.Эренбург. Люди, годы, жизнь. Том 1. М. 1990, с.323).

[74] Н.Я. Мандельштам. Указ. Соч. С.382-383. Этот рассказ о Бабеле можно сопоставить с фрагментом воспоминаний Семена Липкина, где он пересказывает Василию Гроссману реплику Бабеля, относящуюся к 1930 г, обращенную к Багрицкому: «Эдуард Георгиевич, я теперь научился спокойно смотреть на то, как расстреливают людей». А Гроссман на это Липкину: «Как мне жаль его (…), потому, что он, умница, талант, высокая душа, произнес эти безумные слова. Что стало с его душой? Зачем он встречал Новый Год в семье Ежова? Правда ли это? Почему таких необыкновенных людей – его, Маяковского, твоего Багрицкого – так влекло к себе ГПУ?» (С.Липкин. Указ. Соч. С.77).

[75] Филонов также с очевидным осуждением относится к суеверному страху своей ученицы Е.Н. Борцовой, которая выбежала из покойницкой, где лежало тело ее умершего мужа, художника К.В. Вахрамеева. Филонов и этому склонен дать некое рационалистическое толкование: (20 нояб. 1934) “Наверное, ее страху способствовало то, что Вахрамеев еще при жизни сказал ей: «Я к тебе из гроба приду!» Да этому же способствовали слова товарища Вахрамеева, сказавшего ей после смерти Вахрамеева, что Вахрамеев говорил ему, что он хочет убить Борцову.”

[76] Филонов цитирует четвертую строфу стихотворения А.В. Кольцова «Горькая доля» (1837).

[77] Зато И.И. Бродский напишет картину "Ударник Днепростроя" (1932).

[78] Как непохоже это описание по сравнению с несчастным случаем, описанным в «Чевенгуре», который происходит в паровозном депо, во время которого погибает слесарь-наставник Саши Дванова.

[79] В.И. Вернадский. Дневник 1932 г. // Исторический архив. М. 2000. С. 114.

[80] Александр Афиногенов. Из дневника 1937 года. Примечания. // Вопросы литературы. 1990 № 2, С. 121.

[81] Владимир Глоцер. Марина Дурново. Мой муж Даниил Хармс. М.2001. С.77.

[82] На «творческом отчете» писателя во время Всероссийском Союзе советских писателей (1 фев. 1932) ранние произведения Платонова были оценены как “попытки подковырнуть, нигилистически издевнуться над действительностью и что-то ей противопоставить” (К.Зелинский); и было сказано, что “в каждом отдельном звуке Платоновского голоса слышится что-то ехидное” (П.В. Слетов) (Стенограмма творческого вечера А.Платонова 1 фев. 1932 г. // Памир. Душанбе. 1989 №6, сс. 108, 114).

[83] Давид Самойлов. Перебирая наши даты. М. 2000. С.207.

[84] Лидия Чуковская. Записи об Анне Ахматовой. Том 1. М.1997. С.11-12.

[85] Н.Заболоцкий. История моего заключения. \\ Серебряный век. Мемуары. Сборник. М. 1990. С.665.